(Обзор книг о «перестройке» русских писателей в 1920-1930-е гг.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2006
Постепенное (частичное, конечно) смещение внимания историков литературы с предреволюционного периода (классического Серебряного века) к раннесоветской эпохе и началу эпохи среднесоветской более или менее понятно. Во-первых, советское время все больше становится предметом не отвержения или умиления, а спокойного исторического анализа. Обретя качество невозвратности, «совок» стал очередным геологическим пластом русского времени. Однако при этом обнаружилось удивительное свойство этого пласта: у него никогда не существовало состояния динамического равновесия. Советское общество никогда не знало «бытия» — становление сразу же переходило в распад, причем точка этого перехода в каждой сфере социальной жизни была различной (дольше всего продержалась в состоянии становления область технического творчества и технического образования). В сущности, это общество было лишь пространственно-временной воронкой, преобразовавшей русскую антропологию. Вопреки стереотипам, стопроцентно советских людей было не так много — одно поколение, и то не полностью. Были люди, входившие в воронку, и были (есть) вышедшие из нее в другой мир — собственно, все мы.
При этом сейчас, кажется, поколебалась вера, во многом обязательная еще пятнадцать-двадцать лет назад: в то, что «перековка» лучших из досоветских людей (или, в нашем случае, писателей) не удалась и что именно поэтому возможно наследование по прямой, наследование «большой», «правильной» (т.е. не искаженной «совком») культурной традиции. Своя правда в этой картине мира была, та правда, что «лучшие и талантливейшие» реагировали на государственный и общественный тигль индивидуально и непредсказуемо; но это не значит, что советские плавильный котел и кузнечный молот не нарушили их девственной старорежимности. Анна Андреевна, презентовавшая своим будущим «сиротам» личный музеефицированный Серебряный век, сама этот музей давно покинула: в ее как будто досараевских прилагательных звенел, на самом деле, опыт очередей (и не только перед тюремным окошком на Шпалерной) и коммуналок. Более того, увлечение эмигрантскими авторами (якобы эту девственность сохранившими) привело к парадоксальным выводам: и в русском зарубежье расцветали прежде всего те розы, которые не страшились привоя если не к советскому дичку, то к иным неблагородным растениям века.
Однако главный урок пятнадцатилетия заключался, может быть, в другом: взгляд на входящих в воронку в огромной мере детерминирован тем, куда и с какой скоростью выплывает из нее смотрящий. Все, что писалось об эволюции писателей в 1920—1930-е гг., в огромной мере это подтверждает. Ряд книг, разных по жанру, изданных (или переизданных с изменениями) в последнее время, — хороший тому пример.
ВОСПИТАНИЕ ЛИТЕРАТУРНЫМ БЫТОМ
Концепция «литературного быта» как главного проводника влияния на словесность социальных факторов была, как известно, разработана Эйхенбаумом в середине 1920-х гг. в ответ на критику марксистами формальной школы. Суть ее в том, что социальные факторы воздействуют на литературный процесс через изменение социального статуса писателя, его взаимоотношений с обществом и государством, способов заработка и публичного существования. Литературовед подчеркивал, что теория эта родилась под влиянием наблюдения над процессами, происходившими в ту эпоху, у него на глазах. «Произведенная революцией социальная перегруппировка и переход на новый экономический строй лишили писателя целого ряда опорных для его профессии (по крайней мере в прошлом) моментов (устойчивый и высокого уровня читательский слой, разнообразные журнальные и издательские организации и пр.) и вместе с тем заставили его стать профессионалом в большей степени, чем это было необходимо в прошлом»1.
Книга Валентины Антипиной «Повседневная жизнь советских писателей. 1930—1950-е»2 как раз и раскрывает характер этого профессионализма. Впрочем, нет: с момента создания теории Эйхенбаума к середине 1930-х литературный быт изменился снова. После возникновения Союза советских писателей статус литературного труда и требуемые навыки вновь претерпели изменение. Советский писатель не просто становился «профессионалом в большей степени, чем это требовалось в прошлом», — он превратился в члена своего рода общественной касты, связанного с коллегами не только профессиональными интересами, но также местом жительства и образом жизни. Исследование Антипиной любопытно тем, что система тотального обеспечения писательского сословия государством не кажется автору противоестественной: она лишь жалеет о недостаточности этого обеспечения. «Если оценивать в целом материальное и бытовое положение советских литераторов, то они, несомненно, принадлежали к привилегированному слою советского общества, но отнюдь не к его элите. В предоставлении благ власть была предельно прагматичной: большая их часть доставалась партийной верхушке, чиновничеству, высшим инженерным кадрам и военной элите» (с. 356). Едва ли можно согласиться с этим утверждением: секретарь Союза писателей едва ли в целом жил хуже, чем «высший инженерный кадр», да и средний заработок писателя в Москве был (по приведенным самой же Антипиной данным) в 9 (!) раз выше, чем у большинства горожан. Огромной привилегией было обеспечение отдельными квартирами, дачами, машинами. В книге Антипиной есть выразительные документы — к примеру, материалы о борьбе мелких литераторов за право вступить в новосозданный Союз в 1934 г. Происходил в самом деле «страшный суд», отделение овец от козлищ, и отлучение от Союза означало для многих вечную погибель.
