книга М.М. Бахтина и франко-немецкие методологические споры 1910-1920-х годов
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2006
Книга М.М. Бахтина «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса» была задумана, по всей видимости, в самом конце 1920-х, написана в 1940-м, а напечатана, с дополнениями и изменениями, не затрагивающими, впрочем, существа замысла, в 1965 году. Точными сведениями о том, когда возник замысел «Рабле», мы не располагаем. Первые сохранившиеся в архиве Бахтина наброски относятся к ноябрю—декабрю 1938 года. Между тем существует ряд свидетельств о более раннем происхождении замысла. Во вступительном слове на защите диссертации 15 ноября 1946 года Бахтин говорил, что работал над ней «свыше десяти лет»1. В беседе с В.Д. Дувакиным 22 марта 1973 года на вопрос: «Вот когда вы “Рабле” начали делать?”» — он отвечал: «“Рабле” начал я еще в Кустанае. В Кустанае, а потом продолжал…», а после повторного уточняющего вопроса: «Так что, вот эта ваша замечательная книжка о Рабле начала писаться еще в Кустанае?» — добавлял: «Да. Но основная работа, конечно, произошла уже позже»2. Близкая к названной Дувакину датировка засвидетельствована и В.Н. Турбиным. На вопрос, когда могла бы выйти книга о Рабле, не будь к тому никаких внешних препятствий, Бахтин, по признанию Турбина, уверенно отвечал: «Полагаю, что в 1933 году»3. Впрочем, в пользу того, что концепция «Рабле» формировалась на рубеже 1920—1930-х годов, есть косвенные подтверждения и иного рода. Так, в книге Е.Л. Ланна «Литературная мистификация» (1930) различимы отзвуки идей, развернутых впоследствии в книге о Рабле, в том числе мысль о карнавальной природе мистификаций. По предположению И.П. Смирнова, знакомство Ланна с идеями Бахтина было возможно при посредничестве переводчика В.О. Стенича, знавшего обоих4.
То есть, как и все другие сочинения Бахтина, за исключением опубликованных в 1929 году «Проблем творчества Достоевского», книга о Рабле пришла к читателю с большим опозданием. Правда, читатель поначалу и не заметил зазора между временем ее создания и появления на свет. Отчасти это было свойством эпохи: в поздние советские годы тексты, написанные вне господствующей идеологии, воспринимались «синхронически»: связь с прерванной гуманитарной традицией была важнее направленческой и временной дифференциации. Так тексты Бахтина оказались встроенными в интеллектуальную ситуацию 1960-х годов и долгое время воспринимались в отрыве от своего реального контекста.
Позже, когда гуманитарные идеи XX века в России вновь стали рассматриваться исторически и книга Бахтина вернулась в первую половину столетия, произошло другое, едва ли не худшее недоразумение: ее происхождение стало грубо социологически соотноситься с советской реальностью 1930-х годов. Карнавальные образы Средневековья были объявлены культурологической маской советских парадов и массовых шествий, а ритуальные ругательства и проклятия отождествлены с речевым бытом кустанайских колхозников, в среде которых жил ссыльный Бахтин.
В результате книга о Рабле так и не получила своего беспристрастного анализа, хотя бы в какой-то мере свободного от идеологической моды. В определенный момент стало казаться даже, что ее слава, равно как и мировая слава ее автора, явно преувеличены и, возможно, явились результатом недоразумения, в то время как другие, более достойные современники остались недооцененными. И все-таки если не спешить отрекаться от прежних оценок, если все же признать за книгой Бахтина научную значимость, необходимо для начала выделить и исследовать реальный круг филологических и философских идей, в контексте которых она задумывалась, откликом на которые и/или спором с которыми была.
Заметим сразу, хотя в силу своей растянутой истории книга, по мере очередной переработки, втягивала в свою орбиту все новые научные идеи, корни ее замысла следует искать в эстетической, философской и лингвистической мысли 1910-х годов, а не в советской реальности 1930-х, сколь бы «карнавальной» ни казалась последняя новейшим критикам.
Хорошо известно, что 1910-е годы были особым временем. Русская гуманитарная наука, как, пожалуй, никогда прежде, ощущала себя частью европейской науки. Это кратковременное свободное освоение общего пространства поверх культурных, языковых, конфессиональных и прочих границ создало тот необходимый запас, который позволил в 1960-е годы, после нескольких десятилетий изоляции, обнаружить общие основания для нового диалога русской и европейской гуманитарной науки.
