Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2006
13 марта в секторе Аналитической антропологии Института философии РАН состоялась встреча круга московских интеллектуалов и художников с Антонио Негри и Майклом Хардтом — крупнейшими современными философами, авторами книг “Империя”30 и “Множества”31, уже известных российскому читателю по переводам, а также других, менее известных ему и еще не переведенных книг.
Это было первое из серии мероприятий, запланированных в рамках визита Негри и Хардта в Москву и Санкт-Петербург. Сразу отметим, что присутствующим повезло с переводом, что в философии случается нечасто, — его осуществляли Елена Петровская (с английского) и Дмитрий Новиков (с итальянского). После небольшой приветственной речи заведующего сектором Валерия Подороги гости очень лаконично и ясно, уложившись в десять минут каждый, раскрыли свое видение проблемы перехода от modernity к post-modernity (будем употреблять эти слова в том виде, в каком их употребляли докладчики — при попытке перевести на русский неизбежно возникает путаница; вариант Е. Петровской был: от современности к постмодернизму).
Первым слово взял М. Хардт. В своей речи он выделил два концепта modernity. Один связывает modernity с колонизацией, захватом, экспансией и представляет собой взгляд извне Европы. Другой относится к перспективе капитализации самой Европы изнутри. Соответственно, можно выделить два типа сопротивления, два типа борьбы, характерные для modernity, — это деколонизация (движение извне), с одной стороны, и классовая борьба, борьба с суверенной властью (изнутри Европы), с другой. Все революции XX века, так или иначе, синтезировали эти два типа. Однако, заключил М. Хардт, с переходом к postmodernity произошло перераспределение условий борьбы. После чего передал слово А. Негри.
А. Негри сформулировал задачу выделения матрицы сопротивления, которая должна определять postmodernity, и объяснил слушателям, какой именно характер имеет перераспределение ее условий. Раньше она могла быть описана диалектически и телеологически, через некое отношение и открытое столкновение разнородных сил — например, классов или колоний и метрополий. Однако, следуя Негри, необходимо осознать, что между modernity и post-modernity нет непосредственного перехода, а есть разрыв. Рostmodernity характеризуется новой моделью производства субъективности, на появление которой в свое время правильно обратили внимание, например, М. Фуко и Ж. Делёз, онтологизировавшие данный разрыв, философски обосновавшие эту новую субъективность. Связана же она с тем, что никакого противостояния извне теперь уже быть не может, поскольку в результате растворения общества в движении глобального капитала возник такой уровень единства, по отношению к которому уже нет ничего внешнего.
Оба выступления были блестящи.
После чего перешли к вопросам.
Сергей Земляной попросил пояснить, чем отличается новый тип производства субъективности. А. Негри рассказал о том, как изменяется в наше время понятие труда, благодаря все более непосредственной его связи с производством языка, субъективности — то есть, собственно, не столько товара, сколько самого социального отношения. Имелась в виду концепция имматериального труда, которая развивается современными левыми итальянскими философами.
Сергей Зенкин задал вопрос о понятии контроля, используемом выступавшими в их книге “Империя”: на каком основании считать контроль именно формой осуществления власти, а не просто пассивным сопровождением социальных процессов? А. Негри объяснил, что придает понятию контроля примерно тот же смысл, какой придавали ему М. Фуко и Ж. Делёз. В результате перехода от дисциплинарного общества к обществу контроля и, соответственно, от фордизма к постфордизму возникает биополитический режим власти. В связи с этим как возможны сопротивление, сингулярность, событийность? Ответы Ж. Деррида и Дж. Агамбена представляются Негри недостаточными. Необходимо понять, еще раз подчеркнул он, параметры производства субъективности, причем субъективности коллективной: “…иначе — добровольное рабство, тот вид порока, который всегда сопровождает индивидуализм”. Как возможны, таким образом, множества?
Игорь Чубаров обратился к книге “Империя”, внимательно прочитанной, как сразу стало заметно из выступления, и сформулировал несколько очень конкретных вопросов к тексту, в котором обнаружил ряд противоречий и несостыковок в связи с понятием суверенитета и договора. М. Хардт отчасти признал неточность некоторых формулировок, а отчасти переадресовал вопрос к переводчику книги (который, надо сказать, в свое время отличился, переведя слово multitude — “множества” — как “народные массы”).
