Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2006
Похоже на то, что популярность идей М.М. Бахтина подвержена циклическим колебаниям. Периоды увлечения этими идеями чередуются с короткими, но все же ощутимыми паузами, свидетельствующими о некотором охлаждении к вчерашнему властителю дум или о попытках ревизии его наследия.
Первый всплеск “бахтиномании” пришелся на 1960-е и 1970-е годы. Несколько позже, ближе к рубежу 1970-х и 1980-х, распространились (особенно в преподавательской среде) некоторые сомнения по поводу еще недавно популярных концепций: не без влияния авторитетных оппонентов Бахтина (А.Ф. Лосева, М.Л. Гаспарова, В.Б. Шкловского, В.П. Григорьева, В.Д. Днепрова и др.) многие заговорили о том, что теория полифонического романа не соответствует подлинной поэтике романов Достоевского, о некорректном использовании понятия “автор”, которое в ряде случаев следовало бы заменить понятием “рассказчик”, о сомнительности резкого противопоставления официальной и карнавальной культур, сосуществующих в ментальности средневекового европейца, и т.п. Критику такого рода поддержали позитивисты академического толка, для которых Бахтин всегда был “рассуждателем” и “фантазером” (пусть и ярким). “Рассуждатель”, конечно, все равно оставался популярным, но стал при этом “спорным” уже не только для эмпириков или защитников официозной точки зрения (типа А. Дымшица), тоже воспринимавших автора книг о Достоевском и Рабле крайне настороженно. Однако в середине того же десятилетия началось новое и еще более мощное увлечение Бахтиным, превратившееся в беспрецедентный “бахтинский бум” 1990-х. Позднее, уже в начале текущего десятилетия, наметилась очередная пауза, наводившая на мысль о повторении схемы цикла, но вскоре оказавшаяся необычной. Споры с Бахтиным не усилились, количество публикаций, посвященных ему, остается столь же значительным, но ажиотажный спрос на его идеи явно пошел на убыль: интерес к идеям Бахтина стал более спокойным.
О чем свидетельствует такая перемена? Прежде всего, она вынуждает обратить внимание на одно обстоятельство, сопутствующее циклическим колебаниям. Можно предположить, что параллельно переходам от увлечений к разочарованиям и обратно происходила “сквозная” эволюция, более существенно, чем все вышеупомянутые колебания, изменившая характер отношения российских филологов к Бахтину.
Первое восторженное увлечение автором “Проблем поэтики Достоевского” было слабо дифференцированным, как и та масса “средних” советских гуманитариев, для которой Бахтин был символом свободной мысли. Четкое разделение этой массы на противоборствующие лагеря (модернистов-“западников” и сторонников “русской идеи”) состоялось лишь во второй половине 1970-х годов (напомню, речь идет об основной массе, а не об элитарном слое гуманитарной интеллигенции). Напротив, конец 1980-х и 1990-е годы были заполнены тем, что можно назвать “борьбой за Бахтина”. А в атмосфере борьбы осуществлялись различные варианты канонизации философа, обоснованные гипотезами об онтологических значениях его концепций. Осуществляли их, в первую очередь, те самые лагеря, которые были упомянуты выше.
* * *
Как может быть воспринята на этом фоне публикуемая сегодня “электронная переписка из двух углов”? В диалоге звучат голоса достаточно разные для того, чтобы он был диалогом (хотя бы в самом элементарном смысле). Время от времени обозначаются пункты несогласия между его участниками. Иногда разногласия преодолеваются, иногда выглядят непреодолимыми до самого конца дискуссии (или, вернее, до ее прекращения). Но представляется, что в глубине своей дискуссия устремлена к единому монологическому итогу, на который работают размышления обоих ее участников.
