(Москва, клуб «Билингва», 30 марта- 1 апреля 2006 года)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2006
Настойчивая и непрерывная рефлексия над собственным опытом — одна из главных отличительных характеристик российского гуманитарного сообщества: гуманитарий, прежде всего, стремится отдавать себе полный отчет в том, кто он такой и “что он здесь делает”. Адекватность сообщества во многом зависит именно от того, насколько ясным и артикулированным оказывается ответ на эти простые, но принципиальные вопросы. В России, однако, их постановка имеет стойкую тенденцию ограничиваться областью затяжных любительских разговоров и расплывчатых, ни к чему не обязывающих общекультурных “мнений”, очевидно “не дотягивающих” до уровня реальной проблематизации. Этот недостаток не является “врожденным” и “хроническим”, но, безусловно, подлежит исправлению, которое должно быть обозначено как важнейшая для развития отечественной науки задача.
Позитивное преобразование и обустройство российского интеллектуального ландшафта невозможно без осмысления гуманитарной мысли в быстро меняющемся современном контексте, однако в этом осмыслении до сих пор имеются существенные пробелы и “слепые пятна”. Именно эта проблема была поставлена коллективом редакции “НЛО” при формулировке темы очередных Банных чтений — ежегодно проводимой журналом и издательством программной международной конференции. XIV Банные чтения были посвящены природе гуманитарного знания, способам производства и легитимации научных открытий и новых парадигм, а также исторической и эстетической контекстуальности этих способов производства.
Необходимо сразу же отметить, что данный предмет органично входит в некий тематический континуум, определяемый имплицитной долгосрочной стратегией, которая направлена на последовательную модернизацию и повышение качественного уровня гуманитарной мысли в России. Так, предыдущие, XIII чтения назывались “Маргиналы, еретики, нарушители дисциплин: трансформация гуманитарного знания в 1990-х — начале 2000-х годов”, а предшествующие им XII — “Советский опыт и формирование нового интеллектуального канона”1. Как несложно догадаться, три непосредственно связанные между собой темы намечают некоторую линию эволюции, в которой гуманитарная мысль является объектом и одновременно субъектом исследования. Своеобразие положения этой области символического производства — “подвешенность” между наукой и искусством — задает ее границы, которые всякий раз нуждаются в переопределении. При этом важно понимать, что границы гуманитарного знания определяются иначе, чем границы естественного, и по своей природе более подвижны. Переопределение границ, в свою очередь, сродни испытанию, которому подвергаются и объект, и метод и проходя через которое эта мысль с полным правом обретает свой научный статус. Такое внимательное опробование ее внешних границ представляется весьма продуктивным способом более точного определения ее же внутреннего содержания.
Существуют, как минимум, два способа самоназывания, в соответствии с которыми данный вид интеллектуальной деятельности оказывается связан по преимуществу либо с “искусствами”, либо с “науками”. С одной стороны, это “Humanities and Arts” во французской и англо-американской культуре, а с другой — “Geisteswissenschaften” в немецкой традиции, на которую в большей степени ориентирована российская наука. Термин “Geisteswissenschaften”, в соответствии с принятой в Германии двучленной классификацией, означает “науки о духе” (в отличие от “наук о природе”), что напоминает советское деление наук на “общественные” и “естественные”. Однако в настоящий момент, когда происходит размывание границ между естественными и гуманитарными науками, с одной стороны, и гуманитарными науками и другими познавательными и социальными практиками (прежде всего, с искусством и литературой) — с другой, отечественная гуманитаристика, становящаяся все более полидисциплинарной, настойчиво требует взвешенного пересмотра своих формальных базовых критериев.
Что такое гуманитарное знание сегодня? Что в нем было, есть или может быть взято от науки, а что — от искусства? Почему науке нужно искусство, а искусству наука, почему науке нужно прибегать к “ненаучным” методологиям, “ненаучным” способам доказательства, “ненаучным” дискурсам и как затем происходит легитимация или отторжение этой “ненаучности”? Такие вопросы на этот раз были поставлены перед участниками Банной конференции. На правах хроникера мы попытались по возможности наиболее корректно и “близко к тексту” изложить основные позиции по данным вопросам, озвученные во время Чтений ведущими учеными из России, США, Германии, Франции, Великобритании.
Символическим введением в тему стало мероприятие, открывшее конференцию утром 30 марта, — презентация книги филолога, антрополога и историка идей Константина Богданова “О крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и экзотизмов”2. Презентация началась с показа фрагмента из советского мультфильма о крокодиле Гене (того самого фрагмента, в котором Гена играет на гармошке перед благодарно слушающими его Чебурашкой и К╟). С приветственной речью перед собравшимися выступила главный редактор “НЛО” Ирина Прохорова и после генерализующего введения в тему конференции, касающегося новых очертаний и перспектив культурной жизни, поздравила К. Богданова — не только с выходом книги, но и с днем рождения ее автора, которому по такому случаю был подарен большой зеленый плюшевый крокодил.
К. Богданов (Университет Констанца и Институт русской литературы (Пушкинский Дом) РАН, Санкт-Петербург) рассказал о своей новой книге, написанной в рамках истории идей и социологии культуры на пересечении с лексикографией и посвященной способам и формам апроприации экзотического в русской культуре. По словам автора, прочитав огромное количество рукописей латинских и греческих риторик, он не без удивления обнаружил, что русских переводчиков и трансляторов этих текстов волновали, в сущности, не столько риторические концепты, сколько некоторые вещи (или существа), символизирующие “европейскую ученость”, западноевропейскую культуру и так далее. Так, крокодил в России традиционно обозначает, с одной стороны, “все, что угодно”, а с другой, ничего определенного: древнерусские книжники понимали, что крокодил — это что-то страшное, но что именно — не знали. “Крокодилов силлогизм”3 — главный символ русского любопытства. В целом же, как объяснил автор, его книга — о том, чего нет в России, — нет крокодилов, нет настоящей риторики, нет адекватного и полновесного понимания того, что такое народность, нет и адекватных толкований экзотизмов и т.д.
В последовавшем обсуждении с комментарием выступила Мария Майофис (“НЛО”). Прежде всего, она обратила внимание на то, что одна из основных идей книги Константина Богданова — идея импортирования Петром I центральной для научного и околонаучного контекста социопсихологической категории “любопытства”, которая в XVIII веке непосредственно ассоциировалась с концептом “европейской учености”. М. Майофис отметила пессимистический взгляд автора на российскую культуру, в которой, по его мнению, не приживаются никакие полезные европейские рационалистические практики. Реконструированная К. Богдановым история экзотизмов в России — это прежде все-го их постепенное “одомашнивание”. И в этом смысле особенно интересен вопрос о том, когда в российской иконографии крокодилов появился “crododilus erectus” (“крокодил прямоходящий”), то есть когда этот экзотический зверь приобрел антропоморфные черты. (Автор книги сразу же ответил, что первые европейские картинки со стоящими на двух ногах крокодилами датируются концом XIX века — это иллюстрации к детским книгам Льюиса Кэрролла.) В заключение своего выступления М. Майофис позволила себе не согласиться с трактовкой К. Богдановым знаменитой картины В. Комара и А. Меламида “Большевики возвращаются с демонстрации”, на которой, по ее мнению, изображен не крокодил, а маленький тираннозавр. Впрочем, эта “аберрация зрения” весьма характерна: М. Майофис предположила, что в современной культуре динозавры играют роль “новых экзотизмов”, которые в силу объективных причин уже не смогут быть ассимилированы, одомашнены, подобно тому, как это произошло с крокодилами в XX веке, когда они были завезены в российские зоопарки. Своими впечатлениями о книге поделился также Гасан Гусейнов. Он отметил, что в книге Богданова в качестве “экзотической” рассматривается сама русская культура — именно такой, несмотря на все попытки объявить ее частью европейской традиции, она предстает с точки зрения западной филологии.