При этом одна из особенностей тактики властей заключалась в том, что в «рай» допускались на равных бывшие пролетарские писатели и бывшие «попутчики». Для «старых» писателей это был шанс, и им воспользовались почти все (даже Михаил Кузмин, в преддверии съезда написавший вполне ортодоксальную статью о Багрицком; она была напечатана «как свидетельство перестройки М.А. Кузмина»); в Ленинграде заявления о приеме в Союз не написала тогда лишь Ахматова, однако и она сделала этот шаг несколько лет спустя. Но вступление в «касту» означало освоение совершенно новых навыков литературной жизни. Создается впечатление, что сама Антипина специфику этих навыков осознает не вполне. По ее словам, «литераторы как профессиональная группа советского общества оказались не способными продуцировать новые, более эффективные модели поведения. Для улучшения своего материального положения и решения социальных проблем они пытались использовать способы, появившиеся в дореволюционную эпоху и в период НЭПа, — организацию литературных вечеров. Поездки с выступлениями, проведение неформальных литературных вечеров на дому» (с. 358). Здесь смешиваются вещи не только различные, но и прямо противоположные. «Проведение вече-ров на дому» (особенно платных) было посягательством на основы советского социального порядка и могло широко практиковаться лишь в послесталинскую эпоху, и теми, кому «нечего терять» (например, Галич систематически выступал с такими домашними концертами после исключения из Союза писателей). Напротив, официальные встречи с читателями не имели ничего общего с практикой, сложившейся до революции и даже в дни НЭПа: это были не выступления в залах перед свободно собравшейся публикой, а встречи с трудовыми или учебными коллективами. Вкусы таких коллективов выступали эффективным инструментом эстетической цензуры (вспомним неизменно скандально заканчивавшиеся выступления Хармса, Введенского, Дойвбера Левина перед студентами ленинградских вузов в 1929—1930 гг., в конечном итоге приведшие к запрету ОБЭРИУ). С другой стороны (пример уже из книги Антипиной), попытки поэтов Жарова и Алтаузена извлекать в середине 1930-х гг. сверхприбыль из официальных гастрольных поездок были осуждены как «некоммунистические». Согласно решению, принятому в 1938 г., «каждое общественное выступление писателя должно быть согласовано с руководством ССП» (с. 103). Между тем еще несколькими годами раньше Павел Васильев и Леонид Вышеславский, которым спешно потребовались деньги (чтобы опохмелиться), явились к знакомому директору кинотеатра, выступили с чтением стихов перед началом сеанса и тут же получили гонорар.
Граница между старым (рыночным) и новым (государственно-заказным) литбытом была достаточно отчетлива. В.А. Каверин вспоминал, как шокировали его слова молодого Симонова, который собирался взяться за поэму о Суворове, только если предварительно заключит договор с издательством. Однако чаще заказ (социальный, само собой) не выражался в договорно-правовых терминах, а угадывался. «Советскость» писателя как раз характеризовалась умением совместить его с искренним творческим импульсом. Фронтовая лирика того же Симонова обращена к любимой женщине и, несомненно, выражает глубокие персональные чувства, но ее соответствие государственному заказу и (в рамках этого заказа) мощная пропагандистская роль так же несомненны.
Кроме этих специфических умений, важной особенностью писателя нового типа было умение правильно строить неформальные отношения с коллегами. При чтении книги Антипиной (да и других работ на эту тему) поражает та важная роль, которую в советской литературной жизни играл алкоголь. Конечно, русские писатели со времен Ломоносова и Сумарокова не были трезвенниками, но никогда прежде пьянство не способствовало литературной (как и любой другой, кстати) карьере. Тяжелые алкоголики Фадеев и Саянов занимали руководящие посты в Союзе писателей, пьяницами были почти все официозные романисты и драматурги поздней сталинской эпохи (Суров, Бубеннов, Бабаевский). Причина, в общем-то, понятна: решение оргвопросов в застольной обстановке гарантировало «прозрачность» собеседника — отсутствие камня за пазухой, с одной стороны, и социальную близость, с другой. Жизнь в писательском сообществе почти обязательно предусматривала участие в застольях. Вот замечательная цитата (из воспоминаний литературоведа Н.Л. Степанова): «Мы (с Заболоцким. — В.Ш.) пошли к Б.Л. Пастернаку. У него мы встретили К.А. Федина, и они потащили нас на дачу Н.Ф. Погодина. Когда мы пришли туда, там был уже накрыт стол для ужина. Жен не было — они еще не переехали на дачи. К сожалению, я не запомнил, о чем шел разговор. Кажется, о какой-то пьесе Погодина. Меня лишь несколько удивило количество напитков и способность к питью столь высокой компании… Пастернак был веселый, смеялся добродушно и заразительно…»3 После такого застольного общения Пастернак и Заболоцкий не могли воспринимать собратьев по сочинительской касте как врагов или даже как безличные внешние обстоятельства. Впрочем, они их так не воспринимали и прежде — и необходимы были исключительные обстоятельства, чтобы «товарищи» превратились для Пастернака в «лжецов, ничтожеств и трусов», которых он с удовольствием «еще предаст». Погруженность в общий быт и общее бражничество создавала сильнейшую систему круговой поруки. Ту же функцию выполняли коллективные формы заработка — вроде выразительно описанных Антипиной «поездок за материалом». К сожалению, от внимания историка ускользнули такие важные стороны советского литбыта, как загранкомандировки (сама возможность которых в то время была свидетельством исключительной привилегированности) и переводы с подстрочника (особенно с языков народов СССР и братских социалистических стран), составлявшие обязательный побочный заработок почти каждого советского поэта (и — часто — основной заработок для поэтов «непечатных»).