“Переписка” Марка Липовецкого и Ирины Сандомирской поначалу выглядит продолжением все той же “борьбы за Бахтина”. Одна за другой (пусть с оговорками) опровергаются попытки “традиционалистов” противопоставить Бахтина авангардистским, модернистским и постмодернистским течениям западной мысли. Одновременно осуществляются поиски положительных оснований для сближения его идей с этими западными течениями — от сюрреализма до деконструктивизма. Мысль о возможности рассматривать некоторые бахтинские идеи как “русский поворот к Деррида” оказывается кульминацией целого ряда подобных сближений. Но затем спор с “охранителями” о Бахтине перерастает в критику любых существующих вариантов его канонизации: любой из них рассматривается как “удушение в объятиях”. В дальнейшем осуществляется проблематизация нескольких фундаментальных категорий (таких, как правда, свобода, любовь, слово, понимание, художественность), без однозначной “поддержки” которых невозможна какая бы то ни было канонизация вообще: обнаруживается неустойчивость опор, гарантирующих стабильность культурного миропорядка. Тем важнее то обстоятельство, что источником всех этих безотрадно-безнадежных открытий оказываются концепции самого же Бахтина.
Выясняется (и не так уж важно, в чьей именно реплике, поскольку суммирующиеся мотивы здесь сильнее расхождений), становится очевидным, что “поздний” Бахтин, например, рассматривает насилие как вездесущее и абсолютно необходимое условие бытия. Поэтому он “совершенно не боится насилия, не проклинает его, но, наоборот, со всей ясностью и трезвостью мысли <…> отдает насилию справедливость как фактору реальности”. Точно так же отмечено, что Бахтин открывает в слове (от кого бы оно ни исходило) вездесущую ложь (“и слово, и творец, и мир — все врет самому себе”), а описывая “ту страшную и веселую, кровавую и разнузданную свободу, которая охватывает субъекта — гротескное тело на карнавале”, не может увидеть “добрую” свободу где-то еще.
Образы Бахтина — религиозного мыслителя и Бахтина-постструктуралиста разрушаются участниками “переписки” как иллюзорные. Подлинного Бахтина они ищут “в его свободе”, “в его нерешенности” и “внутренней правде”. Поэтому подлинным Бахтиным они соглашаются признать только циника, который “со всей ясностью и трезвостью мысли отдает насилию справедливость”, или трагического скорбника, того, кто, подобно многострадальному Иову, постиг всю несоизмеримость мира и слабого человеческого сознания (и тот и другой образ вряд ли может стать знаменем и символом веры для сколько-нибудь широкого круга людей). А коль скоро речь идет о бахтинском письме, то как подлинные воспринимаются только наброски и фрагменты, написанные “как бы на коленке”, не вполне понятные и не претендующие на понимание. Напротив, подлинность законченных и оформленных сочинений “переписка” ставит под сомнение. Под сомнением и подлинность “позднего” Бахтина, капитулировавшего, укрывавшегося от катастрофичности своего подлинного мировоззрения в церковности или в дисциплинарной ограниченности филологической науки. Похоже, что все это рассматривается как результат внешнего давления и никак иначе.
* * *
Вероятно, многие с этим согласятся. Вероятно, найдутся и желающие оспорить такое представление, признав за подлинным Бахтиным право искать спасения (или, по крайне мере, успокоения) в нормализации своего сознания и жизни. Найдутся и аргументы, подкрепляющие возражения подобных оппонентов. Вот, для примера, один из них. Не ограничиваем ли мы Бахтина “в его свободе”, отказывая ему в том, в чем он сам себе не отказывал? Пытаться во что бы то ни стало не “завершать” Бахтина не значит ли пытаться быть бóльшими роялистами, чем сам король?
Ясно, что дискуссия в этом направлении может быть продолжена. Однако не менее ясно другое: спор о Бахтине может быть перенесен также и в иную плоскость. Можно утверждать, что спор о “подлинном” и “неподлинном” Бахтине обречен на бесконечность, так как это спор о личности неограниченно подвижной и уникально сложной. Иное дело — спор о Бахтине “реальном”. Я имею в виду идеи Бахтина в той их форме, в какой они реально функционируют в сознании российских филологов и реально используются ими — может быть, даже вопреки некоторым из “подлинных” бахтинских интенций. Имеются в виду также объективные результаты воздействия идей Бахтина на это сознание. Выгода от такого поворота состоит в том, что мы будем вести речь о реальности осязаемой и фиксируемой: “реальный” Бахтин вполне доступен для описания и объяснения, потому что он весь перед нами. Конечно, стремление в глубь бесконечности — цель достойная. Но что плохого в том, чтобы остаться в границах вопросов, которые поддаются определенному решению?