К. Богданов ответил, что его интересует, прежде всего, то место, которое занимает представление о “чужом” в той культуре, которую мы называем “своей”, после чего плавно перешел к докладу “Гуманитарий — где, когда и почему: социометрия и язык”, в котором была сразу же поставлена под вопрос очевидность смысла самого понятия “гуманитарий”. Докладчик совершил пространный исторический экскурс, рассказав об использовании слов “гуманизм”, “гуманность”, “гуманитарий”4 в разные эпохи, реконструировал историю появления данного термина в России, описал семантические трансформации слова “гуманизм” в советском дискурсе, а также проанализировал контекст становления понятия “гуманитарий” в 1960—2000-е годы. Данное понятие до сих пор остается таким же неопределенным, как и традиционное русское “интеллигент”. Если в западной традиции гуманитарий — это всегда филолог или, во всяком случае, человек, имеющий филологическое образование, то в России это слово, по мнению докладчика, обозначает, с одной стороны, очень многое, а с другой, ничего (таким образом, его употребление аналогично употреблению слова “крокодил”). Ввиду очевидной расплывчатости и отсутствия дисциплинарной специализации слово “гуманитарий” (а также его предшественники — “гуманность” и “гуманизм”) используется в России в самых разных, подчас противоположных, смыслах, оказываясь разменной монетой в идеологически и политически значимых спорах. Пока с этим понятием не будет достигнуто ясности, пока оно не обретет собственного фиксированного смысла, его “референт” вынужден будет оставаться кем-то еще (художником, ученым и т.д.). По этому поводу высказался Илья Кукулин (“НЛО”), который заметил, что последняя вспышка интереса к слову “гуманизм” — это дискуссии об “абстрактном гуманизме” в критике 1950-х годов (наследовавшие аналогичным дискуссиям 1930-х, только тогда в качестве положительного примера выдвигался “пролетарский гуманизм”). После этого слово “гуманизм” в СССР перестало быть дискуссионным, стало в основном употребляться либо в казенном языке газетных передовиц (“за мир и гуманизм”), либо как исторический термин.
В самом деле, трудно не заметить, что слишком общее слово “гуманитарий”, вроде бы имеющее референта, но не имеющее собственного значения, легко становится инструментом манипуляций. Гуманитарное сообщество дорожит своей идентичностью, которая, однако, ему как бы не принадлежит. “Художник” ли, “ученый”, гуманитарий, этот “человек в квадрате”, профессионализировавший свою человечность, “гуманность”, непрерывно воспроизводя себя в нарциссическом самоцитировании, оказывается тем, кем, может быть, ему меньше всего хотелось бы быть, — объектом идеологических спекуляций. Таким образом, начать конференцию о гуманитариях с проблематизации данного термина было вполне уместным.
Затем Даниил Александров (Санкт-Петербургский филиал ВШЭ, Европейский университет, Санкт-Петербург), историк и социолог науки, в докладе “Скандал как двигатель науки (прагматика и риторика академической провокации)” рассказал об одном частном эпизоде из истории российской молекулярной биологии как симптоматичном для социологии и истории науки вообще. В 1982 году в Киеве вышла книга В.А. Кордюма “Эволюция и биосфера”5, написанная в нетрадиционной для естественной науки, несколько эссеистичной манере. В книге, в частности, можно было обнаружить ряд ошибок и неточностей научно-фактологического характера, однако не столько эти ошибки, сколько оригинальный способ подачи материала, эксцентричность формулировок, жанровая эклектичность работы, нестандартная, инновативная форма, ломающая все правила, спровоцировали скандал. Через два года в газете “Известия” была опубликована статья под названием “Что движет живой природой?”6. Статья начиналась так: “К весне в биологии вспыхнул “пожар”. Разгорелся он от искры, которую высекла оригинальная и в то же время задиристая идея доктора биологических наук из Киева Виталия Кордюма” — и заканчивалась: “Науке нужны “пожары” потому, что истина в огне не горит”. Появление такой статьи в центральной прессе вызвало у ученых ощущение, что идеи Кордюма могут получить поддержку “партии и правительства”, и они решили ответить залпом артиллерии крупного калибра. В престижном научно-популярном журнале “Природа”7 в разделе рецензий появилась публикация трех академиков, Д.К. Беляева, М.С. Гилярова и Л.П. Татаринова, где было сказано, что Кордюм толкает науку на ложный путь. Через четыре года после выхода книги Кордюма была издана работа признанного генетика Р.Б. Хесина “Непостоянство генома”8. В ней выводы, близкие по смыслу к выводам Кордюма (а именно, что миграция элементов генома происходит как в клетке, так и на уровне целостных биологических сообществ и что эти миграции являются органической частью эволюционного процесса), были изложены в литературно блистательной форме, но в рамках конвенционального жанра научной монографии. Выводы Хесина были немедленно признаны и послужили началом нового этапа развития эволюционной генетики — только после этого многие биологи стали усматривать и в построениях Кордюма рациональное зерно.
В докладе Александрова скандал — когда поначалу не признанные в качестве “научных” элементы входят в науку через трансгрессию ее довольно узких, косных и бдительно охраняемых ортодоксами границ — рассматривался как некая матрица развития знания: концепции и гипотезы, нелегитимные сегодня, могут стать легитимными завтра, если им удастся через провокацию (или иными способами) пошатнуть основы устаревшей парадигмы и на законных основаниях включиться, таким образом, в стандарты традиционной науки. Именно благодаря таким “скандалам” последняя получает возможность развиваться дальше.
Заметим, что схема, по которой строился данный анализ позитивного функционирования скандала в науке, отчасти напомнила модель жизни архаических сообществ. Этому способствовало рассуждение о науке в терминах “чистого” и “нечистого” (докладчик говорил даже о “грехе” ненаучности), о непроницаемости и узости границ между первым и вторым, а также о демонстративном периодическом нарушении этих границ, канонов, табу — трансгрессии, временно создающей ситуацию “сотрясания основ”, за которой следует новая “стабильность”. Было бы любопытно задаться вопросом, в какой мере, действительно, современная наука продолжает, если продолжает, оставаться крайне ритуализированным институтом и что, помимо всем известных процедур инициации, сохраняется в ней от религиозных практик?
Проблема легитимности в науке, затронутая докладчиком, не могла не вызвать оживленной дискуссии. Вполне закономерный вопрос о том, каковы критерии различия между “хорошей” интеллектуальной провокацией и “плохой”, задал Х.У. Гумбрехт. Докладчик ответил, что подобный критерий имманентен научному сообществу, в конечном итоге основанному на доверии и в этой связи имеющему развитую инстанцию самоконтроля. М. Ямпольский усомнился в незыблемости самой идеи научной институции с заданными жесткими границами, обратив внимание, что существуют вполне влиятельные дисциплины, чей академический статус, однако, весьма сомнителен (“queer studies” и др.). С. Зенкин провел различие между скандалом как элементом коммуникативной стратегии в рамках личной карьеры исследователя и эпистемологическим сдвигом как элементом когнитивной стратегии в рамках науки вообще. И. Прохорова поинтересовалась, могут ли, в частности, скандалы вокруг “новой хронологии” одиозного лжетеоретика А.Т. Фоменко способствовать развитию отечественной историографии и, таким образом, всякий ли скандал является для науки продуктивным. Д. Александров ответил, что это зависит от способности самих историографов достойно ответить на вызов, и заметил, что историография к спору с Фоменко оказалась не готова, причем не готова не интеллектуально, а институционально: когда “теория” Фоменко приобрела общественный резонанс, историкам не удалось сделать научный спор публичным и обращенным к неспециалистам9.
После часового перерыва вечернее заседание началось с доклада историка науки Игоря Дмитриева (СПбГУ) “Научное доказательство и художественное видение: казус Галилея”. В центре внимания докладчика было взаимодействие науки и искусства на рубеже XVI — начала XVII веков. Причем, как и в предыдущем докладе, речь шла не о гуманитаристике, а о естествознании, где особая актуальность обращения к “ненаучному” в момент парадигмального слома наиболее заметна и очевидна: в ситуациях, когда доказательство невозможно, в ход идут художественные средства, задействующие силу воображения. В частности, Дмитриев рассматривал связь астрономии с перспективистской живописью, когда иллюстрация становилась способом доказать научную правоту через визуальный нарратив и эксперимент. Так, открытия Галилея не признавались научным сообществом, поскольку Галилей не мог доказать их с помощью существовавших в тогдашней науке логических и риторических средств. Вот почему Галилей использовал рисунки Луны в разных фазах, как она видна в телескоп, с многочисленными кратерами и морями, — рисунки, формально не являвшиеся “научным доказательством”. Эта идея была подсказана Галилею его другом, известным художником Лодовико Чиголи. Подобного рода рисование было новой для того времени формой исследования, институционально принадлежавшей к искусству. В дальнейшем, отчасти благодаря соединению исследования и рисования в науке (Галилей и Левенгук), стало возможно “исследовательское” отношение к цвету и свету собственно в живописи — например, у Вермеера Дельфтского.