Алексей Пензин вернулся к вопросу о производстве субъективности. Он обратил внимание на то, что в традиционном гегелевском марксизме изменение условий субъективности мыслится как ее разрушение или отчуждение. Пост-модернизм, если следовать, например, за Ф. Джеймисоном, доводит это разрушение или отчуждение до предела. Однако никакого разрыва при таком подходе не наблюдается. На чем, однако, основывается идея разрыва между modernity и postmodernity, на которой настаивают Негри и Хардт? А. Негри еще раз подчеркнул, что нет ничего внешнего капиталу, что уже невозможно занять внешнюю позицию, с которой можно было бы говорить об отчуждении. Следовательно, нужно искать альтернативные позиции внутри капиталистической системы, опираясь на собственную онтологическую продуктивность и позитивность живого труда.
Денис Голобородько задал вопрос о соотношении власти и биополитики применительно к используемой Хардтом и Негри концепции М. Фуко, на что получил подробный, исчерпывающий ответ А. Негри, а Владислав Софронов вспомнил знаменитый Марксов одиннадцатый тезис о Фейербахе и поинтересовался тем, как Хардт и Негри решают проблему соотнесения теории и практики. По мнению Софронова, постмодернистская теория мало ориентирована на преобразующую мир практическую активность, ограничиваясь практикой языковой. М. Хардт заметил, что в наше время довольно трудно отделить теорию от практики. Они с Негри стремятся не к тому, чтобы разрабатывать теорию для дальнейшего практического осуществления, но, скорее, к тому, чтобы учиться у опытов новых социальных движений, которые сами по себе до-статочно богаты и насыщенны.
Анатолий Осмоловский задал коварный вопрос, с тонким, но не вполне прозрачным намеком, о том, как революционные мыслители в конкретных случаях решают, с кем стоит иметь дело, а с кем не стоит, и даже уточнил: приехали бы философы в Москву, если бы их пригласила, например, администрация президента? Майкл и Тони за тонкостью и простительным незнанием сложностей местного контекста намека Осмоловского, кажется, не поняли, сойдясь на том, что нужно расширять пространство коммуникации.
В какой-то момент М. Хардт сам обратился к аудитории со своим вопросом. Преамбулой был рассказ о недавнем визите в Китай, где на встрече с китайскими интеллектуалами они с Негри столкнулись с отказом от понимания своих идей на том основании, что “Китай — это Китай”. То есть, по мнению китайских интеллектуалов, национальная специфика настолько сильна и настолько детерминирует мысль, что интеллектуальный обмен здесь носит односторонний характер и западным теоретикам вряд ли стоит надеяться на взаимопонимание.
Тогда слово взял В.А. Подорога, который, в целом, можно сказать, солидаризировался с китайскими интеллектуалами, настаивая на герметичности русской ситуации, имеющей мало общего с западным миром. В частности, он обратил внимание авторов “Империи” на то, что те не всегда учитывают сложность этого понятия, употребляя его иногда слишком произвольно, не совсем как понятие (а, скорее, как название для чего-то другого), не учитывая смыслы, которые уже давно за ним закрепились. Это пренебрежение строгостью при работе со словом “империя” становится заметно именно из нашего контекста, в котором доминирует имперское националистическое сознание, подкрепляемое литературоцентристским мифом. Затем Подорога метафорически развил этот российский образ империи, как империи без людей, пустынной империи, которая являет собой абсолютный предел параноидальных фантазий наших “патриотов”. А. Негри пояснил, что их с Хардтом интересуют не столько устаревшие модели суверенной власти, пережитки и агонию которых мы наблюдаем, сколько приходящая им на смену глобальная империя, которая не локализована ни в России, ни в Америке, ни в Китае, ни где-то еще. Империя, у которой не будет внешних врагов. Оценив метафору пустынной империи, Негри предположил ее скорое будущее: очень быстро она заполнится пересекающимися потоками, сольется с имманентностью капитала.