Смысл моей реплики по поводу “переписки из двух электронных углов”, собственно, и сводится к предложению расширить пространство дискуссии, включив в него вопрос о “реальном” Бахтине (иначе — о нашем сегодняшнем отношении к Бахтину). А также — к нескольким наблюдениям и соображениям, характеризующим некоторые аспекты и перспективы разработки этого вопроса.
Коль скоро речь идет о “реальном” Бахтине, ясно, что охарактеризованный диалог М.Л. и И.С. важен прежде всего объективным результатом: в своем диалектическом развитии он “снимает” ситуацию “борьбы за Бахтина” (вернее, показывает, что это уже стало возможным). Борьба еще будет продолжаться, и может быть, даже долго, но при всем том ее можно считать изжившей или изживающей себя по существу. То же самое можно сказать и о различных вариантах канонизации, связанных с борьбой: на фоне итогов “переписки” все они начинают выглядеть анахронизмами.
Насколько широка охарактеризованная тенденция? Попробуем описать происходящие сдвиги при помощи трех примеров, достаточно типичных для нашего времени. Речь пойдет, как следует из сказанного, о филологах, которые реально работают с идеями Бахтина, применяя их, например, в вузовских курсах или научных исследованиях. Эти люди образуют тот слой, сквозь который бахтинские идеи проходят, чтобы стать достоянием филологической “массы” (и, значит, реально действующей силой). Эти люди сами отнюдь не массовидны, но в своей профессиональной деятельности они представляют достаточно распространенные и исторически новые типы отношений нашего филологического сознания с Бахтиным.
Ввиду необходимости решать типологическую задачу отношения эти будут охарактеризованы в обобщенном изложении. Но изложение будет основано на разговоре с каждым из трех характеризуемых и обязательно включит в себя прямые их высказывания. Учитывая специфику типологических характеристик, уместно будет воспользоваться полуанонимной формой именования респондентов (сообщаются инициалы и самые общие сведения о месте и характере работы). В целом должно получиться построение во вкусе Бахтина — внекомпозиционный (заочный и косвенный) полилог трех сознаний. Ни один из характеризуемых людей не разговаривал о Бахтине с двумя другими, но каждый из них имел в виду другие представления о нем. И, следовательно, как-то реагировал на те позиции, которые соседствуют во времени с его собственной.
* * *
Первый участник заочного полилога — О.Е., профессор педагогическо-го университета. Впервые прочла “Проблемы поэтики Достоевского” в 1971 году, во время первого массового увлечения Бахтиным. В то время была студенткой-первокурсницей. Испытала восторг того же примерно свойства, какой обычно вызывали у нее произведения искусства. С эстетическим переживанием эту первую реакцию сближала и такая запомнившаяся особенность: понимание прочитанного было смутным, но это нисколько не уменьшало переживаемого восторга. И еще одно: на близкие по времени студенческие работы О.Е., преимущественно лингвистические, Бахтин не оказал никакого влияния. Написанное ею тогда было типологически близко к работам В.В. Виноградова. Бахтин и наука, таким образом, в ее сознании не сошлись.
Не сходились они и позднее. Несколько лет тому назад, уже после того, как закончился “бахтинский бум” (совпадение, быть может, неслучайное), О.Е. попыталась “уйти” в науку. Поиск вел не к позитивистскому эмпиризму, а в современные постструктуралистские теории (по естественной связи явлений эта попытка сопровождалась обострением интереса к структурализму и формализму). Но попытка завершилась окончательным выбором в пользу Бахтина, с новой силой привлекшего тем, что “он — не ученый”.