По поводу доклада Дмитриева высказался, в частности, К. Богданов. Сославшись на известного американского философа науки Я. Хакинга, он заявил о том, что любые языки описания, будь то наука, риторика, живопись или же что-то еще, вторичны по отношению к предмету, который мы, таким образом, все время домысливаем, не имея к нему непосредственного доступа, — и был, в общем-то, совершенно прав. В самом деле, и доклад Д. Александрова, и доклад И. Дмитриева были связаны с проблемой языка, оказавшейся ключевой, таким образом, не только для гуманитарного, но и для естественно-научного знания. Ни одна из областей познавательной практики не обладает исключительным правом на полное владение предметом. Подлинно научные открытия совершаются в моменты прорыва, когда для них еще не существует языка описания, — неудивительно, что они не вписываются в традиционную научную рамку и порой вступают с ней в конфликт. Открытиям часто предшествуют такие донаучные формы познания мира, как интуиция и прозрение, и тогда ученый просто не может не быть “художником”, ибо ему самому приходится изобретать язык, на котором будет сформулировано значимое высказывание, мобилизуя для этого, в частности, искусство, риторику или даже провокацию. Когда интуиция, прозрение, талант и прочие элементы “непроцедурной” творческой работы входят в науку, они сталкиваются с ее закоснелыми формами — однако новое изыскивает различные способы самоутверждения.
Вмешательство в науку “дружественных” пограничных практик не должно, однако, доходить до того, чтобы вытеснять или подавлять собственно науку, — об этом после экскурса в науки “о природе”, произведенного двумя предыдущими докладчиками, говорила историк Ева Берар-Зажицка (Государственный центр научных исследований, Париж), вернувшая Чтения в собственно гуманитарное русло. В докладе “Гуманитарная традиция и дисциплинарная сегрегация: заумь при дворе Николая Второго” она заострила важнейший для российского контекста вопрос о связи гуманитарных наук с литературой, справедливо заметив, что охранительные тенденции имперской литературоцентричной традиции в России были слишком сильны, чтобы позволить полноценно развиваться гуманитарным наукам как таковым10. Доклад содержал жесткую критику заявленной с середины XIX — начала XX века претензии русской литературы на преимущественную интерпретацию действительности при неограниченном авторском вмешательстве в сочетании с пренебрежением строгим, научным и критическим par excellence знанием о человеке (когда философия, например, стала считаться “немецким педантством”). В результате давления литературного авторитета в российском обществе по большому счету так и не получили должного статуса специфически выделенные социология, история и другие гуманитарные дисциплины. В частности, докладчица анализировала историческую науку, которая с конца XIX века начала осознавать себя как наука о прошлом общества и искать некий общий эпистемологический принцип, который бы позволил проводить исследования на границах различных дисциплин — таких, к примеру, как история городов и история русской живописи. В дискуссии был предпринят ряд конструктивных попыток со стороны аудитории обнаружить положительные стороны воздействия литературы на науку.
Затем с докладом “После релятивизма: новые возможности в конструировании универсального знания” выступил поэт и историк науки Ревиль Нетц (Стэндфордский университет). Самим своим выступлением он продемонстрировал мастерство гармоничного сопряжения историко-научного дискурса и поэтического слова, при котором форма, так сказать, совпала со своим содержанием, истина ученого — с истиной поэта. Речь действительно шла об истине — о путях ее разыскания математиками, начиная с античности, и о способе ее литературного бытования — красоте. По мнению докладчика, в классическую эпоху истина и красота понимались как универсальные категории. Затем, в эпоху “неклассического” сознания и особенно в эпоху постмодернизма, истина и красота были релятивизированы. В современной ситуации реабилитация истины и красоты возможна только в результате парциальных интеллектуальных действий, выстраивания частных концепций, в которых истина и красота имеют локальное обоснование, но каждое такое обоснование именно в силу своей локальности приобретает универсальную ценность. Как истина, так и красота, по мысли Нетца, должны быть поняты и помыслены не в абстрактно-универсальном и не во фрагментарно-релятивистском, но в конкретно-историческом ключе, с точки зрения практики. В заключение доклада прозвучала традиционная критика советского тоталитаризма, который, демонстрируя универсалистские амбиции, узурпировал истину в интересах власти, а в качестве положительного примера служения истине традиционно же был приведен опыт московско-тартуской семиотической школы.
В ответ на прозвучавшие в выступлениях слушателей требования окончательно определиться с дефинициями своего предмета докладчик обсуждать природу истины и красоты отказался, посчитав таковое обсуждение равносильным пустопорожней утрате их суверенного поэтического очарования и отметив при этом, что пути разыскания истины могут быть самыми разными.
Последний доклад первого дня чтений, “Телем и Касталия: советский гуманитарий в поисках научного статуса”, произнес директор Франко-российского центра по общественным и гуманитарным наукам (Москва), специалист по истории российского общества и культуры Алексей Берелович. Докладчик нарисовал увлекательную схему взаимодействия различных способов легитимации науки в СССР, состоящую из нескольких отчасти пересекающихся либо, в другой версии, концентрических кругов, которые символизировали официальную марксистско-ленинскую идеологию, смежную с ней советскую академическую систему, летние школы по вторичным моделирующим системам в Кяэрику (Эстония) как относительно независимое от идеологии, но смыкающееся с академической наукой образование и, наконец, нормализованный мифический “Запад” как альтернативную сферу идентификации позднесоветской интеллигенции. Берелович подчеркнул, что автономия и демократизм летних “лотмановских” школ в Кяэрику — этого подчеркнуто “несоветского” пространства внутри “большого” советского — носили закрытый, иллюзорный, утопический характер (отсюда их сравнение с Телемским аббатством): лотмановские школы были своего рода искусственной экологической нишей, чем-то вроде заповедника для редких видов. Он также высказал сожаление, что в современной российской науке общепризнанные критерии легитимации гуманитарного знания отсутствуют вообще, так что на месте бывшей советской науки возникает множество разрозненных, говорящих на разных языках, нередко квазинаучных и по-своему неадекватных сообществ.
Дискуссия вокруг доклада была довольно продолжительной. Так, Л. Тевено спросил о соотношении приватного и публичного, о грани между дружбой и наукой в такого рода опыте. Аркадий Перлов (Институт европейских культур РГГУ, Москва) поинтересовался конструктивными противоречиями внутри лотмановских школ. И. Прохорова охарактеризовала данное сообщество как альтернативную по отношению к академическим институциям систему воспроизводства гуманитарного знания и всячески приветствовала эту профессиональную традицию (одним из живых примеров которой можно считать проводимые в литературном кафе Банные чтения). Этот тезис поддержал и Х.У. Гумбрехт, последовательно критикующий в своих работах монополию университетов на производство и легитимацию научного знания. Было сказано, конечно, и о героизме сопротивления советской системе, в связи с чем Г. Гусейнов предложил быть реалистами и все же признать лотмановские школы частью официальной советской жизни. Гусейнов объяснил, почему советские инстанции разрешили проводить летние школы именно в Эстонии и давали тартуской школе некоторую свободу действий; это было, по его мнению, связано со стремлением уравновесить в Эстонии националистические настроения “автохтонной” интеллигенции пропагандой русской культуры — пусть даже и исходившей от нонконформистски настроенных интеллектуалов.
Заключительная часть доклада — критический анализ настоящего — не получила, однако, особого развития в ходе дискуссии. Лотмановские школы как сюжет оказались крайне соблазнительны для ностальгических проекций, тогда как вопрос о том, какими должны быть критерии легитимности гуманитарной науки сейчас, если это не властный официоз, с одной стороны, и не утопический аутизм “Телема”, с другой, не обсуждался.
Второй день чтений, 31 марта, начался с доклада социолога и философа Лорана Тевено (Высшая школа социальных наук, Париж) “Литературная форма и социологический анализ: чтение Лескова в свете современной социальной теории”. Прежде всего, докладчик рассказал публике о собственной школе во французской социологии. Занимая во многом полемическую позицию по отношению к социологической теории П. Бурдьё, данное направление (в частности, его создатели Л. Болтански и сам Л. Тевено) проявляет интерес и внимание к субъективной стороне жизни, рассматривает множественные “режимы” социальной активности, точнее — режимы вовлеченности (в интерсубъектные отношения), связанные со способностью человека действовать из любви, сострадания и т.д.11 Применение данного метода и было продемонстрировано в последующей части доклада, когда Тевено перешел к анализу (со ссылкой на работы Ж. Деррида12) так называемых “режимов гостеприимства” — разных типов выстраивания отношений между “хозяином” и “гостем”13. Главным образом, речь шла о госте-иностранце, который, по мнению докладчика, сверхзаботливыми русскими “хозяевами” часто воспринимается если не как экзотическое животное в зоопарке, то как беспомощный ребенок. Он представил развернутую таблицу режимов вовлеченности, встраивания “гостей” в публичное пространство и проиллюстрировал ее, в частности, характерными цитатами из рассказа Лескова “Железная воля”. Гостеприимство было рассмотрено как на индивидуальном, так и на социальном уровне. Тевено предположил, что наиболее значимые литературные произведения, входящие в национальный канон, воспроизводят значимые для общества социально-психологические модели поведения, которые, таким образом, можно исследовать на литературном материале14.
