Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2006
I
Русские поэты (как и вообще поэты) уходили из жизни по-разному. Кто-то как общенациональный герой (Александр Пушкин, Николай Некрасов), кто-то как кумир народных масс (Сергей Есенин1), кто-то, наоборот, как святой интеллигентского пантеона (Борис Пастернак, Анна Ахматова, Иосиф Бродский). Поэты умирали замолчанными (Марина Цветаева), безвестными (Георгий Оболдуев), в заключении (Осип Мандельштам, Александр Введенский, Даниил Хармс), под пулями государственного террора (Николай Гумилев, Николай Клюев), но никогда еще поэт, писавший без малого полвека на русском языке и, по крайней мере в последние два десятилетия, легально издаваемый в стране, признанный и переведенный во всем мире2, не уходил из жизни при таком равнодушии и читателей и литературного сообщества.
И в этом не прочитывается ни конфронтационной враждебности, ни какой-либо политический подоплеки. В обществе (а после падения наиболее одиозных форм диктатуры мы все же имеем дело с ним, а не с государством), в принципе, зарезервировано место для «антигероя»; ему даже необходимы нарушители и возмутители спокойствия (как классической Греции были необходимы Диоген и даже Герострат), но возмущение спокойствия должно быть «сотрудничеством», должно служить прелюдией к общественно значимому разговору, выступать в качестве, как говорят журналисты, «информационного повода».
Айги же, войдя в конце 1950-х в русскую поэзию, не ввязался в бой ни с одной из претендовавших на гегемонию культурных традиций: ни с советской, которой тогда безуспешно пытался вернуть «человеческое лицо» Евгений Евтушенко, ни с ретромодернистской, строившей культурный мост в мифологизированный мир Серебряного века (последних предбольшевистских лет) и достигшей апогея в 1970-е годы в Ленинграде (Виктор Кривулин3), ни с фундаменталистско-националистической, тогда впервые начавшей заявлять о себе (Юрий Кузнецов). Но прочитываемый современниками отказ от навязываемых правил коллективного пребывания в культуре не носил, как у других «отказчиков» (Иосиф Бродский, Виктор Соснора, Всеволод Некрасов), социально значимых черт. Айги как бы выступил в роли поэта традиционного, но принадлежащего некоей неопознаваемой и потому неактуализируемой традиции.
II
Затем прошло почти полвека. Череда смертей одних (Иосиф Бродский, Генрих Сапгир, Виктор Кривулин) и уход с литературной «передовой» других (Виктор Соснора, Лев Рубинштейн, Всеволод Некрасов) обозначили конец литературной эпохи, которую можно назвать по аналогии с двумя предыдущими Бронзовым веком. Но никто из общеизвестных поэтических фигур так не дистанцирован от того, чтобы быть репрезентатором этой эпохи, как Айги, — при том, что никакого намека на принадлежность к так называемой «младшей» линии русской поэзии, то есть линии, характеризующейся отказом от «больших» проблем, с демонстративной приватностью высказывания, как это имело место у Михаила Кузмина или Александра Кушнера, поэт не обнаруживает.
Все это требует объяснения. Вопрос не исчерпывается тем, что в России до сих пор «актуальны» споры о возможности или невозможности стихов без рифмы. Для нового поколения, вошедшего не столько в литературу, сколько во взрослую жизнь в 1990-е годы, полемика на эту тему вряд ли будет интересна: они готовы, в принципе, к стихам «в соответствии с рекомендациями ЕС и ООН», как ёрнически заметил один из молодежных поэтических кумиров Шиш Брянский4. Спрос на «неправильные» тексты породил и моду на Чарльза Буковски, а также на его русских имитаторов. Более же серьезные адепты свободного стиха, каковыми в начале 1990-х годов выступили авторы, скажем, Ферганской школы (Шамшад Абдуллаев, Хамдам Закиров) или петербургские постмодернисты (Василий Кондратьев, Александр Скидан), в «отцы-основатели» избрали сложного, но менее «репрессивного» Аркадия Драгомощенко. Филологи же (Юрий Орлицкий) вслед за фундаменталистами верлибра Владимиром Буричем и Вячеславом Куприяновым вообще отказывают стиху Айги в наименовании свободного5.