Адаптация в эту новую систему литературного быта и была одним из главных механизмов «перековки».
СЕРАПИОНЫ: В ПОИСКАХ ЖАНРА
У книги Бориса Фрезинского «Судьбы серапионов»4 есть недостатки, бросающиеся в глаза, главный из которых — вкрапления социальной риторики, не очень уместные в академической книге, да и сами по себе архаичные, возвращающие нас в перестроечную, а то и в оттепельную эпоху. Иногда автор наивно ломится в открытую дверь, обличая «шарлатана Лысенко» или постановление «О журналах “Звезда” и “Ленинград”»; иногда его оценки выглядят для наших современников по меньшей мере странно («бессмертный рассказ Яшина “Рычаги”»). И тем не менее книга — полезная и ценная; ценная не столько анализом, сколько соединенным под одной обложкой фактическим материалом, который сам подсказывает читателю любопытные выводы.
Приложенный к труду Фрезинского краткий (хотя и неполный) свод документов по истории группы позволяет освежить в памяти главную интригу этой истории — спор «западников» во главе с Лунцем и «восточников» (прежде все-го Всеволода Иванова). Лунц, умерший в 1924 г., был почти единственным, для кого вопрос приспособления к изменившимся временам встать не успел (вторым был эмигрировавший Познер). Как и поэты Тихонов и Полонская, Лунц принадлежал к левому крылу учеников Гумилева. Левые «гумилята» были увлечены ницшеанскими мотивами поэзии своего учителя и его формалистским, инструментальным подходом к эстетике; они отвергали анемичный классицизм Третьего Цеха Поэтов и (в большей или меньшей степени, но в любом случае скорее с ницшеанских, чем марксистских, позиций) принимали «красную» сторону в политической борьбе. Идеи динамичного, авантюрного сюжета, формальной «сделанности», освоения низких с точки зрения русской традиции жанров исходили в среде серапионов именно от Лунца (тем более, что Шкловский, подлинный идеолог группы, оказался отрезан от нее своей кратковременной эмиграцией).
Неудивительно, что многие серапионы (причем не только «западники», но и «восточники») в 1930-е гг., в борьбе за место в советской литературе, берутся именно за остросюжетные произведения, часто с элементами экзотики. Казалось бы, обстановка той поры (с ее мондиалистским пафосом, милитаристским духом и непрестанными разоблачениями «шпионов») способствовала выбору таких тем. Интересно, однако, что те серапионы, которые брались за авантюрные романы на темы, официально считавшиеся главными и магистральными, не достигали больших официальных успехов. Николай Никитин, «брат-ритор», автор романов о борьбе с басмачами, удостоился в конце жизни всего лишь двухтомника, что (как подчеркивает Фрезинский) было знаком невысокого положения в литературной иерархии («Федин выслужил 12, Слонимский 4» — с. 79). Но и Михаил Слонимский не смог закончить и напечатать ортодоксальный роман о разоблачении «ленинградской оппозиции» 1925— 1926 гг., поскольку тема оказалась неожиданно более острой, чем предполагалось автором изначально. «Главные» темы вообще оказывались опасными и потому становились монополией небольшого круга писателей, всегда находящихся в курсе изменчивой партийной линии, а авантюрный сюжет с окончанием 1920-х гг. вновь стал знаком низкого жанра (или как минимум — произведений для юношества). Эти тенденции хорошо почувствовал главный оставшийся в живых серапион-«западник», Вениамин Каверин: его «Два капитана» были надежно защищены как жанром, так и относительно нейтральной, но косвенно связанной с государственной политикой темой (история географических открытий на Севере). Эта видимая непритязательность сыграла на руку книге: роман Каверина удостоился такого успеха, и официального, и читательского, о котором Никитин и Слонимский не могли и мечтать.
Фрезинский проявил тонкое историческое чутье, включив в свою книгу статью о дружбе Слонимского и П.А. Павленко — одной из характернейших (и одиознейших) фигур советской литературы 1930—1940-х гг. Бывший «перевалец», друг и соавтор Пильняка, автор романтических ориентальных рассказов, Павленко продолжил (и закончил) свою творческую жизнь более или менее стандартными соцреалистическими произведениями, получавшими высокие награды. Механизм его карьеры был не слишком типичен для советской эпохи: Павленко публично демонстрировал не верность идеям, а личную преданность Хозяину и близость к нему. Поразительны, однако, две вещи. Во-первых, отсутствие отчетливой границы, творческой и житейской, между Павленко и неортодоксальными писателями. Для него Тынянов или Зощенко — свои люди, приятели или добрые знакомые, чьи радости и неприятности он принимает близко к сердцу; едва ли можно представить себе функционера позднесоветской поры, скажем, Георгия Маркова, в таком же тоне пишущего, допустим, о Битове или Искандере. Во-вторых, в творческом багаже Павленко нашлась книга, востребованная в годы перестройки, — довоенный роман о Шамиле, написанный с антиимпериалистических позиций и позднее подвергшийся официальному осуждению.
