(Рец. на кн.: Феномен прошлого. М.,2005)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2006
ФЕНОМЕН ПРОШЛОГО / Отв. редакторы И.М. Са-вельева, А.В. Полетаев. — М.: Изд. дом ГУ ВШЭ, 2005. — 475 с. — 1000 экз.
Меня интересует историк, но еще больше его читатели…
Французский историк Бернар Гене, цитируемый на с. 129 рецензируемого издания
Больше всего в этом сборнике1 импонирует наличие тезиса — простого, по-своему радикального и последовательно проведенного при всем разнообразии индивидуальных подходов. В общем виде он заявлен в первом разделе с красивым названием “Θε´ςις”. Ρамая краткая из предложенных формулировок принадлежит А.Ф. Филиппову: “прошлое <…> конструируется в коммуникации” (с. 96).
Если так, единица анализа “прошлого” — акт коммуникации, историческое представление, оформленное как высказывание и вынесенное в поле общения. Отсюда, как следствие, — то, на что профессиональным историкам было, наверное, труднее всего решиться: радикальное “уравнивание в правах” (с. 17) собственно научного, “высокого” знания и популярного не-дознания, которое процветает за пределами науки, причем не только в относительно престижных сферах философии, теологии, искусства, но и в царстве обыденного, обывательского “общего смысла” — в зоне его, можно сказать, безответственности. Назвать высказывания “на исторические темы”, которые там плодятся и множатся, “тоже знанием” — жест либеральный и отважный: ибо — где факты, открытые проверке и доказательству? где понятия, отточенные критикой? где границы, обоснованные логически? Их нет — есть марево полуфактов, полуфикций (по-английски для таких гибридов придумано слово “faction”), молва, или сплетни, или сны о прошлом.
Усилия авторов первого раздела направлены на обозрение, упорядочение и осмысление этого материала, вопиюще разнокачественного, но требующего к себе внимания. И.М. Савельева и А.В. Полетаев предлагают типологию “знания о прошлом”, соотнося типы с “символическими универсумами” (в их числе фигурируют архаичное знание, религия, философия, идеология, общественно-научное знание, обыденное знание и искусство). М.Л. Андреев разрабатывает вариант “поэтики прошлого”: многовековую эволюцию эпоса и трагедии он рассматривает в аспекте внутренней дифференциации мифа, истории и вымысла (которые определяет через отношение к реальности — “то, чего не было”, “то, что было”, и “то, чего не было, но могло быть”, с. 94). А.Ф. Филиппов выносит базовый тезис о “конструировании прошлого в процессе коммуникации” в название статьи и во главу угла ставит позицию субъекта по отношению к прошлому событию. Позицию эту может характеризовать большая или меньшая вовлеченность или, напротив, дистанцированность. “Полноценным” автор статьи признает прошлое, которое отчетливо очерчено, отделено от настоящего барьером смысловой завершенности — и описуемо (если смотреть с филологической “колокольни”) в грамматическом времени Past Perfect. Вариант с Present Perfect также возможен: в случаях, когда прошлое сохраняет присутствие в настоящем в качестве результата и настоящее о нем косвенным образом свидетельствует. Историка и социолога, по мысли А.Ф. Филиппова, интересуют комбинации этих двух позиций — “вовлеченности и отстраненности, действия и наблюдения” (с. 120). И это понятно: “чистое” знание о прошлом и всегда “нечистая” память о нем же плотно взаимодействуют в опыте и к обособлению способны только в теории.
Причудам исторической памяти посвящен второй раздел книги — “De memoria”. Как оприходовать невнятный, скользкий, остроэмоциональный “памятный” материал — сами историки, похоже, не очень знают, — об этом говорит выразительная “разборка” в трех по-разному ярких авторских статьях. Л.П. Репина анализирует “Концепции социальной и культурной памяти в современной историографии” — предпринятую западными историками во второй половине ХХ в. кампанию по сбору “исторического вторсырья” с целью подвергнуть его дальнейшей научной переработке. Статья далека от апологетики, но сочувствие к описываемому направлению исследований в ней явно ощутимо. И.М. Савельева, А.В. Полетаев и А.М. Руткевич в отношении “мемориальной революции” настроены более скептически, временами даже сурово и обсуждаемую категорию демонстративно закавычивают (ср. названия их статей: ““Историческая память”: к вопросу о границах понятия” и “Психоанализ, история, травмированная “память””).