Ситуация напоминает поход по кругам коррумпированных бюрократических инстанций в России: каждая из них отказывается решать проблему, каждую можно заподозрить в корыстном умысле. Но этот корыстный умысел куда более сложной природы, нежели желание дискредитировать сильного конкурента, назвав его (как это сделал Куприянов) «симулякром славистики». Отказ противников Айги от понимания (разумеется, противники и те, кто просто не считает Айги близким себе поэтом — явления разного порядка) вызван куда большим страхом, чем перемещение вверх-вниз по иерархической лестнице. Он, пожалуй, упирается в таящуюся в поэтике Айги угрозу отмены самой этой иерархии, а вместе с ней и самой современной русской поэзии как особой замкнутой институции с Пушкиным во главе6 с последующей разбивкой на его месте, например, сквера в японском стиле, что, впрочем, не исключает дальнейшего использования отдельных архитектурных деталей (скажем, одной из колонн фронтона) или предметов интерьера (изразцового камина, орехового бюро, мозаичного панно).
III
Но вернемся в начало. Зададимся вопросoм: откуда все это взялось? Что пять десятилетий назад был Айги для русского читателя? Что русский читатель был для Айги? Или иначе говоря: каков был социокультурный опыт того и другого?
Мало кто из русских представляет себе поволжскую, не русскую и не татарскую, а чувашскую, мордовскую, марийскую, удмуртскую деревню, вообще жизнь этих народов, сначала 300 лет балансировавших на грани выживания между православными русскими княжествами и мусульманскими ханствами, а затем ведших в течение 450 лет русской колонизации жизнь, редуцированную до круга сезонных крестьянских работ. Таким же редуцированным выступает и фольклор: героическая и мифологическая линия просматривается лишь вкраплениями в обрядовую песню. Чтобы «оживить» его, нужны процедуры, напоминающие о работе археолога7.
Также мало кто представляет себе, что такое сельская семилетняя национальная школа (школы более высокой ступени были исключительно русскими и располагались только в районных центрах) сталинских лет, что такое межрайонное педагогическое училище, готовившее учителей для чувашских и татарских начальных школ, каков мог быть запас знаний, круг чтения у их ученика, если Айги впоследствии вспоминал, что даже стихи Есенина были ему тогда неизвестны?
А вкусы столичного жителя? Молодость поэта совпала с резкими поведенческими сдвигами и надеждами Оттепели. Поэзия понималась как стихотворная публицистика, порой фельетон. Она вдруг зазвучала: разрешенная властями — на стадионах, неподцензурная — у памятника Маяковскому. Еще не были допущены к читателям многие поэты Серебряного века, еще только-только заработал журнал «Иностранная литература», открывшийся подборкой переводов из Уолта Уитмена. Тогда и поэтов-«евро-коммунистов» (Пабло Неруду, Поля Элюара, Янниса Рицоса, Назыма Хикмета) часто переводили на русский так, чтобы их радикальные верлибры максимально напоминали советский урегулированный стих.
С Айги что-то стремительно произошло в середине 1950-х: ему сразу показалось неинтересным, эстетически совершенно исчерпанным то, к чему только-только еще просыпался интерес и пробуждался вкус у большей части поэтической молодежи8.
Первые же русские стихи поэта были предельно антагонистичны поэзии шестидесятников: и не Евтушенко и Вознесенскому, а Бродскому и, пожалуй, даже раннему Сосноре. Там — яркие цветовые и звуковые пятна, здесь — разные оттенки белизны и скрадывающая звуки тишина, полушепот. Там — утверждение личного или персонажного «я», здесь — проверка на отсутствие фальши любого, пусть самого очевидного утверждения, там — магия энергичных, перетекающих из строки в строку, ритмических конструкций, здесь — слегка ритмизированные короткие реплики с пауза-ми, напоминающими сердечные перебои:
От
близкого снега
цветы на подоконнике странны.
Ты
улыбнись мне хотя бы за то,
что не говорю я слова,
которые никогда не пойму.
Всё, что тебе я могу говорить:
стул,
снег, ресницы, лампа.
И
руки мои
просты и далеки,
и
оконные рамы
будто вырезаны из белой бумаги,
а там, за ними,
около фонарей,
кружится снег.