В. Софронов предложил свой вариант ответа на поставленный Хардтом вопрос. По версии Софронова, после распада СССР и череды сопутствующих разочарований наша интеллигенция во многом утратила социальную активность и политическую сознательность. Выступавший констатировал факт отсутствия в России левых интеллектуалов (при наличии либеральных, консервативных и попросту аполитичных). Кроме того, сказал Софронов, у нас 99,9 процента все-таки составляет старый индустриальный труд, тогда как на долю имматериального приходится оставшаяся 0,1 процента. Никто ему, однако, не поверил.
В заключение прозвучала реплика Оксаны Тимофеевой — о том, что в России проникновение рынка в области интеллектуального и культурного производства произошло совсем недавно и потому не вполне очевидно. По мере того, как аффект, язык, сама мысль, коммуникация вступают в рыночный обмен, когда приходит осознание, что у нас есть те же проблемы, что и на Западе, у современных концепций вроде концепции “множеств” Негри и Хардта, носящих, в общем-то, не локальный, а интернациональный характер, появляется, во-первых, референт, а во-вторых, адекватная читательская аудитория.
К сожалению, организация визита иностранных гостей не предполагала не-официального продолжения, поэтому последовавший ужин (почему-то в ресторане “Ваниль”), при всей своей странной торжественности, был крайне немногочисленным и проходил в ином составе. Из примечательных событий ужина можно вспомнить, например, очень деловой краткий визит А.В. Бузгалина, который произнес пафосную речь. Смысл ее заключался примерно в том, что у нас в России есть прекрасное дружное солидарное альтерглобалистское движение, в котором наши непобедимые “множества”, все с книжками Негри в походных рюкзачках, уверенно шагают к светлому будущему, и во главе этого движения, конечно, сам Бузгалин, главный российский левый интеллектуал и марксистский лидер. Лидер зачитал гостям программу их пребывания, а на вопрос о том, почему некоторые мероприятия из программы данного визита носят закрытый характер, отвечать отказался.
В течение последующих трех дней Негри и Хардт приняли участие еще в нескольких встречах, на которых российская публика исправно демонстрировала трогательную неадекватность и обскурантизм. Так, на закрытой встрече философов с местными учеными в Российской государственной библиотеке (14 марта), по слухам, речь шла о том, что если есть новые революционные субъекты, то должна быть и “субстанция”, после открытой лекции в ИФРАНе (15 марта) непредставившийся активист с криками набросился на докладчиков, грозясь “все объяснить”, а на “круглом столе” в ИНИОНе (16 марта) упомянутый А.В. Бузгалин, выступая с докладом, нарисовал на доске схему устройства всего современного мира. В очередной раз выяснилось, что степень враждебности и недоверия, которые испытывает значительная часть российской аудитории по отношению к современной теории вообще, можно оценить как чрезвычайно высокую, хотя бы по частоте использования применительно к гостям презрительного ярлыка “постмодернизм”, нейтрализующего позитивную силу различия живой виртуозной мысли.
С.А.
19 апреля Институт гуманитарных историко-теоретических исследований ГУ-ВШЭ и факультет философии ГУ-ВШЭ проводили “круглый стол” “СО-ЦИАЛЬНЫЕ ГРУППЫ И ИХ ПАМЯТЬ О ПРОШЛОМ”. На нем подводились итоги международного проекта “Dealing with the Past: Representations, Ideologies and Social Sciences”, в котором на протяжении нескольких лет сотрудничали ученые из России, Франции, Германии и США — историки, политологи, философы, культурологи и социологи. Финансировался проект Домом наук о человеке (Франция) и Колумбийским университетом (США).
К важным преимуществам проекта, безусловно, относится междисциплинарность. Руководители его — представители ИГИТИ ГУ-ВШЭ Ирина Савельева и Андрей Полетаев — обратили внимание на то, что знание о прошлом в каждом социуме существует в разных символических универсумах (религия, искусство, повседневность…) и на разных уровнях (источники информации о прошлом; механизмы ее обработки в головах и, наконец, результаты этой обработки, выраженные, например, в текстах). Основная трудность в понимании этих уровней и форм — в том, что все они обыкновенно изучаются разными группами специалистов, работающих в различных дисциплинах. Как правило, у этих специалистов нет ни взаимодействия, ни общего языка. В результате все уровни оказываются изученными в разной степени. Формированием представлений в сознании, например, занимаются главным образом психологи. Существует гигантский пласт работ об этом — практически никому, кроме коллег-психологов, не известный. В последнее время, правда, стали появляться междисциплинарные концепции: эпизодической памяти, автобиографической памяти…
В ходе работы над проектом его участники старались дифференцировать вклад каждой из составляющих в совокупное знание о прошлом и выработать общий язык для разговора о них.