Инонаучность мышления Бахтина оценивалась на фоне того, что представлялось О.Е. выражением безличности и механичности науки: наука “вся выучивается”, превращая человека в свой инструмент. А Бахтин, считает О.Е., “учит тому, чему выучить нельзя”. Для О.Е. самое главное в Бахтине не идеи “карнавального смеха” или диалога, но личностный характер всего, что он делает. Важно то, что, по Бахтину, фундаментальную основу гуманитарного знания составляет первичное знание личности о самой себе. Важно то, что Бахтин отдает пониманию предпочтение перед объяснением, а понимание мыслит как целостное, с участием всех душевных сил, проявление личности. Важно то, что у Бахтина личность определяет действие метода, а не наоборот, и что эффект непосредственного присутствия личностного начала в актах познания является непременным условием их плодотворности.
Поэтому высоко ценится особенность воздействия Бахтина на личность, обратившуюся к его идеям: это не руководство, а побуждение, стимулирование. Такое воздействие не предполагает появления чего-то прочно данного: последователь Бахтина каждый вопрос решает как бы впервые и, решив, тут же опять начинает сначала, ставя только что сделанное под вопрос. Мысль такого исследователя всегда устремлена за пределы данности: она может работать, лишь предвосхищая или восполняя (еще одно проявление открытости). И опять очевидна центральная роль личности, точнее, ее творческого ядра, очевидно стремление мыслить отношениями, персонализирующее любую ситуацию. Показательно и то, что О.Е. категорически отвергает бахтинологию — без различия направлений и оттенков. Отношения с Бахтиным должны быть, по ее представлению, только непосредственными.
О.Е. признает: за все это ей приходится дорого платить. Тем, например, что пишет она мало, а все написанное, по ее слову, “недовыражено”. И поскольку каждый раз всему приходится учиться заново, опыт не страхует от ошибок. Очень трудно дается совмещение инонаучной, как бы ни в чем не укорененной мудрости в духе Бахтина с “правильными” технологиями изложения, логическими операциями и т.п. Но о каком-либо ином пути О.Е. даже слышать не хочет: все муки и трудности окупаются тем, что связь с идеями Бахтина возвышает все, что ты делаешь, до уровня онтологических смыслов.
Казалось бы, это очень близко к некоторым представлениям “охранительной духовности”. Пунктом наибольшей близости к ним является отчужденное отношение к эстетике формализма — структурализма — постструктурализма. Но О.Е. резко отделена от “охранителей” своей искренней неприязнью к пафосному восприятию Бахтина. Бахтин привлекает тем, что возвышает личность (и прежде всего личность исследователя), а не тем, что стремится слить ее с “всенародным целым”.
* * *
А.С. — известный чеховед, читает в своем университете теоретические курсы. Подобно О.Е., познакомился с идеями Бахтина (конечно, через “Проблемы поэтики Достоевского) на самой ранней стадии своего филологического образования. Произошло это в 1986-м (то есть в начале второго массового увлечения Бахтиным). Необычным было то, что он прочитал “Проблемы…” с иллюзией полного понимания прочитанного, а затем, значительно позже, трезво объяснил себе происхождение иллюзии, выяснив, что она “создается за счет манеры Бахтина бесконечно варьировать один и тот же главный тезис” (так, что привыкание воспринимается как понимание). Рано ощутил А.С. и стимулирующее воздействие Бахтина, проявившееся в том, что “от каждой фразы хочется протянуть куда-то ниточку <…> продолжить, поспорить”. А.С. объяснил себе и это ощущение, указав на своеобразие внутренней диалогичности бахтинских текстов. По его мысли, сам бахтинский дискурс диалогичен “не совсем в бахтинском духе”: реакция реципиента может быть самой разной: “отправитель ее не предвосхищает”.
Общие отношения с наследием Бахтина (их становление совпало по времени с “бумом”, а завершение пришлось на настоящее время) оказались неоднородными. Ранние философские работы остались чуждыми. Книга о карнавальной культуре вызвала серьезные сомнения. В общем, оттолкнули работы, наиболее идеологизированные. Очевидно, сказалось негативное отношение к идеологиям вообще. А вот в “Марксизме и философии языка” А.С. обнаружил “фундамент новой теории” и увлекательной перспективы ее дальнейшей разработки. Примерно так же были восприняты наброски из пятого тома Собрания сочинений.