Более типичны судьбы Константина Федина и Николая Тихонова: отсутствие яркой индивидуальности в первом случае, ее быстрая деградация во втором позволили этим писателям точно уловить стилистический мейнстрим эпохи и, в силу своего сравнительно высокого профессионализма, занять в преобразованной литературе командные позиции. Критик Илья Груздев, «брат-настоятель», нашел себе нишу в качестве комментатора и биографа Горького. Однако по-настоящему интересен путь Всеволода Иванова. В начале 1920-х гг. его «Бронепоезд 14-69» (вещь яркая, модернистски написанная и далеко не прямолинейно-пропагандистская) имел неожиданный успех у партийной верхушки. У молодого писателя завязалась неожиданная дружба со Сталиным — в то время еще рядовым партийным функционером. «…Сталин подарил отцу две бутылки грузинского вина и пригласил пожить на даче у него; они ходили вместе купаться, отец говорил, что он — один из немногих видевших будущего повелителя в костюме Адама… Сталин просил отца рассказывать все новые подробности об ужасах Гражданской войны, и чем кошмарнее были подробности, тем громче Сталин смеялся» (с. 85). Дружба прервалась из-за строптивости Иванова, который отказался от сталинского предисловия к своей книге рассказов. Тем не менее человек, видевший Сталина голым, благополучно дожил до конца его правления. Возможно, этому способствовало трезво-циничное отношение к происходящему («Он заявил Воронскому: “все вы попадете Бонапарту в лапы”» (цит. по с. 85) — из дневника Вяч. Полонского). «Бронепоезд» по-прежнему входил в канонический список шедевров советской прозы, однако подкреплять свое положение Иванову приходилось вещами вроде «Пархоменко», ортодоксальными не только по содержанию, но и по форме (эпический, псевдотолстовский реализм). Настоящая поздняя проза Иванова, вполне серапионовская («восточнический» языковой орнаментализм в сочетании с «западническим» острым, причем идеологически нейтральным, сюжетом) была издана по большей части лишь в послесталинскую эпоху.
Другими словами, попытки серапионов вписать свой неоромантизм в жанровую систему классической советской литературы имели лишь частичный и ограниченный успех.
Был еще, конечно, Зощенко, которого неоромантиком не назовешь никак. Но это — отдельная и большая тема…
ПАСТЕРНАК: УПРАЗДНЕНИЕ ВАКАНСИИ
Так получилось, что в последние годы вышло разом несколько трудов, посвященных биографии Пастернака; авторы их — люди очень разные: известный критик и литературовед, заместитель главного редактора журнала «Знамя» Н.Б. Иванова5, профессор Стэнфордского университета Лазарь Флейшман и популярный литератор-многостаночник Дмитрий Быков. Переиздана была и книга сына поэта, Евгения Борисовича (написанная в соавторстве с женой, Е.В. Пастернак), впервые увидевшая свет в 1989 г. Из этого ряда для нас (с точки зрения предмета наших заметок) наиболее интересны две книги.
Монография Флейшмана «Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов»6, как и предыдущий его труд «Борис Пастернак в двадцатые годы» (СПб., 2003), представляет собой переработку (на сей раз довольно глобальную) книги, вышедшей в свое время (1984) в Израиле. Как и труд Фрезинского, книга эта ценна прежде всего богатым фактическим материалом. Концепции Флейшмана всегда интересны, но не всегда убедительны. Однако благодаря добросовестности исследователя, голос документа не заглушается голосом интерпретатора, оставляя читателю возможность для несогласия.
Естественно, в центре внимания оказывается выдвижение Пастернака на роль «первого поэта» в начале десятилетия и постепенное, но неуклонное вытеснение его с этой позиции. Как указывает автор, «симпатии “партийцев” к поэзии Пастернака с неизбежностью возбуждают удесятеренные нападки на нее из той же “партийной среды”. Парадоксальность ситуации бросается глаза: беспрецедентное у Пастернака приятие социализма — в “Волнах” — влечет и беспрецедентную по резкости критическую отповедь» (с. 89). Тональность нападок постепенно меняется, особенно между 1934 и 1937 гг. (когда Пастернак, со своей стороны, сделал наиболее отчетливые шаги навстречу режиму). Если в год Первого съезда Союза писателей речь идет «о борьбе за советского поэта», то в год Большого террора Пастернак уже — почти враг. Главными гонителями выступают, как видно из многочисленных приведенных цитат, бывшие комсомольские поэты 1920-х гг. (Безыменский, Алтаузен) и некоторые старые товарищи по футуристическому движению (Дмитрий Петровский, обнаруживший в поэзии Пастернака «шифр с адресованной кому-то совершенно недвусмысленной апелляцией» (с. 584) — в 1937 г., когда подобная формулировка была вполне достаточной для любых репрессий, вплоть до расстрела). Руководители Союза, осуществляющие официальную культурную политику, вынуждены были смирять не в меру резвых гонителей, чье раздражение (явно искреннее) нуждается в истолковании. В обличающем Пастернака хоре мы вдруг слышим и голос Заболоцкого (который сам в течение четырех лет, с момента публикации «Торжества земледелия», подергался непрерывной травле). Тональность его речи (произнесенной в конце 1936 г.) очень любопытна: «Открытая критика Пастернака считалась делом некультурным, недостойным нас, носителей советской поэтической культуры. Люди боялись, что критика Пастернака означает солидарность с Уткиным, Жаровым, Алтаузеном, которые нас мало удовлетворяли в смысле художественной ценности их произведений. И тем, что мы не выносили этих вопросов на широкое обсуждение, мы совершили грубую ошибку» (с. 607). Как это понимать? В данном случае Флейшман деликатно избегает интерпретаций, а как раз здесь без них не обойтись. Стремясь, с одной стороны, отмежеваться от малоодаренных соцреалистов, с другой — осудить «комнатное» искусство Пастернака, его «невнятицу», которую он не любил со времен ОБЭРИУ, Заболоцкий, возможно, предполагал, что именно его новая «одическая» поэтика может стать большим стилем эпохи… или просто стремился отвести удар от себя. Десять лет спустя он (в промежутке отсидевший) будет выпивать в Переделкино с Пастернаком и зубрами соцреализма. Союза «носителей культуры» против ее «врагов» не получалось никогда.