Р. Нетц спросил о методологической и теоретической базе данного анализа, получив в ответ отсылку к работам знаменитого французского автора М. Мосса и восходящей к нему традиции культурной антропологии, исследующей, в частности, различные типы символического обмена. Х.У. Гумбрехт поставил под сомнение возможность обращения к литературному тексту, имеющему дело с воображаемой, фиктивной реальностью. Абрам Рейтблат (“НЛО”) выступил с развернутым комментарием по поводу творчества Лескова. По мысли Рейтблата, для художественной прозы Лескова характерна сказовая форма, то есть особая остраненная манера повествования. Таким образом, то, что Л. Тевено рассматривал как свойственный Лескову способ изображения иностранцев, для самого автора было формой иронии. Другое дело — публицистика Лескова, в которой он допускал прямые высказывания. Кроме того, Рейтблат опроверг утверждение Тевено о том, что рассказ “Железная воля” является хрестоматийным и входит в школьную программу.
Если Л. Тевено предложил радикальную ревизию концепции Бурдьё, то следующий докладчик, социолог Александр Бикбов (журнал “Логос”, Москва; Смольный колледж, Санкт-Петербург), выступивший с докладом “Иррациональное как ресурс”, показал, что и “классический” вариант социоанализа сохраняет свою плодотворность. В центре анализа Бикбова был университет как институция, поддерживающая границу между рациональным (наукой) и иррациональным (литературой), обладающая монополией на первое и держащая на расстоянии второе. Однако в периоды, считающиеся кризисными, область не-науки предоставляет ресурс для стабилизации и выживания науки: поначалу маргинальные, еретические позиции (например, французский постструктурализм в лице Ж. Делёза, М. Фуко, Ж. Деррида), легитимирующиеся на интеллектуальных площадках, первоначально не связанных с университетами, постепенно включаются в университетские программы последующими поколениями академических деятелей15. В качестве отличительных критериев таких стимулирующих науку еретических фигур докладчик выделил близость к сфере искусства, интердисциплинарность, критичность и, как правило, левую политическую ангажированность.
И. Дмитриев отреагировал на доклад критикой проведения границы между наукой и ненаукой по линии рациональное — иррациональное. Х.У. Гумбрехт заявил, что интердисциплинарность уже стала общим местом, и, сославшись на эссе “О трансгрессии” М. Фуко16 (1963), задался вопросом о возможности новых альтернативных стратегий выхода науки из кризиса. Борис Дубин (Левада-центр, Москва) напомнил о существовании разных типов рациональности, которые представляют разные институции, и обозначил состояние кризиса как имманентное для современности. Дубин также отметил, что оппозиция “рациональное — иррациональное” давно уже нерелевантна в разговоре о научных институциях.
Затем выступил Мартин Зель (Университет Франкфурта-на-Майне) с докладом “Исследуя наше познание: искусство гуманитарных наук”. Докладчик сосредоточился на проблеме понимания и ее роли в гуманитарных науках и искусствах. Он утверждал, что эта роль — центральная и что трудно провести границу между гуманитарным знанием и искусством, так как и то, и другое имеют дело с человеческим опытом — а именно, с опытом понимания (и, конечно же, взаимопонимания, чрезвычайно важного и для гуманитариев, и для художников). А понимание, в свою очередь, надо отличать от интерпретации: первое предшествует второму как некий априорный континуум. Понимание связано с рефлексией, поскольку, будучи субъектом и одновременно инструментом, оно должно само себя понимать. В качестве опорных понятий для данных размышлений были обозначены cogito Декарта, Dasein Хайдеггера и гегелевский объективный разум.
Х.У. Гумбрехт согласился с концепцией докладчика, внеся некоторые поправки и предупредив, что в процессе понимания субъект иногда утрачивает критическую дистанцию по отношению к самому себе, “теряет над собой контроль”, так как его сущность не сводится лишь к рефлексивным процедурам, но включает также аффекты, эмоции и прочее. М. Джей напомнил, что в XX веке философами был вообще-то проделан большой путь, связанный с критикой гегелевской системы объективного и субъективного духа, которую уже нельзя некритично воспроизводить, не учитывая того, что понимание для современности — лишь один из симулякров. М. Зель ответил, что в профессиональной практике нужно прерывать собственное понимание, хотя в докладе речь как раз шла о его непрерывности — вероятно, в этом была какая-то тайная диалектика. Впрочем, нельзя не согласиться с прозвучавшей в кулуарах критикой, что данные рассуждения действительно выглядели несколько спекулятивными.
Последним докладчиком утреннего заседания был Сергей Зенкин (РГГУ), филолог и историк идей, выступивший на тему “Наука, художество и практика: с какими искусствами имеет дело гуманитарная мысль”. По его мысли, наука имеет дело с двумя типами искусств — изящными (то есть искусствами в традиционном смысле слова) и практическими. Применительно к взаимодействию с изящными искусствами было сказано, например, о переходе от науки к литературе как о мастерстве, как о трансгрессии границ между двумя этими областями. На практических искусствах Зенкин остановился подробнее, пояснив, что в них преодоление (гегелевское Aufheben) науки в искусстве подменяется продолжением науки по симуляционной модели. В качестве основных практических искусств, активно взаимодействующих с наукой сегодня и порой вытесняющих ее (если учесть, что наука — это, прежде всего, метод и строгие процедуры концептуализации), докладчик выделил “эвристику”, “герменевтику”, “риторику” и “стратегию”, которые при нарушении нормального соотношения искусства и метода оборачиваются, соответственно, презентификацией прошлого, толкованием частного при отказе от рассмотрения общих проблем, тропологической и фигуративной мистификацией публики, а также подменой собственно научной работы технологиями профессиональной карьеры и личного успеха. В этом случае получается продукт, внешне выглядящий и легитимированный как научное знание, но таковым не являющийся.
Л. Тевено попросил уточнить понятие практики, не согласившись с мнением о рискованных последствиях ее для науки и приведя в пример социологию как очень конкретную и именно практическую область знания. Х.У. Гумбрехт и И. Прохорова обратили внимание на то, что нельзя игнорировать важный и неотменимый фактор креативности в науке — стремясь обнаружить некое чистое жесткое ядро научности, докладчик, на самом деле, исключает из нее не только талант, он исключает из нее практически все (привходящее, стратегическое, практическое, риторическое, эвристическое и т.д.), оставляя за наукой лишь некую выхолощенную форму “метода”, не соприкасающуюся с реальными процессами познания и не позволяющую свершиться живому событию мысли. Все самое яркое остается, таким образом, вне науки. Оксана Тимофеева (“НЛО”) выразила интерес к социально-исторической детерминации описанных феноменов и, в частности, предположила, что вытеснение научного метода симулирующими его карьерными стратегиями представляет собой неизбежный эффект капитализации знания. Артемий Магун (Европейский университет и Смольный колледж, Санкт-Петербург), использовав военную метафору, возразил докладчику, что без стратегии в науке не может быть метода, и в ответ услышал, что нужно отличать стратегию познания от стратегии продвижения интеллектуального бренда на рынке. А если и можно мыслить войну в гуманитарных науках, изящно продолжил Зенкин, то только войну партизанскую, связанную с ускользанием от противника. Дина Хапаева спросила о критериях объективности в современных науках и констатировала, что “мы переживаем кризис” науки и демократии. На что А. Рейтблат громогласно переспросил: “А кто переживает?”, и в зале послышался довольно веселый смех, свидетельствующий о разрядке после некоторого интеллектуального напряжения, вызванного докладом Зенкина, а также о том, что наступил часовой перерыв.