А.С. испытал довольно сильное воздействие “иконоборческих” работ о Бахтине — известной статьи М.Л. Гаспарова и книг Линецкого. Влияние Бахтина было ими поколеблено, но не подорвано: удержало не только устойчивое увлечение внутренней диалогичностью мышления Бахтина, но и сознание того, что деконструктивистская критика системных теорий, даже если она справедлива, “не позволяет идти вперед”. А.С. считает необходимым “сохранять логоцентризм, зная его слабости”. “У нас нет ничего другого” — такова мысль, объясняющая его позицию в ситуации “борьбы за Бахтина”. А.С. в ней прямо не участвовал, но внутренне, судя по всему, на нее откликался. При том, однако, что его позиция в отношении этой борьбы была (и остается) достаточно независимой. По причинам, указанным выше, от “христологических” тенденций и духовного охранительства А.С. далек. Логоцентризм отделяет его и от постмодернистской интерпретации бахтинских идей. Наиболее сильным оказывается его отталкивание от теории интертекстуальности, разработанной Ю. Кристевой и Р. Бартом, а затем вульгаризированной множеством эпигонов.
Все это привело к сознанию необходимости модернизировать некоторые идеи Бахтина. Под модернизацией подразумевается прежде всего направленная конкретизация наиболее обширных теоретических замыслов Бах-тина. Ее условием является введение бахтинских идей в новые контексты: А.С. имеет в виду проект “металингвистики”, реализующийся в создании популярной сейчас лингвистической жанрологии, а также реконструкцию основ “системной научной поэтики”, заложенных в трудах Бахтина: попытку построить на этих основах “целостную теорию литературы” предприняли недавно несколько авторов из РГГУ. Главная мысль А.С. такова: метафоры и концепты Бахтина, успевшие стать — ввиду некоторой своей расплывчивости — добычей и жертвой постмодернистской эссеистики, должны быть “пропущены” через категориальный аппарат новой лингвистики, которую не затронул “процесс саморазрушения, происходивший в литературоведении, и обретя необходимую строгость, “вернуться в литературоведение в качестве опорного дискурса”. Отсюда вытекает второй главный тезис, несколько уточняющий первый. А.С. считает, что в ближайшем будущем основной функцией идей Бахтина станет воссоединение — на основе коррекционных возможностей новой лингвистики — утраченного когда-то единства филологии.
* * *
Н.М. — преподаватель и переводчица. Переводит современных французских философов, читает теоретические курсы. Первое знакомство с идеями Бахтина состоялось в 1990-м (на пороге “бума”) и тоже оказалось не совсем обычным, потому что началось с “Автора и героя в эстетической действительности” (а не с “Проблем поэтики Достоевского”, как почти у всех в более ранние времена). Бахтину сразу же было отдано предпочтение перед всеми уже известными авторами-гуманитариями. Привлекли “трудность чтения” (эзотеричность смысла) и “мерцающие” его глубины. Увлечению способствовали, как выражается сама Н.М., “метонимические чары” (соприкосновение с атмосферой 1920-х годов, привкус “андеграундовой вольности” в философском тексте, вообще черты, приближающие такой текст к молодежной субкультуре).
Рефлексивное отношение к Бахтину возникло уже после того, как по разным поводам были прочитаны многие его работы. Если вписывать это отношение в контекст “борьбы за Бахтина”, то оно, несомненно, ближе к позиции того лагеря, который настаивал на связи Бахтина с постструктурализмом. “Я очень не люблю у него все, что провоцирует любые религиозно-мистические толкования <…> и прежде всего пресловутый “диалогизм”” — такова несколько редуцированная автохарактеристика ее позиции. В размышлениях Бахтина привлекают движение к социологии, постановка проблем высказывания, а также то, что “связывалось с прекрасным новым словом “дискурс””, и т.д. — вплоть до связи с теорией языковых игр “позднего” Витгенштейна.