Андрей Полетаев во вводном докладе представил общую схему и краткую историю работ в этой области. Основное внимание исследователей до последних десятилетий привлекали источники профессиональные, поэтому они изучены больше остальных. Затем акцент сместился на массовые источники: литературу художественную и научно-популярную, кинематограф, СМИ, учебники… вплоть до жизненного мира людей.
Участники проекта тоже, говорил он, в первую очередь анализировали профессиональные тексты историков и философов. Кроме того, они занимались мемуарами — источником, очень популярным в Европе, начиная с ХVI— XVIII веков, а начиная с ХХ — просто массовым. Их специфика — смещенный, субъективный образ прошлого. (Попытку элиминировать эту субъективность предприняла в свое время так называемая “устная история” — сбор устных мемуаров в массовом порядке с помощью аудио- и видеосредств. Но собранное до сих пор не научились как следует обрабатывать, и весь этот пласт источников пока, по существу, пропадает втуне.)
Наконец, предметом рассмотрения стали представления о прошлом разных социальных групп. Интерес к специфике групповой памяти о прошлом, заметил Полетаев, вообще возник не так давно: не раньше второй половины XIX века. В США на это стали обращать внимание после Гражданской войны, когда впервые началось формирование групп, основанное на разном участии и, следовательно, на разном отношении к событию. Группы участников событий существовали, разумеется, всегда, но до известных пор не были оформлены как группы и не взаимодействовали внутри себя. В современных обществах это существенно: такие группы влиятельны и “давят” на представления о прошлом у других групп общества.
В качестве законного предмета исследовательского интереса это утвердилось только после Второй мировой войны — а в России, конечно, гораздо позже.
Хотя до цельной картины “обращения с прошлым” еще далеко, известные результаты все-таки были достигнуты — и представлены в докладах на “круглом столе”.
Основное внимание уделялось одному типу знания — “официальному”, оно же “экспертное”: тому, что вырабатывается профессионалами (историками, идеологами, составителями учебников…) и затем с помощью определенных механизмов транслируется неспециалистам, которыми и усваивается как должное. Об этом говорилось в первой части заседания.
Доклад Ютты Шерер (EHESS, Париж) был посвящен “цивилизационному подходу” в современной российской историографии (прежде всего в учебниках), который пришел на смену формационному. В учебниках с таким подходом сильная идеологическая подоплека очевидна, с каких бы позиций те ни писались: космополитически настроенные западники стремятся интегрировать Россию в мировой контекст, славянофилы настаивают на ее своеобразии, евразийцы толкуют о своем… (Кстати, обратила она внимание, Путин недавно говорил о “евразийской задаче России” — это ли не ярко выраженный социальный заказ?) Тем не менее, считает Шерер, надо признать, что цивилизационный подход — не только реакция на формационный. Он действительно связан с самоопределением России и с вопросом о смысле истории. Беда, правда, в том, что учебники с “цивилизационными” концепциями в России пишут в основном непрофессионалы — ни одного историка! Вообще, по наблюдениям Шерер, подмена исторического образования “культурологическим” — специфика современной России. (Правда, в американских вузах вместо истории преподают вообще бог знает что: “история театра в Юго-Восточной Азии”, “еда и конструирование гендера”…) А вот вопрос “Кто мы?” — совсем не русская специфика: он сейчас очень актуален и в европейских странах, например у французов (это связано со страхами утраты идентичности на фоне глобализации). Вообще, сказала в заключение Шерер, вопрос о том, как мыслится прошлое в различных культурах и цивилизациях сегодня, нуждается в исследовании.