Первым докладчиком вечернего заседания был философ и историк культуры Ханс Ульрих Гумбрехт (Стэндфордский университет). Доклад Гумбрехта назывался “Ледяные объятия “научности”. Почему гуманитарному знанию предпочтительнее быть “Humanities аnd Arts””. В докладе Гумбрехта были представлены тезисы, обратные тем, которые выдвинул Зенкин. После некоторого погружения в биографические подробности докладчик посетовал на отвратительную холодность, серость и ограниченность науки. Приведя примеры того, как яркость и нестандартность творческой мысли конкретного ученого-гуманитария вступают в конфликт, в частности, с немецкими академическими институциями (отвечающими ей исключением и непризнанием), Гумбрехт обозначил чувствительный нерв гуманитарной науки как таковой. Гуманитарные науки, или “Geisteswissenschaftlich” (“науки о духе”), как феномен более поздний по отношению к “собственно” наукам (“наукам о природе”), по мысли Гумбрехта, как бы помечены родовой травмой и страдают комплексом неполноценности. Подражание точным дисциплинам на правах “бедного родственника” и наукообразность разрушают гуманитарное знание, которое в действительности совершенно несоприродно техническому. Если последнее ориентировано на решение конкретных задач, то первое связано с проблематизацией, риском и постановкой новых вопросов. Прогнозируя возможности и перспективы университета будущего, Гумбрехт справедливо указал на все большее превращение науки в некую утилитарную вещь, связанную с корпоративным капитализмом, который заинтересован, прежде всего, в практических производственных решениях, тогда как уровень теоретического обобщения, свойственный гуманитарным дисциплинам, обратно пропорционален их практической полезности. Никаких возможностей для становления гуманитаристики как науки существующая система организации знания, таким образом, не оставляет — и хорошо, заключил Гумбрехт, оптимистически призвав к отождествлению гуманитария не с ученым, а, скорее, с художником по степени свободы его исследовательского опыта. В отличие от операционального, практического мышления, главная задача интеллектуала, по мнению Гумбрехта — это “riskful thinking”, рискованное мышление, ставящее перед собой новые и новые проблемы. При этом объектом проблематизации может быть и та самая “чистая” наука, которая, оставляя за скобками свои собственные основания и предохраняя себя от опасной новизны, зачастую выплескивает вместе с водой ребенка. Такого рода рискованное мышление может существовать, в согласии с просвещенческой моделью, вне университета вообще (вопрос только, на какие средства).
Как и следовало ожидать, дискуссия началась с комментария С. Зенкина, который выступил, впрочем, довольно сдержанным защитником “строгой” науки. Л. Тевено, согласившись, что почва наукообразия действительно благодатна для посредственности, все же обратил внимание на наличие определенных правил, по которым, в отличие от искусств, делаются обобщения в гуманитарных дисциплинах. М. Зель выступил с критикой излишней валоризации искусства, признав творческий момент в равной мере и за наукой, в которой тоже есть определенный элемент риска. К тому же если художник может никак не аргументировать свою практику, то гуманитарий это делать обязан, — совершенно справедливо заключил Зель. М. Джей указал на значение личности в гуманитарном знании, а также на роль традиции, которая, помимо рискованной новизны, крайне важна. А. Перлов задал закономерный вопрос о месте философа во всей этой схеме и получил закономерный ответ, что это место, конечно, центральное (ведь философия как раз и занимается проблематизацией оснований не только науки и искусства, но и вообще бытия — это нескромное метафизическое притязание, безусловно, препятствует ее встраиванию в “чисто” научные рамки).
Очевидное полемическое противостояние двух последних разделенных перерывом докладов было ключевым для всей конференции — не случайно ему было отведено место “ровно посередине”. Доклады Зенкина и Гумбрехта в отношении темы Банных чтений оказались наиболее симптоматичными, так как обозначили дилемму между тем, что мы называем “наукой”, и тем, что мы называем “искусством”. Если в первом докладе была озвучена панрефлексивная “пронаучная” позиция, воспринимающая излишнее сближение гуманитарного знания и искусства как ложную и опасную тенденцию, предоставляющую возможность манипуляциям и некритическим обобщениям, то во втором, напротив, был заявлен прогрессистский, модернизационный проект стирания “чистой” научности в пользу большей вариативности, демократичности и открытости познавательных практик. Вслед за Д. Александровым и И. Дмитриевым Х.У. Гумбрехт выступил противником избыточного и в итоге непродуктивного для науки пуризма.
Следующим выступал историк Антон Свешников (Омский государственный университет) с докладом “Больше, чем ученый: о “постбахтинском” направлении в современной отечественной медиевистике”. Докладчик анализировал одно из специфических направлений в отечественной истории Средних веков, среди основных представителей которого были названы, прежде всего, Л.М. Баткин, а также С.С. Неретина и В.Л. Рабинович. Поскольку эти исследователи в значительной степени связывают свою теоретическую позицию с развитием идей М.М. Бахтина, данное направление было обозначено в докладе как “постбахтинское”. В качестве его основных характеристик были выделены преимущественное цитирование Бахтина во вводных частях исследований, повышенный интерес к литературному облику и в целом эстетической составляющей текстов (при недостаточном внимании к контексту), особая манера письма17, а также отсутствие методологической ориентации на западные исследования в области медиевистики и отношение к ним только как к хранилищу фактов. Эти ученые не образуют единой школы и часто резко полемизируют друг с другом (например, Л.М. Баткин с С.С. Неретиной), однако их идеи и работы типологически сходны. Их исследования, касающиеся, в первую очередь, текстов, а не событий, в значительной степени сосредоточены вокруг нескольких фигур — Августин, Абеляр, Петрарка (правда, это в наименьшей степени применимо к Баткину, но отчасти и к нему). Они апеллируют к истории Средних веков как к истории отдельных авторов-мыслителей.
И. Кукулин, согласившись в принципе с тезисами докладчика, сделал важную оговорку, касающуюся Л.М. Баткина, который далеко не всегда обращался к Бахтину и далеко не всегда писал непрозрачно. Идея Кукулина заключалась в том, что исторический материал у обсуждаемых в докладе Свешникова авторов использовался как психологическая метафора самоощущения советской интеллигенции при переходе от оттепели к застою. Он также предложил называть анализируемое направление не “постбахтинским”, а “метабахтинским”, связанным не столько с самим Бахтиным, сколько с его метафорическим прочтением шестидесятниками. М. Майофис заметила, что, собственно, в психологической автопроекции исследователя на изучаемый им материал нет ничего зазорного, другой вопрос — каким образом такая проекция осуществляется и предлагает ли исследователь другие методологические инновации. В ответ Свешников высоко оценил, в частности, работы Баткина “долитературного” периода.
Доклад Дины Хапаевой (Смольный колледж, Санкт-Петербург) назывался “Новый метод или новый стиль? (французские историки сегодня)” и был по-священ, в последнем обобщении, самой что ни на есть принципиально важной проблеме отношения науки и политики. Докладчица поведала совершенно конкретную историю преследования, вплоть до судебного разбирательства по политическому делу, французского ученого О. Петре-Гренуйо, формально отстаивавшего право на объективность и независимость науки от политики и морали (он, в частности, критиковал в своей работе отождествление работорговли и геноцида18), и продемонстрировала, как, стремясь быть вне политики, историки тем самым попадают как раз в публичное политическое пространство. Может ли быть претворен в жизнь позитивистский идеал внеидеологичной, политически и этически нейтральной науки? В ходе доклада стало очевидным, что не может, так как жажда памяти, движущая историей, заставляет людей говорить о страданиях своих предков. Затем Д. Хапаева вернулась к теме кризиса демократии, которую она уже поднимала в дискуссии ранее, но которая тогда резонанса не получила, и обозначила необходимость формирования политкорректного дискурса через коллективное осуждение преступлений против человечества в прошлом19.
В обсуждении доклада речь шла и о таких конкретных вещах, как, например, французское присутствие в Африке и его освещение в школьных учебниках, и о более абстрактных предметах вроде самоопределения интеллектуалов и понятия идентичности. И. Кукулин говорил, что современное общество состоит из людей со множественными идентичностями (француз/мусульманин/потомок рабов, француз/армянин/потомок жертв погромов и т.д.) — и это создает новую ситуацию для историков, которые раньше адресовались к обществу, заинтересованному в общей для всех версии национальной истории. Теперь и история оказывается “распределенной”, вольно или невольно вовлекающей в свой нарратив разные точки зрения. Он также заметил, что точка зрения защитников неангажированной науки во Франции подозрительно напоминает риторику президента Ирана Махмуда Ахмадинеджада, считающего, что масштабы Холокоста были крайне преувеличены евреями, и призывающего к пересмотру истории, используя в качестве аргумента право историка на поиск истины. В данном случае риторика “чистой науки” выполняет роль прямой политической пропаганды. Д. Хапаева ответила, что ей не нравится сам термин “идентичность”, что коллективное письмо историков во Франции с речами Ахмадинеджада уже сравнивали и что все обстоит намного сложнее.