Впрочем, ясно, что отталкивает не только содержание религиозно-мистических идей, “привкус” которых ощущается у Бахтина, но и сам его “статус” в русской гуманитарии — то, что он “сделался священным чудовищем” и одновременно “не очень приличным ширпотребом”. Легко предположить, что какие-то иные идеи, получившие такой же “статус”, тоже вызвали бы отталкивание.
Н.М., так же как и О.Е., ценит Бахтина в той мере, в какой его мысль работает за пределами науки, не давая ответов, а лишь ставя вопросы, выводя за “существующие рамки мыслимого” и часто не сообразуясь с конкретным эмпирическим знанием, добытым филологией. Важнее всего для Н.М. провокативно-освободительная роль мысли Бахтина, ее способность преодолевать дисциплинарную ограниченность научного знания. Впрочем, все это рассматривается не как заслуга “этого” конкретного философа, а как фундаментальное свойство современной философии вообще. Есть и еще одно “впрочем”: симпатия к инонаучности не исключает “вкуса к теории” и дружелюбного интереса к формализму.
Не последнюю роль, вероятно, играет то, что освобожденная бахтинскими “провокациями” мысль респондента может тут же подвергнуть критике какой-нибудь из концептов самого же Бахтина (например, обнаружить изначальную непригодность “хронотопа” для литературоведения или его выхолощенность “в итоге массовых употреблений”). Показательно и то, что, читая “Проблемы поэтики Достоевского”, Н.М., судя по ее признанию, не подчинилась важной установке Бахтина: его концепция легко совместилась в ее сознании с концепцией Энгельгардта, которому сам автор “Проблем…” себя категорично противопоставлял.
В общем, в отношениях Н.М. с идеями Бахтина главной чертой являются, видимо, нужная ей “андеграундовая вольность”, сохраняемая в глубине принятой на себя институциональной роли.
* * *
Таковы примеры, в типичности которых меня убеждает опыт преподавания и общения в своем профессиональном кругу. Различия, выявленные характеристиками, очевидны и достаточно многочисленны. Тем существеннее проступающие сквозь эти различия черты сходства. Как бы ни отличались друг от друга истории отношений с Бахтиным, какой бы ни была степень отрефлексированности этих отношений, какое бы место ни занимал респондент в контексте происходившей в 1990-е годы “борьбы за Бахтина”, как бы ни расходились прослеженные выше линии связей респондентов с формализмом — структурализмом — постмодернизмом или, напротив, с русской религиозной философией, с идеей цельного познания и т.п., — все охарактеризованные позиции сходятся в двух главных пунктах. Все они с течением времени существенно изменяются, и все их изменения, в сущности, сводятся ко все возрастающему удалению от этапа канонизации и борьбы.
Примеры подтверждают высказанные в начале предположения. По-видимому, отношения нашей филологической среды с одним из ее кумиров действительно эволюционируют. И дело, судя по всему, не только в том, что они становятся более спокойными, как было отмечено. Важнее то, что скрывается внутри этого спокойствия. А скрывается в нем возросшая свобода интересующих нас отношений. Становится возможным то, что раньше считалось недопустимым, совмещается признававшееся несогласуемым. Представляется уже достаточно близким то время, когда ни один из вариантов отношения к Бахтину не будет считаться предпочтительным, да и сама борьба за предпочтение одного другому потеряет смысл. Уже сегодня диалогическое (не дающее ответов) общение с Бахтиным не мешает использовать его идеи как “готовые” ориентиры или совершенствовать и даже существенно исправлять их. Достаточно красноречив уже тот факт, что мысль о модернизации (и, следовательно, о частичной коррекции) бахтинского наследия уже не вызывает ощущения кощунства даже у тех людей, которые брали и продолжают брать уроки у Бахтина. Верность символам веры уступает место самобытности личностного взгляда и здравому смыслу. И может быть, дело тут не только в освободительном влиянии, продолжающем исходить от самого Бахтина.