(«Снег», 1959)
IV
Из всего, что делалось тогда в советском искусстве, ближе всего такая позиция располагалась к опытам композиторов-додекафонистов: Андрея Волконского, Софьи Губайдулиной, Валентина Сильвестрова. Вообще говоря, академическая музыка оказалась почти изолированной (за исключением отдельных личных контактов) и от сообщества литераторов-нонконформистов — в том числе и тех, которые могли бы найти в ней переклички с собственным творчеством.
Айги нашел в новом музыкальном авангарде то, что он сам усиленно искал: абсолютную бескомпромиссность и независимость от вкуса аудитории, осуществляющуюся в поиске, невзирая на степень сложности высказывания, адекватности художественной мысли и языка. Тогда же в его жизни появились художники: Владимир Яковлев, Анатолий Зверев, Михаил Шварцман9. Эстетическая эволюция все более выводила его за рамки литературы и приближала к миру художественного акта как такового, где событие, а не формульные навыки, составляют предмет разговора.
Можно взвешивать, что оказалось решающим в выборе поэтом такой стратегии и создании подобной поэтики: влияние близкой дружбы с недавно репатриировавшимся из Франции композитором и клавесинистом Андреем Волконским, работа над переводом на чувашский французской антологии10 (сам факт появления иностранной литературы на чувашском языке был революцией — после середины 1930-х годов переводы литературы с иностранных языков на языки народов СССР практически прекратились), отсутствие на слуху властного эффекта заученных в юности тысяч стихотворных строчек, языковая дистанция? Все эти причины по отдельности могли привести к сложившемуся эффекту, но тем не менее, вероятно, их воздействия вступали и в некоторое противоречие друг с другом. Так что формирование поэтики Айги, скорее всего, свидетельствует о первичности внутренней работы художника и глубочайшей осознанности осуществленного выбора. В стихах тех лет немало строк, которые можно рассматривать как проговаривание поэтической программы, как своеобразную ars poetica:
Было совместное соответствие дыханья, движенья и звука в их первозданном виде.
Надо было уметь не усиливать
ни одно из них.
(«Дом друзей», 1960)
V
Семидесятые годы с их нарастанием оппозиционности ветшавшему режиму стали в русской культурной жизни апофеозом ностальгических настроений. Здесь и православный ренессанс, и поэтический ретромодерн, центрировавший русскую поэзию по раннему Мандельштаму — Ахматовой, и «культуртрегерская духовность» в духе раннего Андрея Тарковского. И опять, несмотря на появление религиозной или даже диссидентской тематики (стихи памяти Константина Богатырева и Варлама Шаламова) и образов («Страна-Муляж» и «Эпоха-труп» из «Провинции живых», 1978), Айги идет совершенно поперек возможной читательской приязни. Из Серебряного века он объявляет наиболее ценным даже не Велимира Хлебникова, а Алексея Крученых и настаивает на том, что наиболее значим для русской поэзии Казимир Малевич, отказывая ей, таким образом, в осуществленности замыслов.
Семидесятые более всего показательны и важны для интерпретации поэтического мира Айги. Поэт добивается признания в Европе (книги на шести языках) и Чувашии11, но одновременно он, пусть не встречая ответа, все более декларирует свою принадлежность к русской культуре (книга «Поле-Россия», 1979—1980). Именно попытки разделить с русской оппозиционной интеллигенцией настроения этого мрачного времени как нельзя лучше показывают инаковость поэта. Так, в его религиозности нет ничего ни культурологического или исторического (солидаризация с пафосом первохристиан у Виктора Кривулина и Сергея Стратановского), ни сектантски-экстатического (как у Елены Шварц). Она прежде всего интеллектуальна. Скорее всего, ее можно определить как метафизическую ревизию имманентного и приятие, с готовностью в нем раствориться, трансцендентного:
и — как любовь — единовременно в умах — местами общими — то чистое:
которое и не определю! —
когда
такое было бы для всех
мы даже б о г не говорили бы:
одно лишь было б: е с т ь и г о в о р и т с я ! :
(«Друг до свиданья», 1970)
Сходная картина наблюдается и при взаимодействии с культурной эмблематикой. Она предельно интровертирована: никакой переживаемой всем оппозиционным сообществом тех лет «тоски по мировой культуре» (Мандельштам) — исключительно тоска по абсолюту, как в стихотворении, обращенном к Софье Губайдулиной:
<…> моцарт соломинка циркуль божественный лезвие ветер бумага инфаркт богородица ветер жасмин операция ветер божественный
моцарт <…>
(«Моцарт: “Кассация 1”», 1977)
Особенно красноречива, на наш взгляд, диссидентская тематика: при абсолютно бескомпромиссном отвержении режима, но и вопреки всеобщему разделению мира на «своих» и «чужих», вопреки характерной для того времени героизации одних и демонизации других в духе мемуаров Надежды Мандельштам, мы или, как правило, читаем у Айги скорбные строки о близких людях, или видим конкретные картины истязаний. Такому взгляду можно найти лишь одну параллель: «Колымские рассказы» Варлама Шаламова.