Концепт “памяти” и впрямь нечеток — на взгляд критиков, это и не концепт даже, а всего лишь метафора. Быть может, пойдя у нее на поводу, историки взялись не за свое дело? Иные из них ведь претендуют быть целителями коллективных неврозов, травм общественного сознания, демистификаторами скрытых комплексов, “эмансипаторами” человечества… Не многовато ли? Пусть лучше пророки пророчествуют, психоаналитики лечат, полагает А.М. Руткевич, а задача историка — строго и скромно заниматься прошлым, “как оно действительно было” (с. 249). Покровительства властей и денег на этом не наживешь, да и широкой публике “печной горшок” дороже отвлеченных изысканий… Ну так что же? Есть ведь “ученые, занимающиеся космологией или поведением какого-нибудь несъедобного животного” (с. 250), и призвание историка сродни этим занятиям. Слухи об общественной полезности исторической дисциплины, возможно, сильно преувеличены — ей же самой и во вред.
Нельзя не согласиться с авторами рецензируемой книги: что-то странное происходит в наши дни при распространении исторического знания вширь, на уровень массовых представлений. В отношении их история-наука должна выполнять “роль каркаса” (с. 219), но это в теории. А практически она не только бессильна “каркасом” служить, но и сама подвержена анархическим импульсам и соблазнам, идущим из медийной среды. Эта констатация звучит во многих статьях книги — как правило, в виде обескураженной оговорки. “При том, что одной из важнейших задач исторической науки является демифологизация прошлого, — пишет Л.П. Репина, — сама историография не обладает достаточно стойким иммунитетом от прагматических соображений” (с. 168). “Ученое знание, оказывая определенное влияние на политические представления о прошлом, само испытывает мощное воздействие массовых стереотипов” (с. 9), — признают И.М. Савельева и А.В. Полетаев.
Поиск историками модуса саморефлексии, адекватного сложившемуся положению вещей, — подоплека разборов, представленных в разделе третьем, “Zur Kritik”. Здесь предлагается критический анализ современного исторического мифотворчества, и доморощенного, российского, и западноевропейского.
Само явление слишком знакомо. “Прошлое” мигрирует из “истории” (пространства, охраняемого дисциплинированной, критической мыслью) — отливается в клишированные, эстетически соблазнительные формы — и начинает обслуживать чьи-то властные претензии, а также тоску большинства людей по “гарантиям”, стабильно значимым ценностям, заданности предельных санкций поведения (Б.В. Дубин, с. 256). Эмоциональная окраска и содержательное наполнение исторического мифа могут быть разными. Например, представление о национальном сообществе как закрытом, глухо враждебном к чужакам, пестующем комплекс собственной неповторимости… таковое анализирует Б.В. Дубин в статье “Советский и постсоветский исторический роман: герои, поэтика, социальные функции”. Нечто сходное выявляет и Г.И. Зверева в статье о “новой российской историософии”. По сравнению с беллетристикой державно-патриотического разлива этот вид сочинений более наукообразен и по-своему изощрен, но оперирует тем же, по сути, набором идеологем.
Привлекательнее и благороднее, конечно же, образ “прекрасной Европы” — до мозга костей политкорректной, безопасной, рациональной, лелеющей либеральные ценности и частного индивида. Эту версию исторического мифа на материале современного европейского кино исследует Н.В. Самутина. И уж совсем неотразим мифический “автопортрет” благоразумной Швейцарии, с ее вековым культом свобод и гражданских добродетелей, — предмет описания И. Эрманн. Главная цель швейцарского политического дискурса, как явствует из ее статьи, — “объяснение, как счастлив швейцарский народ оттого, что имеет таких замечательных предков, которые завещали ему такую замечательную страну”, и призыв к населению Швейцарии “действовать так, чтобы сохранить свое наследие и остаться счастливым” (с. 330).
Во всех случаях история — псевдоистория — пишется в грамматическом времени Present Perfect, поскольку “не противопоставляется современности <…>, а выступает одним из смысловых планов в проблематичной, многомерной и многоуровневой конструкции этой последней” (Б.В. Дубин, с. 256). Во всех случаях в ней явственно проступают контуры “догматов веры” и “схемы <…> исторической драмы” (Г.И. Зверева, с. 309, 311) — квазирелигиозная и квазиэстетическая2 доминанты. Любые мифы адресованы усредненной публике, их в равной мере характеризуют конъюнктурность и одномерность мысли, которые Г. Флобер полтораста лет назад отождествлял с глупостью (“la bétise consiste a vouloir conclure”).
Кажется, нет ничего легче, а потому соблазнительнее для критики, чем общепринятая глупость, но нет и ничего коварнее. Ибо критика idée reçu àвтоматически ставит критика в позу превосходства, подразумевающую то ли свободу от идеологии, то ли превосходство идеологии собственной, а это похоже на тот самый жест, которым как раз и учредила себя критикуемая глупость. (Поэтому риторические маневры Б.В. Дубина и Г.И. Зверевой, которые, остро не приемля описываемый ими материал, этой ловушки успешно избегали, я наблюдала с искренним восхищением.)