В этот же раз речь шла только об обществах европейского культурного круга. Не составил в этом смысле исключения и постсоветский Башкортостан — единственное из обществ, способное хоть сколько-то претендовать на звание “восточного”. Башкирские отношения с прошлым проанализировал Ксавье Ле Торивеллек (EHESS, Париж), рассказавший, как сегодня там создается “коллективный имидж исторических времен” — дающий, в свою очередь, основу для притязаний на политический суверенитет. Алексей Руткевич (ИГИТИ ГУ-ВШЭ) говорил об идеологах “консервативной революции” последних лет Веймарской республики в Германии, а его коллега Борис Степанов в докладе об интеллектуальных построениях евразийцев обратил внимание на проблематичность разграничений между наукой и политикой (тем более, что ученый — тоже субъект истории).
Вторая часть заседания была посвящена анализу массовых представлений: результатов усвоения общекультурным сознанием тех образов прошлого, которые изготавливают специалисты, — усвоения неизбежно неполного, свое-вольного, часто отходящего от “истории историков” весьма далеко, потому что тут — свои потребности. Борис Дубин (Левада-центр) на примере образа победы в Великой Отечественной войне показал, к каким результатам в умах “простых” людей приводит символическая политика государства, Ирина Савельева сделала то же самое на материале представлений об истории, выявленных американскими опросами общественного мнения.
Наталья Самутина (ИГИТИ ГУ-ВШЭ) рассказала о ностальгическом отношении к прошлому в современном европейском кино. Тоска по ушедшему сформировала целый стилистический пласт — так называемое heritage cinema, занявшее срединную нишу между интеллектуальным авторским и популярным жанровым кино. Его характерные признаки видны и в зарубежном, и в российском (“Космос как предчувствие”, “Гарпастум”…) кинематографе конца 1990-х — начала 2000-х годов. Действие в таких фильмах происходит непременно в прошлом — в пределах ХХ века, фактически — в пределах индивидуальной памяти. Как правило, это — история частной жизни на периферии больших событий, которые эту маленькую жизнь почти не затрагивают. Идеологии в них нет. Да и истории нет, но это, как сказала Самутина, “значимое отсутствие”: по сути, в таком кино предлагается “другая история” ХХ века — память “маленького” человека.
Что характерно, золотое время heritage-кинематографа уже позади — и в странах объединенной Европы, и у нас (в этом смысле, похоже, мы с европейцами попадаем в поле действия неких общих закономерностей). В ответ на вопрос, почему такое кино перестало привлекать зрителей, исследовательница заговорила о перенасыщенности рынка и пресыщенности аудитории. Но не идет ли, в числе прочего, речь и о каком-то новом чувстве прошлого, которое складывается сейчас? Ему, надо думать, еще предстоит стать предметом исследования.
Ольга Балла
28 апреля на филологическом факультете МГУ состоялся коллоквиум на тему “БУДУЩЕЕ ЛИТЕРАТУРНОЙ ТЕОРИИ”, фактически же — обсуждение одноименной лекции Дж. Хиллиса Миллера — литературоведа и теоретика литературы, имя которого связано прежде всего с Йельской школой деконструктивизма. Вероятно, в нашей стране более известны иные исследователи этого направления — П. де Ман, Ж. Деррида, Дж. Хартман. И все же Хиллис Миллер оказался интересен российской филологической публике не просто как “живое свидетельство” деятельности его именитых собратьев. С его фигурой связано развитие, по выражению И.П. Ильина, “доступной практики деконструктивизма”, в которой произошло одновременно сужение поля теоретического исследования и прояснение терминологии, уточнение методики. “Деконструкция, — подчеркивает Дж. X. Миллер, — это не демонтаж структуры текста, а демонстрация того, что уже демонтировано”32. Слово “демонстрация” очень показательно, ибо за последние годы профессор Миллер, по его собственным словам, с лекциями “дважды объехал земной шар”.
Московское выступление Хиллиса Миллера было еще одной такой демонстрацией, в фокусе которой оказались отношения теории и практики литературоведения. Каким должно быть взаимодействие между литературной теорией и конкретикой разбора художественного произведения, каковы “тактики” этого взаимодействия?