Сейчас стоит перейти к книге Быкова. Книга эта7 появилась в серии «ЖЗЛ», но считать ее биографией в полном смысле слова оснований нет. Собственно нарратив занимает в книге Быкова примерно 30 процентов текста, остальное — авторские рассуждения. Фактология сравнительно небогата и разрежена, хронология плывет, почти все источники (кроме стихов, слава Богу) приводятся в авторском пересказе: мы слышим только голос Дмитрия Быкова. Короче говоря, перед нами огромное эссе на тему биографии Пастернака, причем — это надо признать — эссе умело написанное. В самом деле, нужно очень хорошо чувствовать ритм фразы, движение интонации и пр., чтобы читатель с удовольствием воспринял 900-страничную книгу такого рода и жанра, не заскучав. И, само собой, простил автору неточности и «ляпы» — и такие, избежать которых не удается никому (всеми замеченная описка про «голого инженера Изнуренкова»; рассказ о том, как в 1952 г. Пастернак послал Всеволода Вишневского в п…ду — к тому времени автор «Оптимистической трагедии» уже год как находился по куда более отдаленному адресу; поэма Владимира Державина «Первоначальное накопление», приписанная Марку Тарловскому) и явно не случайные, свидетельствующие о, мягко говоря, нетвердом знании отечественной гражданской и литературной истории, да и других гуманитарных дисциплин (Новороссийский университет, который, по мнению Быкова, находился в Новороссийске; «акмеист Бенедикт Лившиц»; формулировка «всякая душа христианка», автором которой Быков считает Владимира Соловьева). Впрочем, претензии тут скорее к редактору… Читается же книга, повторим, легко и с удовольствием. Немногочисленные чисто повествовательные места (например, рассказ о единственной в жизни Пастернака «поездке за материалом» в 1932 г. или описание жизни Ольги Фрейденберг в блокадном Ленинграде) особенно хороши и вызывают невольную досаду: ведь Быков мог создать по-настоящему качественную книгу в собственно биографическом жанре. Теперь же нам приходится оценивать не столько слог автора, сколько его идеи. А здесь он куда более уязвим.
Флейшман честно предупреждает: «Вопреки получившим в наше время широкое хождение рассуждениям на тему “поэт и вождь”, “поэт и власть”, в нашей книге этот вопрос не занимает главного места» (с. 9). Для Быкова же эта тема — главная. В каком-то смысле это понятно. Здесь он куда компетентнее, чем в филологии, здесь ему есть что сказать, хотя бы как литератору, профессионально совмещающему стихотворчество и политическую публицистику. Но профессиональный опыт не только помогает, но и вредит. В книге все время чувствуется желание по-газетному гладко и бойко выразить мысль — в ущерб глубине и точности. «О начальных годах сталинского террора, о доминирующих настроениях, о способах истребления человеческого в людях — будут судить по Мандельштаму, не по Пастернаку. Зато путь, избранный Пастернаком, охраняет от самого страшного — от гордыни; и оказывается по-своему не менее жертвенным, чем мандельштамовский… Для Мандельштама верность “четвертому сословью” — это исповедание интеллигентского кодекса чести, в который входят и недоверие к власти, и отказ от сотрудничества с ней, и анти-государственничество. Для Пастернака верность интеллигентским идеалам — это готовность принять революцию со всеми ее гримасами, потому что — ведь этого хотели!» (с. 470). Эффектно, но к каждой фразе можно поставить десятки вопросов. Например: а меньше ли хотел Мандельштам в конце 1920-х — начале 1930-х «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком», чем его соперник? Мандельштам, с затаенной гордостью повторявший слова Бухарина о том, что и он, поэт, «на что-то мобилизован и куда-то призван»? Да и к «интеллигентским идеалам» Осип Эмильевич, судя по «Четвертой прозе», относился со скепсисом: источники его свободолюбия были во многом иными. А если учесть, что «жертвенный путь» Пастернака начала 1930-х, Пастернака-«конформиста», как-то соединяется у Быкова с общеизвестным, скажем так, робким и брезгливым отношением Бориса Леонидовича к своим еврейским корням, — вопросов наберется еще больше…
К тому же и факты сами по себе зыбки, часто фактов как таковых у нас нет, а есть лишь расходящиеся друг с другом свидетельства. Вот два варианта ответа Пастернака Мандельштаму, прочитавшему «Мы живем, за собою не зная страны» (оба приведены у Флейшмана). «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, к поэзии. Этот не литературный факт, но акт самоубийства, который я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу не читать никому другому». И: «Я этого не слышал, вы мне не читали… потому что сейчас, знаете, начались странные, страшные явления, людей начали хватать, я боюсь, что стены имеют уши, может быть, скамейки бульварные тоже имеют возможность слушать и разговаривать, так что будем считать, что я ничего не слышал» (с. 185). В обоих случаях разговор пересказывают близкие Пастернаку люди (сын и О. Ивинская) с его собственных слов, но согласимся: это два очень разных текста, по-разному характеризующих позицию поэта. А взять, например, известный эпизод с отказом Пастернака (несмотря на мольбы беременной жены) подписать резолюцию Союза с требованием смертной казни Тухачевскому и компании. За отказом последовало письмо Сталину. У Быкова (как и у Е.