Такова внутренняя логика эволюции, о которой идет речь, — логика, определяемая прежде всего действием вполне понятных психологических механизмов1. Идеи Бахтина когда-то ворвались в сознание российских филологов как силы захватывающие и побеждающие (иногда завораживающие). Иным их вторжение и быть не могло — столь велико было их превосходство в смелости над всеми другими, более привычными идеями. Потрясен-ность и восторженное увлечение, а потом канонизация и борьба за “своего” Бахтина явились ближайшими естественными последствиями именно такого — захватывающего и побеждающего — воздействия свободной мысли на несвободное (и долго еще остающееся несвободным) сознание2.
А сдвиги, которые сделали наше филологическое сознание уже несколько более свободным в его отношении к этому первоначальному воздействию, являются, как можно полагать, его же более отдаленными последствиями.
В нашем филологическом сознании свобода благодаря Бахтину превращается в свободу отношения к Бахтину. Сначала свободная мысль увлекла нас своими соблазнами, столько же подчинив себе, сколько и продвинув к свободе. Потом течение времени уменьшило напряженность: взбудоражившие и увлекшие наше сознание идеи становились для нас все более привычными, соответственно все менее способными оказывать потрясающее и завораживающее воздействие. А освобождаясь от потрясений, наша филологическая среда уже не просто привыкала к идеям Бахтина, но мало-помалу адаптировала и ассимилировала их. Во многих случаях дело дошло и до творческих отношений с ними. Конечно, возникшая таким образом свобода оказалась относительной. Сами бахтинские идеи, адаптируясь, в значительной мере утрачивали прямую связь с породившим их интеллектуальным бесстрашием, зато воспринимающее их сознание — может быть, именно вследствие этой перемены — становилось более свободным или, точнее, более независимым от общих установок Бахтина, конкретные идеи которого оно активно использовало или исправляло.
Именно в этом проявилась сущность самого главного исторического сдвига, изменившего наши отношения с Бахтиным: идеи Бахтина — уже не прорыв освободительной энергии откуда-то издалека, они становятся внутренним достоянием российского филологического сознания и уже используются им как его собственный ресурс — сообразно его собственным потребностям. А потребности эти, как мы убедились, рассматривая избранные примеры, у каждого — свои, связанные с другими потребностями и проблемами той же личности, того же сознания.
* * *
Эти новые отношения, разумеется, могут на известном уровне способствовать превращению бахтинских идей в “ширпотреб”, но они же могут быть вполне продуктивными. В частности, они могут поспособствовать разнообразной модернизации бахтинских концепций3. А будучи модернизированными, эти концепции смогут помочь решению литературоведческих проблем, давно и настоятельно требующих решения. Можно выделить несколько проблем такого рода, важных с точки зрения университетского преподавателя, читающего курсы по истории и теории литературы. Кроме проблем, уже находящихся в центре внимания (дальнейшее развитие теории эстетической деятельности, жанрологии, социологии литературы, междисциплинарного изучения диалога культурных сфер), актуальными представляются два нерешенных вопроса.
Давно уже ощущается потребность в том, чтобы соединить в характеристиках литературных эпох горизонты “малого” и “большого” времени. Иными словами, требуется совместить два принципиально различных объяснения одних и тех же литературных явлений — “конечное”, исходящее из обозримой исторической действительности, и “бесконечное”, трансисторическое. Только при этом условии, собственно, и может быть построена полноценная история литературы. В четвертой главе “Проблем поэтики Достоевского” Бахтин продемонстрировал возможность описания тех составляющих литературного процесса, которые принадлежат “большому” времени. Но при этом он не предложил никакой методологии, которая позволила бы по-новому описать то же явление (речь идет о романном искусстве Достоевского) в категориях времени “малого”. И, что уже естественно вытекало из этого, не показал, как могли бы совместиться два разных языка описания, соответствующих двум разным временны´м масштабам. В решении этих пока еще не решенных вопросов, по-видимому, и будет состоять модернизация теории “большого” времени, а значит, и диалектическое (или диалогическое?) понимание литературного процесса. Как одно из предвосхищений этой будущей модернизации может, вероятно, рассматриваться вариант мотивного анализа, разработанный в 1970— 1980-е годы Б.М. Гаспаровым (“Литературные лейтмотивы”). Ценность этого варианта для решения интересующих нас проблем состоит в том, что он прокладывает путь к выяснению смыслов, формируемых как раз во взаимодействии смыслообразующих сил принципиально различного порядка.