Осмелимся предположить, что сама дилемма между объективной незаинтересованной наукой и политикой является весьма проблематичной и, скорее всего, попросту навязанной: наука вне политики и морали — это фиктивный идеологический конструкт. Наука, тем более гуманитарная, в принципе политична; борьба научных методов и подходов — это политическая борьба. В частности, вопрос о том, как относиться к прошлому в контексте историографии, — это именно политический вопрос. Невозможно отождествлять или не отождествлять рабство и Холокост на пустом месте — само высказывание в пользу одного или другого уже является значимым политическим актом.
Проблемы, поставленные в докладе Хапаевой, были и остаются настолько “горячими”, что в кулуарах конференции долго еще продолжались споры по поводу того, как относиться к исторической науке. Что же касается официальной части второго дня, то завершал ее доклад филолога, философа и историка культуры Гасана Гусейнова (Университет Бонна) на тему ““Сопряжение далековатых идей”: эксцентричное в методе и объекте гуманитарных наук 1980—2000-х гг.”. Прежде всего, докладчик напомнил публике о совпавшем с конференцией 60-ле-тии С.Ю. Неклюдова и провозгласил свой доклад “аналитическим тостом на виртуальном пиру по случаю юбилея”. Выступление, действительно, было выполнено в жанре платоновской пиршественной речи — традиционные размышления о “судьбах русской интеллигенции” (теперь в новой элегантной терминологической упаковке “гуманитариев”) включали в себя элементы притчи, анекдота и истории “из жизни”. К сожалению, мы не можем, не исказив, воспроизвести эти элементы, организующие риторическое своеобразие доклада, и потому вынуждены ограничиться некой “сухой выжимкой” из содержимого “аналитического тоста”: в нем была предпринята попытка, главным образом, описать мягкое превращение интеллигента позднесоветской эпохи в гуманитария. Это превращение определялось принципиальной амбивалентностью позиции позднесоветского интеллигента. С одной стороны, желая поменьше сталкиваться с официальной идео-логией на содержательном уровне, он выбирал узкую и сложную специализацию (в частности, местом такого рода ученого “эскейпа” была классическая филология). С другой, существовали лазейки для “любительской” работы, часто “далековатой” от собственно профессиональной области и, таким образом, переводящей исследователя в “гуманитария-универсала”, представителя расплывчатой и безответственной “общей теории всего”. Ввиду отсутствия свободной печати и гражданского общества к советским мыслителям-гуманитариям переходили функции духовного учителя20. Параллельно происходил процесс воцерковления интеллигенции, приводивший в качестве побочного эффекта к подмене научного дискурса религиозным, понятым как идеологический. Так, С. Аверинцев был на границе этих двух процессов. С одной стороны, он включал историко-религиозную проблематику в историко-культурные тексты и поэтому воспринимался как светский богослов. С другой, его образованность и научное новаторство сделали из него — как и из подчеркнуто дистанцировавшихся от религии Мамардашвили или Щедровицкого — “эзотерического гуру”.
На опасность такой сакрализации указал И. Кукулин, отметив важность удержания гуманитарного знания и от узкопрофессиональной специализации, и от “воцерковления”. В дискуссии было отмечено, что его частным случаем может быть попытка поставить классическую филологию на службу православному богословию.
В полдень субботы, 1 апреля, на сцену “Билингвы” вышел философ, филолог, историк культуры и киновед Михаил Ямпольский (Нью-Йоркский университет) с докладом “Метафора, миф и фактичность: читая “Zoo” Шкловского”. Имплицитно, но настойчиво присутствующий в дискурсе этих Банных чтений мотив животного21 и мест его обитания в культуре (именно в культуре, а не в дикой природе) достиг здесь кульминации. По мысли Ямпольского, в кризисной ситуации исчезновения предметности, фактичности, реальности поиск новых способов ее конституирования задолго до появления специализирующегося на этом постдеконструктивистского анализа был предпринят, в частности, В. Шкловским. Шкловский писал после войны и революции, и к тому же в эмиграции, когда, как казалось, были дискредитированы традиционные дискурсы и даже основания для их формирования. Для ревизии “довоенных”, “доэмигрантских” структур репрезентации (задача, имевшая для Шкловского одновременно личный, художественный и научный смысл) Шкловский обратился к литературному письму. Он написал “Zoo, или Письма не о любви, или Третья Элоиза” — и эти письма к женщине, формально “не о любви”, а о литературных и политических вопросах, постоянно имеют в виду объяснение в любви как побочную задачу. Эту “двунаправленность” Шкловский считал одной из конститутивных черт художественной прозы.
По словам Ямпольского, если реальность — это сингулярность, которая не-представима и исторична, то в ситуации (постисторической) отсутствия этой реальности ее динамическая конструкция может быть связана с разрушением строя репрезентации (в стремлении “прикоснуться к вещам”, на пути к которым именно репрезентация выступает как главный заслон). Однако реальность, заявил Ямпольский, — это миф, который возникает в результате развертывания метафоры: предметность мира появляется, когда мы забываем о лежащем в ее основе процессе метафоризации. Обращаясь к Ницше, для которого бытие является результатом метафорического переноса “я” на “мир” (“Как “истинный мир” наконец стал басней…”22), он обозначил интенцию Шкловского спроецировать на “мир” фикцию языка, что можно было бы охарактеризовать как “делание” вещи через ее метафорическую мультипликацию, семантическое “размножение”. Шкловский не предлагает оглядку на “истинный мир” (обманку репрезентации), но, напротив, предпринимает попытку остановить мифологический процесс, обнажить конструкцию, которая этот мир производит, осуществить “рефабуляризацию” (П. Клоссовски)23, когда фабула, создающая некий эффект реальности по ту сторону текста, обнаруживает себя как развернутую метафору, аналогичную ницшевской “басне”.
Причем тут, собственно, “Zoo”? Текст Шкловского начинается с большой цитаты — из посвященной Вяч. Иванову поэмы Хлебникова “Сад” — о зверинце.
По Вяч. Иванову, фактичность мира возрастает в тексте в процессе “ознаменования”, когда имя не репрезентирует, а сингуляризирует вещи. Животные в поэме Хлебникова возникают в результате такого “ознаменования”: метафорическая проекция божественного лика порождает многообразие биологических видов. Реальность мифа может быть раскрыта в том случае, если мы понимаем, что метафора осуществляется не в языке, а внутри нашего тела — метафорической машины. Животное, сингулярность — это метафора мира, проходящая сквозь наше тело, непредставимо становящееся этим животным24 (например, львом, как Вяч. Иванов, или моржом, как Ницше в поэме Хлебникова) и воплощающее тем самым абсолютную предметность и реальность мифа.
Форма изложения материала, высокая вариативность аналитических ходов, быстрота неожиданных переходов при несопоставимости цитируемых имен, “мерцание метафоры” и, наконец, лакуны, сознательно оставленные при попытке уложиться в регламент, возможно, способствовали тому, что вопросы посыпались не сразу. Первым выступил М. Зель, поинтересовавшийся, в самом ли деле докладчик серьезно говорит об отсутствии реального мира, ведь объектный мир все-таки существует — даже текст является вещью. М. Ямпольский заявил, что это фикция реальности, мифологический конструкт, однако М. Зель не был удовлетворен ответом. А как же тело? — спросил он, настаивая на том, что должна оставаться какая-то реальность, на что докладчик ответил, что описывает не реальность как таковую, но некую лингвистическую машину. Г. Гусейнов оценил фактуру доклада — завораживающее “шелушение” смыслов, в котором метафора раскрывает весь свой конститутивный потенциал. Илья Калинин (журнал “Неприкосновенный запас”) спросил, насколько в эту конструкцию вписывается одержимость формалистов историей и не мерцает ли за упомянутой Ямпольским фигурой Ницше не упомянутая им фигура Гегеля. Очевидно, мерцает: сравнив сингулярную, историчную Москву и репрезентативный, но нереальный, послевоенный, или, пользуясь современным языком, постисторический, Берлин в географической конструкции Шкловского, М. Ямпольский заключил, что там, где нет истории, нет и “вещи”.