Б. и Е.В. Пастернак) получается, что письмо это появилось после того, как подпись Бориса Леонидовича поставили под напечатанной резолюцией вопреки его воле. Протестуя против этого, Пастернак и написал Вождю Народов. Эта версия восходит к мемуарам З.Н. Пастернак. Но сам поэт рассказывал З.А. Масленниковой, что письмо с объяснениями он просто написал на другой день после смелого поступка под давлением жены и друзей. (Флейшман, с обычной своей добросовестностью, приводит оба свидетельства.) Опять-таки: перед нами две совершенно разные истории. Чем же было письмо Сталину — утверждением своей нравственной позиции или актом самооправдания? Я склонен больше верить второй, менее героической (но более человечной) версии. Но еще до этого, в январе 1937 г., Пастернак, когда Президиум Союза принял аналогичное заявление в связи с делом Бухарина, отдельной запиской просил присовокупить его подпись к остальным. Быков обходит этот эпизод молчанием, а Флейшман пытается дать ему парадоксальную и, по существу, насильственную интерпретацию. И это не случайно. При всем различии двух книг тенденция их одна: и Флейшман, и Быков отказывают поэту в праве на человеческую слабость и наивность. Вся его жизнь оказывается плодом продуманной и героической стратегии. Причем это относится не только к политике: оба биографа лишь очень бегло и, похоже, не вполне охотно поминают поразительно нелепую и трагикомическую попытку самоубийства Пастернака в 1932 году: она разрушает созданную ими картину личности.
При этом оба они симптоматично обращаются к одним и тем же текстам, странно (на наш, естественно, взгляд) сдвигая и искажая их смысл. Так, по мнению Флейшмана, первая половина известного стихотворения «Борису Пильняку» («…и разве я не мерюсь пятилеткой») представляет собой изложение позиции собеседника, с которым Пастернак спорит. Быков же, напротив, приписывает поэту собственную, довольно простую историософию. «В эпоху “зажимов” всегда предусматривается вакансия Главного Поэта, противостоящего власти, присваиваемого ею и уравновешивающего ее. Сильный и единоличный лидер предполагает наличие такого же сильного и одинокого оппонента в литературе. При Николае такую роль играл Пушкин. И Пастернак понял, кем хотят заполнить вакансию теперь» (с. 445). Но Пастернаку был чужд циклический взгляд на русскую историю, более того, он прямо полемизирует с таким взглядом («Столетье с лишним не вчера…»). Происходящее на его глазах для него — не наступление очередных «холодов» и уж тем более не «возвращение к норме, уюту, почти обывательщине» (с. 445), а уникальная социальная и антропологическая революция, продолжающая революцию 1917 г. — и еще более радикальная. «Вакансия поэта» в той форме, которая сохранилась с модернистских времен, в наступающем массовом (и, как ожидается, «справедливом») обществе опасна, потому что противоречит природе этого общества. Речь идет именно об обществе и стране, а не о «власти».
В сущности, агрессивное поведение по отношению к Пастернаку его младших современников было связано именно с этой вакансией, которую он по умолчанию занимал и которая подлежала упразднению. Когда на общественном уровне это упразднение окончательно произошло, Пастернак (в качестве непритязательного чудака-интеллигента, завзятого дачника и переводчика Шекспира) стал вполне терпим и почти любим писательской общественностью — и так продолжалось пятнадцать лет, до нового бунта и предъявления новых претензий на опасную вакансию. Между тем упразднение ее вовсе не само собой разумелось. В некоторых национальных культурах народов СССР продолжали работать поэты-модернисты, эксцентричные, дерзкие, соответствовавшие всем старорежимным стереотипам, но при этом получавшие ордена, заседавшие в президиумах и изучавшиеся в школах. Можно вспомнить хотя бы Галактиона Табидзе и Переца Маркиша. Но в главной государственной литературе это было недопустимо.
ПАВЕЛ САВЛОВИЧ И ГРАФ АЗЕФ
Книга Бенедикта Сарнова «Случай Эренбурга»8 завершает трилогию, начатую книгами «Заложник вечности: Случай Мандельштама» и «Пришествие капитана Лебядкина: Случай Зощенко». Обе эти книги также были переизданы в Москве в 2005 г.: первая — в издательстве «Аграф», вторая в «ЭКСМО», переизданы с изменениями и дополнениями. Поэтому разговор о последней книге стоит предварить некоторыми соображениями о трилогии в целом.
Сарнов — представитель того же типа мышления, что и Быков (социального, интеллигентского, зацикленного на проблемах «власти» и «прогресса»), но при этом человек старшего поколения, чей язык близок к языку Бориса Фрезинского, к языку перестроечной публицистики (одним из главных мастеров которой Сарнов, напомним, был). Он не умеет замазывать, заговаривать внутренние противоречия своей картины мира и ее недостаточную приложимость к предмету разговора. При этом в каких-то случаях автор эссеистической трилогии оказывается и зорок, и незашорен. Он не столько подгоняет реальность под свои убеждения, сколько сердится на ее этим убеждениям несоответствие.