Между тем расслышать голоса 1910-х годов сквозь поздние смысловые, терминологические и идеологические наслоения, восстановить «первозамысел» и первоначальный «диалогизующий фон» «Рабле» (то есть прежде всего актуальные для того времени научные и философские доктрины и дискуссии, на которые откликался Бахтин) — как раз труднее всего. Без этого, впрочем, источники, выявлением которых так много и успешно занимались в последнее время бахтинисты, останутся материалами к комментарию отдельных фрагментов текста, не более.
История рецепции книги Бахтина свидетельствует о парадоксе: идея карнавала и народной (смеховой) культуры почти вовсе вытеснила из сознания читателя Франсуа Рабле, ради которого, собственно, и было предпринято исследование. Добросовестный архивист, впрочем, легко возразит, сославшись на стенограмму защиты диссертации (в 1946 году, напомним, текст книги был защищен в качестве диссертации в ИМЛИ), из которой следует, что именно неофициальная (народная) культура была главной и первоначальной целью исследования. «Дело в том, — говорил Бахтин во вступительном слове, — что Рабле первоначально, когда я приступил к этой работе, не был для меня самоцелью. Я работаю в течение очень многих лет над теорией, историей романа. <…> …Героем моей монографии является не Рабле, а <…> народные, празднично-гротескные формы, но традиции, показанные, освещенные для нас в творчестве Рабле»5.
Вступительное слово 1946 года всерьез еще не проанализировано, хотя оно дает богатый материал, в том числе для понимания того, что сам Бахтин считал своим «генеральным сюжетом» в 1930—1940-е годы, как объяснял внутреннюю логику развития своего творчества. И все-таки, несмотря на всю ценность архивного материала, нельзя не учитывать, что документ советской эпохи, даже если это свидетельство автора, но свидетельство, данное в официальных условиях, отнюдь не всегда выдерживает конкуренцию с точки зрения достоверности и истинности ни с частным свидетельством, ни с самим текстом.
Хотя во вступительном слове 1946 года Бахтин назвал Рабле «предметом», а не «героем» своего исследования («Я решил сделать его предметом своего специального исследования, но он все же не стал моим героем»)6, что в контексте его раннего трактата «Автор и герой в эстетической деятельности» звучит почти приговором, — текст книги решительно свидетельствует о том, что Рабле не был случайной фигурой7.
Так что прежде всего следует вернуть обсуждаемой книге ее героя, или — не будем спорить с автором — предмет, ибо предмет изучения — все-таки Рабле, точнее, трудный Рабле. Прилагательное «трудный» Бахтин повторяет в самом начале книги дважды, так что оно приобретает не метафорический, а терминологический смысл: «Рабле — труднейший из всех классиков мировой литературы <…>. Рабле труден»8.
В чем же состоит трудность Рабле? Рабле, пишет Бахтин, «требует для своего понимания существенной перестройки нашего художественно-идеологического восприятия, требует умения отрешиться от многих глубоко укоренившихся требований нашего литературного вкуса, пересмотра многих понятий, главное же — он требует глубокого проникновения в мало и поверхностно изученные области народного смехового творчества <…>»9.
Обратим внимание, существо проблемы сформулировано здесь в методологических границах философии, а не филологии, ибо что представляет собой философская деятельность, по слову другого философа XX века, как не «критическую работу мысли над собой», как не попытку «узнать на опыте, как и до какого предела возможно мыслить иначе, вместо того чтобы заниматься легитимацией того, что мы уже знаем»10.