Где тьмы безвинных жертв (давно уж призраков),
где сам ты — жертва (лишь пока-живущий), — там:
родина (лишь это — родина): любовь и к-жертвам
состраданье и сам-ты-жертва-среди-них. Лишь это:
родина.
(«Родина-лимб», 1977)
Новые, восьмидесятые годы, активизировавшие в оппозиционной интеллигенции склонность к соц-артистским играм, и постсоветское пятнадцатилетие не внесли во взаимоотношения Айги и его возможного русского читателя ничего принципиально нового. В Европе продолжали выходить все новые и новые переводы, а в России, хотя и публиковались подборки в газетах и журналах, хотя и было издано несколько книг и даже вышли посвященные Айги спецвыпуск «Литературного обозрения» и сборник статей и стихов «Разговор на расстоянии»12, — все уходило словно бы в пустоту, не встречало отклика и эстетитческого развития. Что говорит Айги и зачем он это говорит — осталось практически непонятым, неуслышанным.
VII
Он вошел в литературу и ушел из нее чувашским поэтом. Главный труд последних 18 лет его жизни — «Поклон — пению: Сто вариаций на темы народных песен Поволжья» (М.: ОГИ, 2001)13. Такой книги не было в русской литературе. «Догоняющая» культура искала вдохновения где угодно: в средиземноморских древностях, в «священных камнях Европы», в экзотических странах, даже в фантазиях на праславянские языческие темы, но не в доживших до ХХ века и оцениваемых как последняя ступень деградации «высокого» фольклора деревенских песнях. Не были они интересны и «почвенникам»: те нуждались в героях (пусть и «тихих») и в великой державе, а не в жертвах.
Еще в «Разговоре на расстоянии» (1985) Айги писал: «…я родился и вырос в чувашской деревне, окруженной бескрайними лесами, окна нашей избушки выходили прямо в поле, — из поля и леса состоял для меня — “весь мой мир”. Знакомясь по мировой литературе с “мирами-океанами”, с “мирами-городами” других народов, я старался, чтобы мой мир, “Лес-Поле”, не уступал бы по литературной значимости другим общеизвестным “мирам”, даже — по мере возможности — приобрел бы некоторую “общезначимость” (для этого требовалась вся работа интеллекта и воображения, долго и мучительно воспитанных другими культурами). <….> Я хотел “малое” возвысить до Большего, сделать его общезначительным. В конце концов, так всегда происходило в разных литературах, в разных культурах. Понятие “провинция” не относится к полям и стогам, — провинций для земли — нет».
Добиться этой «общезначимости» удалось, как бы «остановив» поющуюся в профанированном пространстве песню, а затем сняв с нее не-аутентичные наслоения и представив как параллель наиактуальнейшим поэтическим находкам. В книге меньше всего того, что «продаваемо»: экзотики. Минималистическое препарирование сделало особенно пронзительным и архаическое прямодушие, и проживание себя в природе, и (финно-угорский субстрат!) длящееся всю сознательную жизнь приготовление к смерти:
Не
падают ли пояса с наших талий,
не прошла ли жизнь? —
Спрашиваю так, как кукушка кукует,
как бьют часы.
(III, 27)
Смотрю на воду — она спокойна, и думаю тихую мысль: можно пережить еще что-то хорошее, ведь может быть доброй и смерть.