Так, Сарнов доказывает, что рассказы Зощенко — не сатира, что «в убогой, жалкой и косноязычной речи своего героя Зощенко открыл поистине золотоносную жилу новой художественной выразительности»9, что мир нарратора-мещанина для писателя равноценен вершинам человеческого духа. Мысль не такая новая, как кажется ее автору, но справедливая, да и контекст угадан верно: там, где надо, появляются и статья Гумилева о Северянине (знаменитый пассаж о «людях книги» и «людях газеты»), и капитан Лебядкин, и «Столбцы». Но (при всем восхищении художественным результатом этой неправильной точки зрения) Зощенко мил Сарнову прежде всего тем, что пересмотрел ее, раскаялся, одумался и в книге «Перед восходом солнца» признал превосходство традиционных интеллигентских ценностей.
Что касается Мандельштама, то автор «Заложника вечности» пытается убедить прежде всего себя: сложные и не сводящиеся к прямому противостоянию отношения с тоталитарной идеологией и эстетикой к хорошим стихам при-вести никого не могут. При этом Сарнов признает и понимает амбивалентность отношений Мандельштама с миром «пушкиноведов с наганами». Но если Флейшман и Быков видят у Пастернака почти исключительно сознательные и доблестные поступки, то автору «Заложника вечности» за всяким неоднозначным поступком или высказыванием Мандельштама видится страх и слабость, а они, разумеется, неплодотворны. Уже в первом издании книги воронежская «Ода» провозглашается жалкими виршами, которые могли бы написать Долматовский или Лебедев-Кумач. Сейчас Сарнов обрушивается на тех, кто придерживается противоположного взгляда и считает «Оду» шедевром (среди них — Лотман и Бродский). Так же резко полемизирует он с гипотезой Гаспарова о «всемирно-революционном» мотиве «Стихов о Неизвестном солдате». За яростным неприятием внеоценочного, механического (как кажется Сарнову) подхода ученых к поэзии («стиховеды не знают (или не хотят знать), чем хорошие стихи отличаются от плохих, подлинные от поддельных», — с. 100) можно увидеть и ностальгию по перестроечному морализаторству и дилетантизму. Однако если Мандельштам не всегда подвластен холод-ному скальпелю структуралиста, то уж такому подходу — тем паче.
С Эренбургом все несколько иначе. Перед нами — в основном книга воспоминаний, и главным ее сюжетом оказывается (помимо воли автора, конечно) — непонимание. О чем бы ни шла речь в разговорах между Эренбургом и молодым в то время критиком (о детском стихотворении Наума Коржавина про «готическое здание ЧК», о Хрущеве и т.д.), собеседники говорят на разных языках, и это связано не только с различием жизненного опыта, но и с разной человеческой органикой, а это различие как раз и порождено антропологической революцией советской поры. И, разумеется, Сарнов судит Эренбурга — молодой, сорокалетней давности Сарнов. «Мне хотелось, чтобы он высказывался в своих мемуарах в соответствии с классической судебной клятвой: говорить правду, только правду и всю правду. И черт с ним! Пусть не печатают!» (с. 162). К разочарованию критика, Эренбург, как выяснилось после его смерти, не написал «всей правды» даже «в стол». Все же и Эренбург, как и Мандельштам с Зощенко, удостаивается оправдания — причем полного. Оправданием в данном случае служит «полезность». Сарнов на многих страницах доказывает, что именно письмо Эренбурга к Сталину в 1953 г. предотвратило «окончательное решение еврейского вопроса» на сталинский лад; сам Эренбург, как известно, в это не верил. «Полезными» были и не до конца откровенные, но просвещающие молодежь мемуары, и поддержка своим авторитетом многих ищущих правосудия в 1960-е гг.
Но — если уж говорить всерьез — такое ли оправдание нужно автору «Хулио Хуренито» и нуждается ли его личность в прощении и восхищении Сарнова, да и кого бы то ни было? Эренбург принадлежит к людям, сам факт существования которых в истории есть персональная победа; и победа эта была достигнута не только в советское время, но и благодаря этому времени. В самом деле: к сорока годам он был автором, по большому счету, одной незаурядной книги (в дни, когда такие книги писались часто и многими), и ту исключительную роль, которая выпала ему позднее, невозможно было предвидеть. Едва ли не лучшее место в «Люди. Годы. Жизнь» — описание встречи с генералом Андреем Власовым; Эренбург удивительно тонко и точно, «изнутри» понимает (осуждает, но понимает) генерала-перебежчика, блестящего и честолюбивого человека, который в какой-то момент проявил малодушие и оказался перед выбором: погибнуть, по меньшей мере стать жалким аутсайдером, или делать карьеру, но уже в другом стане, может быть, в тайной надежде переиграть новых хозяев. Достаточно вспомнить извивы эренбурговской биографии (революционер-политэмигрант — парижский эстет, друг Жакоба и Пикассо — белогвардейский публицист — советский писатель-попутчик — сталинский спецпропагандист в Европе — газетный Марат 1941 г., свирепый и почти гениальный, — трагический еврейский интеллектуал, по свежим следам описывающий Холокост, — либералиссимус оттепели), чтобы понять, насколько близок ему этот сюжет. Но Власов умер позорной и страшной смертью, Эренбург же прожил жизнь победителя — потому, в том числе, что умел отрекаться от прошлого не до конца; не зря Шкловский называл его Павлом Савловичем. Почему он не писал мемуаров в стол? Да потому, что это было бы отрицанием всей его жизни. Главным принципом этой жизни было: оставаясь всецело в рамках правды этого стана, этого времени и этого места, максимально совместить ее со всеми своими былыми правдами. Напряжение, порожденное этой задачей, и заставляет читать Эренбурга с интересом по сей день, именно его (а не только борьбу с цензурой) мог иметь в виду писатель, говоря Сарнову: «Я работаю на пределе возможного».