В качестве примеров, иллюстрирующих такое взаимодействие, были взяты два отрывка из теоретических работ: пассаж из аристотелевской “Поэтики” и фрагмент из “Аллегорий: Жюли” Поля де Мана. Несмотря на то что в обоих произведениях присутствует весомая доля обобщения (Аристотель говорит о “всякой трагедии”, а Поль де Ман — обо “всех текстах” вообще), по мысли Хиллиса Миллера, оба труда призваны прежде всего объяснить конкретные, исторически и географически детерминированные художественные тексты — произведения великих афинских трагиков и “Жюли” Руссо, соответственно. Формулировки, продуцируемые теоретиками литературы, могут казаться универсальными, но в действительности глубоко связаны с тем корпусом произведений, для толкования которых они непосредственно предназначались. Теория — это служанка литературы, как ни велико искушение мыслить теорию литературы как независимую, замкнутую дисциплину, которая может, по выражению Эдварда Саида, “путешествовать” из страны в страну.
Поэтому именно согласованность с текстом — в том же смысле, в котором физическая теория должна согласовываться с эмпирическими данными, — является, по мысли Миллера, мерилом истинности литературной теории. Вполне закономерно, что слушатели — в большинстве своем историки литературы — восприняли эту мысль без особых возражений; однако метафорическое уподобление литературоведения и естественных наук вызвало определенный скептицизм.
Во многом такая реакция была вызвана тем, что в другой части лекции Хиллис Миллер сделал попытку провести демаркационную линию между литературоведением и иными гуманитарными дисциплинами, прежде всего культурологией и социологией. Предмет интереса этих наук — жизнь общества в целом, функционирование обобщенных культурных ценностей. Собственно литература в поле их внимания входит только “краем”. К тому же взгляд молодых исследователей все более сосредоточен на медиа, цифровых средствах культурной коммуникации (Интернет, телевидение, компьютерные игры и т.д) — для данного феномена Хиллис Миллер придумал собственный термин — “prestidigitizing media”. Доминирование этих новых тем определяется устройством современного культурного текста западной цивилизации: Шекспир, живи он в наше время, посвятил бы себя кино- или телесценариям, ибо, по мысли Хиллиса Миллера, “он был профессиональным писателем и хотел влиять на людей”. Так как литературоведение не “захватывает” эти новые, представляющие несомненный интерес области культуры, велико искушение “пойти встречным путем” — и расширить поле литературоведческих исследований, привлекая методы культурологии и социологии. Но такая интеграция наук препятствует их самоопределению, порождает свои проблемы и должна производиться очень осторожно.
Важность “практической проверки” литературных теорий и возможные пути осторожного применения культурологических и социологических концепций к анализу литературы были продемонстрированы Хиллисом Миллером на примере двух произведений: рассказа Томаса Пинчона “Секретная интеграция” (1964, сборник “Медленный ученик”) и одной из “Назидательных новелл” Мигеля де Сервантеса Сааведры “Беседа собак” (1613).
Эти два произведения разделены между собой огромным временным и культурным промежутком. И тем не менее теории, созданные на основе первого, странным образом оказываются применимы и ко второму.
Рассказ Пинчона — один из хрестоматийных примеров прозы раннего постмодернизма в американской литературе. Хиллис Миллер предложил слушателям проследить соответствие между текстом рассказа и отличительными чертами постмодернистского нарратива, сформулированными Ф. Джеймисоном в его фундаментальной монографии “Постмодернизм”33. Сделать это совсем нетрудно: Пинчон очевидно пользуется всем теми тактиками, на которые указывает Джеймисон. Но странным образом новелла Сервантеса обнаруживает в себе те же самые черты: в ней присутствуют и повествование в повествовании, и смешение различных стилей, и композиционные разрывы, и аллюзии на иные художественные произведения, и фантасмагорические элементы; повествователь занимает отвлеченную, полуироническую34 позицию по отношению к выстраиваемому им нарративу. Бесспорно, что даже неискушенный читатель сможет без труда определить, основываясь на языке, антураже, географических названиях, именах героев, читает ли он Сервантеса или Пинчона. Но так же бесспорно и то, что теория постмодернизма Джеймисона дает в этом случае сбой: она включает в постмодернизм по крайней мере одно произведение, весьма от него далекое.
Из этого Хиллис Миллер сделал ряд выводов. “Определения постмодернизма в литературе на основе формальных и структурных признаков не выдерживают критики, так как может быть показано, что они применимы и к более ранним произведениям”, — поэтому к попыткам формального определения “стиля эпохи” можно относиться разве что с недоверием. Кроме того, приходится признать, что репертуар нарративных техник в западной литературе не слишком изменился со времен Сервантеса.