Вслед за М. Ямпольским выступил историк, мыслитель и теоретик визуальности Мартин Джей (Калифорнийский университет, Беркли), который прочел доклад “Эстетический опыт и исторический опыт: представление истории в констелляции XXI века”. В докладе была поднята проблема репрезентации исторического события в произведении искусства. М. Джей совершил глубокий экскурс в историю визуальных искусств (главным образом, живописи), рассмотрев базовые условия производства героических исторических сюжетов художниками прошлого и придя к выводу, что сейчас таких условий нет. (В качестве хрестоматийного примера героического сюжета была приведена картина “Клятва Горациев” (1784) Жана Луи Давида.) Мы живем в эпоху, когда непосредственная репрезентация уже невозможна, так как отсутствует непрерывность сознания, которая связывала бы нас с прошедшими событиями, как если бы мы сами были их свидетелями и как если бы восприятие мира субъектом одной эпохи не отличалось бы от восприятия мира субъектом другой. Затем М. Джей перешел к анализу современных способов репрезентации прошлого и новых тенденций в изображении истории. Докладчик привел ряд примеров из современного искусства, в котором работа с опытом исторической событийности ведется самыми разными опосредованными способами. После всех трагических событий, что произошли в XX веке, героический пафос в обращении к историческому сюжету окончательно утратил свою легитимность. Ему на смену пришло осознание радикальной “друговости” прошедших событий, реактуализация которых может быть осуществлена, к примеру, посредством специфической темпоральности перформанса, документации или исторической метонимии — когда реальная, осязаемая вещь из прошлого, помещенная в новый контекст, играет роль своего рода посредника в коммуникации зрителя и нередуцируемой реальности прошлого (например, фотография заброшенной железной дороги, которая, как выясняется из подписи, вела в нацистский лагерь смерти).
Оксана Гавришина (РГГУ, Москва) выступила с комментарием о важности способа отражения материала, стиля и метода воссоздания исторического сюжета. Джей пояснил, что в задачи современного художника входит не столько достоверность и точность, сколько предоставление возможности зрителю лично пережить что-то, связанное с этим сюжетом. М. Зель заметил, что старомодный нарратив, по крайней мере его элементы, продолжает успешно сосуществовать с современными типами репрезентации. Докладчик согласился, признав, что без духа традиции новые средства утратили бы часть своего очарования. Е. Берар-Зажицка обратила внимание на то, что произведения современного искусства, как ни странно, обладают еще большим моральным пафосом, чем классика. В самом деле, из выступления М. Джея следовало, что ответственность художника перед прошлым так же высока, как и ответственность историка.
В заключение утреннего заседания последнего дня конференции филолог Татьяна Венедиктова (МГУ) выступила с докладом на тему: “Чтение как профессия: технология и перформанс”. Прежде всего, Венедиктова отметила специфичность опыта чтения для профессии филолога, связанной с грамотным технологизмом и утонченными процедурами анализа. Опираясь на опыт преподавания филологии в одном из университетов США и в МГУ, докладчица противопоставила два режима чтения текста — режим производства и режим потребления. Она подвергла критике современные потребительские модели чтения, которые превращают преподавателя в своего рода маркетолога, предлагающего читателю стандартные готовые рецепты интерпретации, и редуцируют сложные чувственные реакции, возникающие при совместном производстве эстетического опыта автором и читателем. От экономического аспекта чтения, связанного с производством и потреблением текста, Т. Венедиктова перешла к политическому, проясняющему отношения власти в практике чтения. В поисках манеры чтения, которая была бы имманентна тактическому сопротивлению господствующему дискурсу текста, она опиралась на метафору, предложенную известным французским историком и культурологом М. де Серто: авторы как крестьяне-землевладельцы и читатели как кочевники, останавливающиеся в чужих домах и питающиеся с чужих полей. В соответствии с этой метафорой “сопротивляющейся” стратегией чтения могло бы быть “грамотное расщепление личности”, при котором читатель, помимо текста, “читает” еще и свое собственное чтение, анализируя себя как субъекта это-го чтения.
В ходе дискуссии М. Зель возразил докладчице, что невозможно быть одновременно чувствующим и самосознающим читателем, то есть одновременно как бы читателем и текстом, и что нужно быть скромнее и выбирать что-то одно. К. Богданов указал на чисто корпоративную опасность литературоведческой практики, связанной с попыткой конструировать идеального читателя как искусственный объект. Сергей Ромашко (Москва) также выразил сомнение относительно возможности совмещения в одном человеке “наивного” и “не наивного” читателя и предложил метафорическую фигуру эксперта — читателя-“дегустатора”, который разбирается в хороших и плохих винах, но которому нельзя пить, дабы не стать пьяницей. Этот метафорический ряд подхватил Г. Гусейнов, вновь исполнив роль виртуального тамады — данная реплика еще в большей степени походила на некий научный тост: героем ее уже был читатель-“дегустатор”, способный много “выпить” и не “захмелеть”. “Добродетели” чтения, сочетающей эстетическое удовольствие с анализом, он противопоставил “доблесть” аналитической работы. Т. Венедиктова в ответ на это подчеркнула, что и добродетель также важна и что, таким образом, нужно быть за гармоничное сочетание доблести и добродетели, однако Гусейнов настаивал на доблести, и даже жесткости, опыта чтения — до тех пор, пока не начался традиционный перерыв.
Последние три доклада конференции представляли собой некий целостный блок, посвященный жизни и творчеству Л.Я. Гинзбург25. Необходимо отметить, что для российской интеллигенции фигура Л.Я. Гинзбург, по масштабу интеллектуальной значимости в литературоведении равная фигурам М. Лотмана и М. Бахтина, является в высшей степени важной и символической. Будучи автором как художественных, так и теоретических текстов, находясь на границе литературы и филологии, она гармонично сочетала в себе “художника” и “ученого”, снимая противоречие между двумя этими модусами творческого бытия. Наследие Гинзбург предоставляет нынешнему поколению гуманитариев чрезвычайно ценный и богатый материал: в настоящее время стремительно растет интерес к ней как к личности, как к писателю и как к исследовательнице.
Секция началась с доклада филолога и историка культуры Станислава Савицкого (Российский институт истории искусств, Санкт-Петербург) “Спор с учителем: начало литературного/исследовательского проекта Л. Гинзбург во второй половине 1920-х годов”. Предметом доклада был анализ того, как во взаимоотношениях учителя (Тынянова) и ученика (Гинзбург) зарождался автор “промежуточной литературы”. На материале четырех ранних статей Гинзбург докладчик анализировал ее спор и последующее размежевание с идеями Тынянова. Ключевую роль в этом размежевании сыграл интерес Гинзбург к социальному бытованию литературы и психологическому наблюдению над человеческой жизнью, которое все больше начинало ее привлекать. Первостепенную роль для Гинзбург, в отличие от Тынянова, действительно, играли социальная психология, антропология, анализ повседневных человеческих отношений. Таким образом, к 1929 году она сознательно ушла от формализма, и этот разрыв не был безболезненным. С одной стороны, докладчик охарактеризовал творческий путь Гинзбург как маргинализацию собственного взгляда (при продолжении научной работы “конвенционального типа”), а с другой, как формирование “внутренней публичной сферы”. В обсуждении доклада с участием Л. Тевено, А. Зорина и И. Кукулина речь шла о причинах, следствиях и особенностях маргинальной позиции Гинзбург.
Следующей выступила аспирантка Гарвардского университета Эмили Ван Баскирк с докладом “Закономерности катастрофической жизни”. Докладчица сразу же заявила о своем намерении говорить не о том, о чем Л. Гинзбург пишет и говорит, а о том, о чем она не пишет, что скрывает и о чем молчит. Таким скрытым мотивом, по мнению докладчицы, является навязчивое стремление избежать автобиографизма, которое лежит в основе “самоотстранения” как философского, этического и эстетического принципа Гинзбург: чему противится Гинзбург — прочтению ее текстов как мемуаров и автобиографии. На материале блокадной прозы (“Записки блокадного человека”) были рассмотрены механизмы, посредством которых пережитый опыт претворяется в текст. “Самоотстранение” было тесно связано со зрением, “видением”: о характере можно судить адекватно только с позиции внешнего наблюдателя — но как достичь этой позиции? В качестве одного из таких механизмов “самоотстранения”, критического взгляда на себя, было названо использование мужского автобиографического персонажа — даже о моральном падении и жестокости которого, проявленных в отсутствие свидетелей, возможен объективный рассказ, — а также другие способы социопсихологического анализа и самоанализа, связанные с наблюдением над собой и другими людьми в тяжелой ситуации блокады.