Книга Михаила Свердлова «По ту сторону добра и зла. Алексей Толстой: от Буратино до Петра»10, в сущности, о том же: как «старый» писатель творчески в полной мере реализуется и занимает исключительное положение именно в советской культуре. Книга эта — мало замеченная — на наш взгляд, является лучшей среди всех помянутых в данном обзоре. Она невелика по объему, изящно написана, информативна и в то же время содержит внятную, нестандартную и убедительно обоснованную (хотя и небесспорную, конечно) концепцию. Единственный недостаток — неуместные цитаты из стихов Чичибабина и Левитанского.
Толстой для Свердлова — фигура, порожденная предвоенным «великим карнавалом» Серебряного века, масочной эстетикой той поры. Прежде всего это блестящий имитатор, не создающий симулякры, а доводящий воспроизводимый объект до некоего совершенства, но при том внутренне искажающий его. Если он берется в 1920-е гг. за остросюжетные вещи, то не стилизует «низкий жанр», не играет с ним, как серапионы, — нет, он пишет откровенную бульварщину, скроенную по всем законам жанра, но такую, которую читают до сих пор. Если начинает историческую эпопею — это оказывается в конечном итоге не новая «Война и мир», а, по определению Г. Адамовича, «граф Салиас или “Князь Серебрянный”, в тысячу раз усовершенствованный» (цит. по: с. 72). Если пишет для детей — получается злая и циничная пародия на благонамеренную книжку Коллоди.
Но «третий Толстой» не просто имитатор — он имитатор корыстный. Если альтер эго Эренбурга — Власов, то у «красного графа» (Свердлов убедительно это показывает) — Азеф. «Рассуждая о маске Азефа, Толстой сам искал маску, заметим, любую, лишь бы она ему принесла “деньги”, “женщин”, “шикарную одежду”, “кабаки” — все, что он любил не меньше Азефа, — плюс возможность творить» (с. 39). Понятно, что специфика этого творчества была своеобразна. Свердлов убедительно показывает, что не только оглушительный цинизм, но и (в каком-то смысле) внутренняя пустота не мешает созданию талантливых книг. Движущей силой здесь выступает детская, доэтическая и безыдейная, влюбленность в вещи и явления мира и жажда их воспроизведения словом. Именно эта «детская» неподсудность позволяет писателю Толстому, так же как писателю Эренбургу, не разделить судьбу исторического двойника: разоблаченный Азеф умер в немецкой тюрьме, в убожестве и бесчестье, ничего не скрывавший А.Н. Толстой — в богатстве и почете.
Как и Эренбург, Толстой стал не то троянским конем Серебряного века в веке советском, не то (что вероятнее) результатом отбора, который производила новая эпоха в культуре прошлой. Так или иначе, лишь такие старые писатели, имитаторы и «предатели» по духу, могли расцвести в сталинской культуре. В этом смысле значение книги Свердлова выходит за рамки биографии одного писателя. Кое-кто из тех, кто шел в тигль слишком охотно, на самом деле избежал глобальной перековки — будь то благородный полуперебежчик, Павел Савлович, новый Иосиф Флавий, сохранивший (в своих и чужих глазах) «право на правоту», или витальный «негодяй» из славного графского рода. Блестящие иллюзионисты, они оказались центральными фигурами насквозь иллюзионной эпохи социалистического реализма.
По крайней мере, так это видится из начала XXI века…
___________________________________________________
1) Эйхенбаум Б.М. Мой временник. СПб., 2001. С. 64.
2) Антипина В.А. Повседневная жизнь советских писателей. 1930—1950-е. М.: Молодая гвардия, 2005. 408 с. 5000 экз. (Живая история: Повседневная жизнь человечества).
3) Цит. по: Заболоцкий Н.А. «Огонь, мерцающий в сосуде». М., 1995. С. 482.
4) Фрезинский Б. Судьбы серапионов: (портреты и сюжеты). СПб.: Академический проект, 2003. 509 с. 1000 экз.
5) Иванова Н.Б. Пастернак: участь и предназначение. СПб.: БЛИЦ, 2000; Она же. Пастернак и другие. М.: ЭКСМО, 2003.
6) Флейшман Л. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов. СПб.: Академический проект, 2005. 656 с. 1000 экз.
7) Быков Д. Борис Пастернак. М.: Молодая гвардия, 2005. 894 с. 5000 экз. (ЖЗЛ. Вып. 1162).
8) Сарнов Б. Случай Эренбурга. М.: Текст, 2004. 430 с. 3000 экз. (Коллекция).
9) Сарнов Б. Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. М., 1993. С. 46.
10) Свердлов М. По ту сторону добра и зла. Алексей Толстой: от Буратино до Петра. М.: Глубулус; ЭНАС, 2004. 176 с. 3000 экз. (Литературный семинар).