Рассуждения профессора Миллера вызвали немало вопросов в аудитории. Быть может, острее всего прозвучала мысль о том, что, при очевидном сходстве выразительных средств у двух авторов, использование ими этих средств по-разному обусловлено: в рамках постмодернизма, который характеризуется высокой степенью рефлексии, писатель чувствует себя едва ли не обязанным использовать, соположить, испытать на своем опыте все множество нарративных техник, тогда как у Сервантеса они рождались и функционировали органично, вне рамок жесткого литературного эксперимента.
Полемически было воспринято и следующее утверждение Хиллиса Миллера: сравнивая произведения Пинчона и Сервантеса, он указал на то, что в обоих текстах речь идет о так называемых автоимунных сообществах. Термин “автоиммунитет” был введен Жаком Деррида в его книге “Вера и знание”35 для описания ситуации, когда система внутренней самозащиты сообщества, предназначенная для того, чтобы охранять его чистоту и безопасность от вторжения опасных аутсайдеров, обращается против него самого в акте суицидального саморазрушения. По Хиллису Миллеру, “автоиммунитет присутствует в “Секретной интеграции” в двух регистрах: во-первых, в пародийной и предельно безобидной форме отношения секретного сообщества детей к обществу взрослых, которое они (дети) планируют разрушить/деконструировать. Он существует и в более опасной форме американского расизма — дурного наследия эпохи рабовладения”. В новелле Сервантеса логика автоиммунитета раскрывается через историю о ведьме Каньисарес. Сообщество “приспешников Дьявола”: ведьм, колдунов, еретиков — одновременно является частью сообщества, сотворенного Богом, и им же приговорено к смерти. По мнению Хиллиса Миллера, именно концепция автоимунных сообществ позволяет выявить общее проблемное ядро двух анализируемых текстов. Взгляд на литературное произведение как на свидетельство социальных процессов не очень привычен для российской филологии. Быть может, поэтому реакция аудитории на этот тезис была неоднозначной. Но это только доказывает, как выразился уважаемый профессор, его “важное и провокативное значение” для литературоведения.
Но как же все-таки видится Хиллису Миллеру будущее теории литературы? В начале лекции он бросил в аудиторию краткий ответ: “Будущее литературной теории туманно”. Новые средства информации теснят и постепенно, по-видимому, вытесняют литературу на периферию культурной жизни. В перспективе теория литературы будет нужна только “в антикварных целях”, для разбирательства с литературами прошлого. Созвучно этим мыслям из аудитории прозвучали вопросы о том, зачем, к примеру, нужно литературоведение молодому поколению.
Однако Хиллис Миллер далек от тотального пессимизма, противоставляя ему свою собственную активность как лектора, преподавателя и литературоведа. В наше время, когда границы между гуманитарными дисциплинами подвергаются существенному пересмотру, быть может, именно рефлексия теории литературы над ее собственным местом в науке и культуре даст новый толчок ее развитию.
Эта рефлексия протекает как на Западе, так и в России, где она неизбежно принимает различные формы среди многообразия культурных и корпоративных контекстов. Тем важнее оказывается диалог между литературоведами — представителями разных школ, направлений, наций. Не случайно сам Хиллис Миллер обратился к слушателям с просьбой воспринимать его выступление как “выпуск новостей из-за границы”. Остается надеяться, что в результате таких “выпусков” завяжется полноценный разговор.
Андрей Логутов
________________________________________
30) Хардт М., Негри А. Империя. М.: Праксис, 2004.
31) Хардт М., Негри А. Множество. М.: Культурная революция, 2006.
32) Miller J.H. Steven’s rock and criticism as cure: 2 // Georgia rev. N.Y., 1976. Vol. 30. № 2. P. 335—348, 341. Цит. по: Ильин И.П. Постструктурализм. Деконструктивизм. Постмодернизм. М., 1996. С. 186.
33) Jameson F. Postmodernism, or The Cultural Logic of Late Capitalism. Durham, NC: Duke University Press, 1991. 34 Здесь Дж.Хиллис Миллер использовал слово “cool” — буквально “крутую”.