Продуктивной может оказаться и дальнейшая разработка вопросов, поставленных в свое время “феноменологической герменевтикой”. Конкретнее — дальнейшее развитие представления о понимании, которое “феноменологическая герменевтика” стала рассматривать как диалог интерпретатора с текстом. Такое представление было обосновано М. Хайдеггером и Х.-Г. Гадамером, которые отвергли взгляд на понимание как на перевоплощение субъекта, познающего текст, в создателя этого текста (считалось, что такое перевоплощение достигается “вчувствованием” и “вживанием”). Феноменологическая критика перевоплощения выглядела справедливой. Однако уход от самой идеи означал отказ от традиционной (и неоспоримо ценной) цели понимания. Я имею в виду проникновение в авторский замысел, а через него — в сознание и душевный мир создателя литературного текста.
Гадамер, отвергнув эту цель, связал представление о диалогическом подходе к тексту с моделью разговора, сориентированного на выяснение “сути дела” (то есть на некоторую безличную тему). Была построена концепция понимания как “встречи” интерпретатора с текстом, и только с текстом — без попыток разгадать тайны творчества и творца.
“Поздний” Бахтин, подобно Хайдеггеру и Гадамеру, настаивал на диалогической природе понимания, но стремился объединить это представление с персоналистической телеологией “свершения истины”. В поздних набросках речь шла о необходимости понять произведение так, как понимал его сам его автор, понять и самого автора, проникнув “в самую глубину человека”. Но автор воспринимался как субъект адресованного высказывания, отчего путь к его постижению прокладывался через “диалогическую встречу двух сознаний”. Таким образом, наметилась возможность воссоединить разошедшиеся (и много на том потерявшие) линии развития герменевтики, осуществив их плодотворный синтез.
Необходимым условием синтеза, видимо, следует считать возможную в будущем модернизацию бахтинской концепции понимания, а сущностью модернизации — проблематизацию всех субъектных инстанций, участвующих в акте понимания. Интерпретатор, имплицитный читатель, внутритекстовый автор и автор реальный — проблематизация всех этих инстанций должна, как представляется, обернуться релятивизацией требований к диапазону и результату понимания, готовностью удовлетвориться любым увеличением реального знания о тексте, вытерпев естественную неполноту такого знания. Методологическим обоснованием подобной позиции мог бы послужить прагматический минимализм Э.-Д. Хирша (“Три измерения герменевтики”). Новый подход (коль скоро он оказался бы убедительным) оправдал бы продвижение интерпретации в глубины авторской интенции и за границы текста — к его личностному творческому первоисточнику. Диалогическое вопрошание взяло бы на себя функцию, во времена Шлейермахера и Дильтея приписываемую конгениальному сопереживанию двух субъектов — интерпретируемого и интерпретирующего. Тем самым функция была бы сохранена — уже как составляющая новой системы, и потребность каждого из двух герменевтических направлений в преодолении своей ограниченности сближением с другим была бы удовлетворена.
Перечень подобных перспектив и возможных результатов их освоения можно было бы, разумеется, продолжить. Но можно и ограничиться тем, что уже намечено. Важно знать, что такие перспективы существуют, что горизонты восприятия Бахтина сегодня подвижны.
______________________________________________________
1) Психологические аспекты замеченной эволюции не более существенны, чем ее философские и научные контексты. Просто психологические механизмы, о которых зашла речь, остаются в тени и поэтому требуют повышенного внимания.
2) Для несвободного сознания возможен лишь один альтернативный вариант — полное, категорическое отторжение свободной мысли: такой и была типичная реакция на идеи Бахтина позитивистов-эмпириков или сторонников официоза.
3) Важно именно разнообразие возможных вариантов модернизации. Вряд ли модернизация во всех случаях будет означать установление более строгого порядка (методологического или терминологического).