Если содержательный анализ исторических фикций оказывается не слишком продуктивен, можно попробовать пойти по пути формального анализа. Увы, и он тоже далеко не ведет, поскольку приходится иметь дело не столько с формой, сколько с формулой, а из нее много смысла, при всем желании, не выжмешь.
Есть, однако, еще третья возможность, заслуживающая, на мой взгляд, внимания и развития: анализ высказывания в аспекте прагматики — восприятия, воздействия, действенности. Джон Остин разделил в свое время все речевые акты на констативы (отображающие некоторое положение дел) и перформативы (высказывания, вносящие изменение в жизнь, причем не обязательно так, как имел в виду говорящий), оговорив, что в высказывании соединяются, как правило, обе эти функции. Историки (в меньшей степени — социологи) склонны, как мне кажется, прочитывать высказывания о прошлом исключительно как констативы, но почему бы не присмотреться также и к их перформативной природе, к специфике действования на адресата в контексте? Здесь обнаружатся вещи неожиданные. Они, собственно, и обнаруживаются, например, в статье И. Эрман, особенно той ее части, где фокус смещается с разбора содержания идеологического мифа на характер его рецепции. Подмеченный парадокс (о нем сигнализирует уже название статьи — “Провал “успешного дела?”…”) состоит в том, что, чем искусственнее (то есть уязвимее, несовершеннее) была риторика швейцарских мифотворцев, тем успешнее она воздействовала на швейцарских граждан, которые своими действиями пытались реализовать воображаемые достоинства, приписываемые отцам нации. Но чем эта риторика была успешнее, тем стремительнее она приближалась к пределу своей эффективности и даже провалу. “Причины политической эффективности использования прошлого, равно как и причины политической неэффективности подобного использования — одни и те же; они связаны с двойственной природой истории, которая одновременно является научным и эмоциональным аргументом” (с. 336). Очень интересный, мне кажется, вывод, открывающий простор для дальнейшей работы.
Драме восприятия исторического текста до сих пор уделялось не так уж много внимания. Разве не выразительно то обстоятельство, что историография — традиционная и уважаемая область работы историка, а историолегии не существует вообще? В ней, собственно, и нет нужды — на фоне царствующего убеждения, что читается всегда то и ровно то, что написано! Но в убеждении этом легко пребывать лишь до тех пор, пока исторические тексты циркулируют в узком, цеховом сообществе или канон их остается под жестким контролем (например, национального государства). Когда же, как сегодня, мы имеем дело с медиатизированной историей, когда не только чтение, но и писание текстов о прошлом становится занятием непредсказуемо широкого множества людей, тогда рецепция (усвоение, потребление) высказываний о прошлом оказывается по крайней мере так же важна, как их производство, да и обособить одно от другого оказывается все сложнее.
В четвертом разделе помещены статьи, которые затрагивают именно проблематику социального восприятия исторических текстов — будь то расхожие представления об античности (“Роль античности в историческом сознании русского общества в конце XVIII — начале XIX в.” Т.А. Сабуровой), интриги вокруг идеи исторического памятника (“Увековечивая в бронзе: правительственный замысел памятника “Тысячелетию России” и его воплощение” А.В. Антощенко) или теории краеведческой экскурсии (“Знание о прошлом в теории экскурсии И.М. Гревса и Н.П. Анциферова” Б.Е. Степанова). Раздел строится исключительно на русском материале, но называется по-английски — “Russian Studies”, что, в совокупности с предшествующими заголовками, может (!?) обозначать движение от греческой мудрости — к ученой латыни — немецкой учености — и международному интеллектуальному диалогу нынешнего дня. Если так (допустим, что так), считать ли этот путь магистралью научного “прогресса”? Или “прогрессией” (иронической) обретений-потерь? Это, естественно, вопрос интерпретации.
Всякий текст внутренне пластичен и несет в себе много возможностей, реализация которых лишь отчасти контролируется интенцией автора, правилами жанра, предубеждениями исходного интерпретативного сообщества. Исторический текст нетрудно представить себе как контейнер смысла (исторических представлений), но в равной мере — как поле возможностей смыслопроизводства. Последнее, правда, не в традициях исторической науки и не лишено риска (что важно учитывать). Но может быть, риск неизбежен? В той мере, в какой история продолжается — прошлое длится, меняясь, в настоящем — и все мы участвуем в том и в другом.
_________________________
1) В сборнике представлены как впервые печатаемые статьи, так и работы, знакомые читателям по публикациям в научной периодике и отдельными брошюрами; так, статья Г.И. Зверевой была несколько лет назад помещена в “НЛО” (2003. № 59).
2) Эстетике в объятиях мифа приходится почти так же туго, как историческому знанию. Далеко не худшие европейские режиссеры, по наблюдениям Н.В. Самутиной, ставили задачей “отвоевание красоты” у штампа, а что в итоге? Заведомая заштампованность красоты?