(III, 25)
В стихотворении «Родина-лимб» (1977) поэт писал, что надеется быть похороненным в русском языке. Эта надежда не сбылась. Но одновременно Айги своим примером опровергает представление, канонизированное в русской культуре Иосифом Бродским, о том, что поэзия — диктат языка, что не язык является инструментом поэта, а наоборот, поэт — инструментом языка. Читатели Айги в разных странах мира оказались в положении читателей Пиндара и Горация: это читатели его переводов. Поэзия в переведенных стихотворениях Айги (переведенных и прекрасно, по многим свидетельствам, — а в других случаях, вероятно, посредственно) выжила, как раз сбросив с себя языковую диктатуру. И как насущность античной поэзии, вот уже полторы тысячи лет свидетельствующая о жизнеспособности поэзии вне языка, поэзии как художественного жеста, совершаемого порой при полном отсутствии аудитории и в абсолютном безмолвии, так и сотворение поэзии как ускользающей, в том числе и от языка, тишины в равной мере остаются теми степенями остоики14, которые дают надежду даже без надежды.
_________________________________________________________
1) Надо заметить, что всеобщего (за рамками массовой культуры) скепсиса по отношению к этому автору не разделял и Айги (наряду с Паулем Целаном и Александром Солженицыным).
2) Среди почти пятидесяти иностранных языков, на которые переведены стихи Айги, есть даже такие экзотические, как бретонский, валлийский и кечуа.
3) Однако в дальнейшим творчество Кривулина далеко вышло за рамки этого художественного проекта.
4) Брянский Ш. [Рец. на кн.:] Лосев Л. Как я сказал. СПб., 2005 // Критическая масса. 2004. № 4.
5) Правда, с существенными различиями в оценках: Вяч. Куприянов высказался о поэзии Айги крайне отрицательно, а Ю.Б. Орлицкий считает Айги представителем новаторского стихосложения, которое не сводится к формальному определению «свободный стих» (Орлицкий Ю.Б. Гетероморфный (неупорядоченный) стих в русской поэзии // НЛО. 2005. № 73).
6) Поэт не раз декларировал свое равнодушие к Пушкину и предпочтение ему Лермонтова.
7) Собственно, эту работу Айги и проделал в своей последней поэтической книге, «Поклон пению». Впрочем, уже в раннем стихотворении мы читаем:
о, как богаты сугробы, как будто под ними — горы языческих
жертвоприношений. («Смерть», 1960)
8) Отчасти это связано с тем, что он уже в 1950-е начал внимательно читать французских сюрреалистов (вспомним легендарную историю о том, что в библиотеке Литинститута он неоднократно оставался ночевать). Безусловно, кроме Айги, тогда появлялись и другие авторы, стремившиеся к анализу ситуации человека, а не к броским политическим лозунгам, — от Станислава Красовицкого, со стихами которого Айги, по-видимому, был знаком еще в конце 1950-х, до Михаила Еремина, однако они еще не сознавали себя как какую бы то ни было нонконформистскую среду. Важнейшие эстетические проблемы приходилось решать в одиночку или в общении с немногими доверенными друзьями – и отталкиваясь от мощного давления социальной среды.
9) См. подробнее об этом в беседе Айги с прозаиком Славой Сергеевым (НЛО. 2003. № 62).
10) Отметим тот факт, что подобной антологии на русском языке тогда (1968) не было.
11) В 1980 году в Чебоксарах выходит книга избранных стихотворений («Са˘ва˘се˘м»). По правилам советского этикета это маркирует автора в качестве статусного.
12) Необходимо указать имена двух энтузиастов, благодаря которым вышли эти издания, — главного редактора «Литературного обозрения», поэта и филолога Виктора Куллэ и редактора книги «Разговор на расстоянии», поэта Арсена Мирзаева. — Примеч. ред.
13) Первый, татарско-чувашский, раздел датирован 1991 годом, второй, марийско-чувашский, — 1999-м, третий, удмуртско-чувашский, — 2001-м. В 2004 году поэт говорил автору этих строк, что чувствует свой долг и перед мордвой и что соответствующий, мордовско-чувашский, раздел когда-нибудь тоже будет готов.
14) Слово «остоика» — неологизм Г.Н. Айги. «Летом 1967 года я написал стихотворение «Степень: остоики», посвященное В. Т. Шаламову (остоики здесь, — производное от морского термина “остойчивость”)» (Айги Г. Один вечер с Шаламовым // Вестник РХД. Париж. 1982. № 137. В Интернете: http://opushka.spb.ru/text/aigi_shalamov. shtml).