Г. Гусейнов заметил, что необходимость “прятать” себя под маской мужского персонажа была связана с гомофобским характером советского строя, и предположил, что блокадная проза Гинзбург — это тоже своего рода автобиография, просто более опосредованная. А. Дмитриев задался вопросом, принципиален ли был для Гинзбург, уже создавшей свою прозу 1920—1930-х годов, военный опыт, внес ли он что-то новое в ее методологию или просто позволил ярче обрисовать собственный метод.
Наконец, финальным пунктом официальной программы Банных чтений был доклад филолога и историка культуры Андрея Зорина (Оксфордский университет) “Л.Я. Гинзбург о советской литературе”. А. Зорин подчеркнул, что речь идет не просто о литературе советского периода, а именно о советской литературе как системе. На примере фрагмента из записной книжки Л.Я. Гинзбург конца 1944 — начала 1945 года, озаглавленного “Разговор о Симонове”, а также не предназначавшейся для печати статьи того же времени “Советская литература на исходе войны” докладчик продемонстрировал, что Л.Я. Гинзбург решительно отвергала бытовавшую в литературных кругах 1940-х годов параллель между советской литературой и классицизмом, усматривая в этой литературе совершенно беспрецедентный феномен. По мнению Гинзбург, советская литература была основана на системе крайне жестких норм, которые никто полностью не соблюдал — они образовывали некую “идеальную конструкцию”. Дозированные отклонения от этих норм в кругу советских писателей и филологов воспринимались как “смелость”, но в действительности входили в “правила игры”. Эта система дискредитировала само понятие внутренней свободы. К советской литературе Гинзбург прикладывала свой социопсихологический анализ, “стопроцентно материалистический, но принципиально немарксистский”, связывающий природу человека, прежде всего, с потребностью в признании, удовлетворении честолюбия. Наблюдения Л. Гинзбург, сделанные в 1944—1945 годы, по мнению докладчика, с математической точностью свидетельствуют о неизбежности ждановских постановлений и погромов 1948 года: во время войны степень допустимых отклонений от запрета оказалась относительно высокой — это было связано с необходимостью социального функционирования литературы — и эту “разболтанность” было необходимо ликвидировать. Кроме того, предпринятый Гинзбург анализ обнажает динамику развития и разложения советского официоза в целом. Зорин предположил, что, возможно, все советские элиты в послевоенное время были устроены на основе тех принципов, по которым, согласно Гинзбург, функционировала литературная элита, — в том числе и партийная элита, которая воспринимала идеологию как систему условных, но жестко установленных норм и допустимых отклонений. “Разбалтывание” диапазона этих отклонений в младшем поколении партноменклатуры, не “прихлопнутое” репрессивными мерами, привело к системному кризису и переходу партийной элиты к открытой борьбе и публичным дискуссиям.
В ходе обсуждения на вопрос М. Майофис, кто мог читать данные материалы, Зорин ответил, что Гинзбург называла их не дневниками, а именно художественной прозой, у которой должны быть читатели, и назвал в числе таковых, в частности, Г.А. Гуковского. С. Савицкий поинтересовался теоретической основой метода Гинзбург, которой, помимо моральной философии Ларошфуко и Сен-Симона, служила, к примеру, теория Г. Мида. Кроме того, некоторые параллели дают понять, что Гинзбург в 1960—1970-е годы знала о многих новейших для того времени достижениях мировой психологии и социальной антропологии, хотя, вероятно, и не была знакома со многими западными источниками. Л. Тевено справедливо заметил, что, несмотря на все то общее, что роднит ее с западными теоретиками, внимания заслуживает как раз тонкая система различий, и сосредоточился, в частности, на рассмотрении уникальности понятия “генерализованного другого” в социально-антропологической концепции Гинзбург.
В целом, можно сказать, что конференция прошла успешно, уровень докладов и дискуссии оказался достаточно высок, интеллектуальный обмен — продуктивен. Фигура гуманитария, находившаяся в центре обсуждения, стала в результате более отчетливой. Кто он? “Миметическое животное”, для которого естественной средой обитания являются чужие тексты, “профессиональный” человек, который испытывает потребность и предпринимает усилие непременно быть кем-то еще, быть на кого-то “похожим” (на “художника” ли, “ученого”, “льва” или даже “крокодила”), никогда не совпадая с самим собой. И в этом, может быть, его не последняя “проблема”. В ходе XIV Банных чтений она была, конечно, не решена, но, во всяком случае, адекватно поставлена, что само по себе уже может быть признано вполне достойным и ценным для науки результатом.
Владимир Иванов
________________________
1) См. подробный отчет о XII и XIII Банных чтениях: И.К. Опыт креативных начал // НЛО. 2006. № 77. С. 510— 531.
2) М.: НЛО, 2006.
3) Один из известных античных парадоксов — “дилемма, демонстрирующая возможность взаимоисключающих суждений, сделанных на основе формально непротиворечивых посылок” (Богданов К.А. О крокодилах в России. Очерки из истории заимствований и экзотизмов. С. 150).
4) О происхождении слова “гуманист” подробно писал, в частности, Леонид Баткин. См.: Баткин Л. Итальянское возрождение. Проблемы и люди. М.: Изд-во РГГУ, 1995.
5) Кордюм В.А. Эволюция и биосфера. Киев: Наукова думка, 1982.
6) Известия. 9 апреля 1984 года.
7) Природа. 1985. № 1.
8) М.: Наука, 1986.
9) Хотя в полемическом “антифоменковском” сборнике “История и антиистория” (М.: Языки русской культуры, 2000) есть блестящие публицистические статьи, написанные историками-профессионалами.
10) Впрочем, литературоцентризм в России рубежа веков был, скорее, антиимперским: к примеру, образец литературоцентризма, книга “История русской интеллигенции” Д. Овсянико-Куликовского (1908 г.), представлял собой весьма оппозиционный, антииерархический текст.
11) См. об этом статью Л. Тевено “Креативные конфигурации в гуманитарных науках и фигурации социальной общности” (НЛО. 2006. № 77. С. 285—313).
12) Derrida J. De l’hospitalité. Calman-Lévi, 1997.
13) О гостеприимстве см. также специальный блок “Модели гостеприимства”, подготовленный С. Зенкиным (НЛО. 2004. № 65).
14) Так, Ален Монтандон в статье “Гостеприимство: этнографическая мечта?” (там же) исследует архаические стратегии гостеприимства на материале романа “Кануны” выдающегося албанского писателя Исмаила Кадаре. Может быть, интерес к анализу литературных образцов поведения был возбужден в социальной философии именно исследованиями гостеприимства?
15) См. об этом статью А. Бикбова “Институты слабой дисциплины” (НЛО. 2006. № 77. С. 340—364).
16) Фуко М. О трансгрессии // Танатография эроса. Жорж Батай и французская мысль середины 20 в. СПб.: Миф-рил, 1994. С. 111—133.
17) По этому поводу см., например, анализ: Тимофеева О. Монолог, обращенный к смерти (Рец. на кн.: Неретина С. Точки на зрении. СПб., 2005) // НЛО. 2006. № 77. С. 421—428.
18) 10 мая 2001 года Сенат Франции принял резолюцию, в которой работорговля и рабство признавались преступлениями против человечества, а потомкам французских рабов приносились официальные извинения; с тех пор 10 мая отмечается во Франции как день памяти жертв работорговли.
19) На ту же тему, но на другом материале автор рассуждает в статье: Готическое общество. Дина Хапаева о сталинском прошлом в российском настоящем // Критическая масса. 2006. № 1.
20) См. об этом: Берелович А. О культе личности и его последствиях (заметки о позднесоветском интеллектуальном сообществе) // НЛО. 2005. № 76. С. 39—44.
21) См., например, выступления К. Богданова (фигура крокодила), А. Береловича (мотив заповедника), Л. Тевено (образ иностранца как экзотического животного).
22) Ницше Ф. Сумерки идолов, или Как философствуют мо-лотом // Ницше Ф. Соч.: В 2 т. Т. 2. М.: Мысль, 1997.
23) См.: Klossowski P. Nietzsche et le cercle vicieux. Paris: Mer-cure de France, 1969.
24) О метафорической машине и становлении животным см.: Deleuze G., Guattari F. Capitalisme et schizophrénie. L’anti-Oedipe. Paris: Éditions de Minuit, 1972.
25) Журнал “НЛО” неоднократно обращался к данному сюжету. См., например, № 49 (2001) и № 76 (2005), где Л.Я. Гинзбург посвящены специальные рубрики, содержащие воспоминания С. Бочарова и А. Чудакова, статьи и заметки С. Пратт, К. Грельц, В. Шубинского, К. Кобрина, А. Левкина, А. Зорина, а также письма Гинзбург.