Изучение народной (смеховой) культуры, действительно, перестроило наше художественно-идеологическое восприятие, но вот указанные Бахтиным пределы, до которых можно так мыслить, проблематизированы не были11. Народная (смеховая) культура проясняет контекст и источник образности Рабле как великого писателя, находящегося вне магистральной линии развития европейской литературы. Последнее уточнение принципиально. Бахтин настойчиво повторяет мысль об «одиночестве» Рабле, о его непохожести на представителей так называемой «большой литературы»: «Если Рабле кажется таким одиноким и ни на кого не похожим среди представителей “большой литературы” последних четырех веков истории, то на фоне правильно раскрытого народного творчества, напротив, — скорее эти четыре века литературного развития могут показаться чем-то специфичным и ни на что не похожим, а образы Рабле о к а ж у т с я у с е б я д о м а в т ы с я ч е л е т и я х р а з в и т и я н а р о д н о г о т в о р ч е с т в а»12. Следовательно, и метод изучения Рабле отличен от методов исследования магистральной линии новой европейской литературы. То есть погружать классиков «большой литературы», будь то Шекспир или Сервантес, в стихию архаической смеховой культуры, как нередко без оглядок и оговорок делают последователи Бахтина, сам автор едва ли предполагал, подтверждением чему служит краткий анализ трагедий Шекспира, предпринятый в «Дополнениях и изменениях к “Рабле”» 1944 года13.
«Дополнения» проясняют изначальный замысел и предмет исследования: кризис и переход — говоря метафорически, «карнавал не нового года, а новой эпохи», смена поколений, религий, культур. При этом «карнавальный момент» в узком смысле — очевидно, именно момент, один из этапов смены; на границе эпох, религий, культур он обязательно присутствует, хотя им кризис и переход не исчерпываются. В этом смысле Бахтин говорит о «карнавальном моменте» применительно к Сервантесу, Шекспиру, Гёте, итальянскому Возрождению, по-видимому, в этом смысле могло прозвучать сохраненное в мемуарах В.Н. Турбина кощунственное «и Евангелие карнавал»14.
Расширение контекста осталось за пределами книги, сохранившись в набросках конца 1930-х годов15 и в «Дополнениях» 1944 года. В «Дополнениях» Бахтин говорит о «жестокости и пролитии крови» как «конститутивном моменте силы и жизни»; о «надъюридическом преступлении», лежащем в основе смены поколений, о мальчишеском попирании и умерщвлении прошлого и старческой враждебности будущему16. Этот общий конститутивный принцип — «трагедию и преступление самой индивидуальной жизни» — Бахтин проецирует на политику (трагедию власти и властителя), право (юридическое преступление «перед людьми и общественным строем»), литературу; точнее, на литературу, а на политику и право — через посредство сюжетных коллизий шекспировских трагедий: «Макбета», «Отелло», «Гамлета». В качестве экспликации идеи насильственной смены Бахтин рассматривает мотив убийства отца / убийства сына и его историю в мировой литературе: от Софокла («Царь Эдип») к Шекспиру («Макбет», «Гамлет») и далее — к Достоевскому («Братья Карамазовы»). Линия Софокл — Шекспир — Достоевский, выстроенная с точки зрения эволюции преступления, а в жанровом отношении с точки зрения эволюции трагедии и перехода трагического в романное, позволяет предполагать, что Бахтин намеревался дополнить книгу о Рабле исследованием преступления и насилия как составляющих кризиса и смены, наряду с «карнавальным моментом».
Архитектоника смены, соотношение преступления (насилия) и смеха (карнавального момента) как ее составляющих, осталась нераскрытой, однако очевидно, что в отличие от своих позднейших критиков17, полагавших, будто смех воздвигает костры, Бахтин эти моменты не смешивал, архитектонически разводил во времени и жанровой ориентации. «Комнатному представлению о духовном», согласно которому вера и осмеяние несовместимы, автор «Рабле» противопоставлял «веселую доброту как высшее проявление божественного»18.
В свете сказанного кажется само собой разумеющимся, что книга Бахтина осталась на периферии европейской раблезистики, проигнорированная академической традицией филологического изучения текста. И правда, зачем критике текста узнавать на опыте, «как и до какого предела возможно мыслить иначе», у нее другие цели.
И все-таки настороженно-критическое отношение к книге Бахтина со стороны представителей европейской раблезистики имеет более конкретную и серьезную подоснову, нежели умозрительные методологические споры. Чтобы понять, отчего раблезистика в целом осталась глуха к книге Бахтина, нам придется вернуться в 1910-е годы, к истокам франко-немецкого спора о языке Рабле, инициированного школой Карла Фосслера.
В сегодняшней бахтинистике лингвистические воззрения школы Фосслера изучаются главным образом в связи с книгой В.Н. Волошинова «Марксизм и философия языка». В только что вышедшей основательной монографии сказано: «И еще гипотеза, которую я не могу доказать и на которой не настаиваю, но которую все же рискну высказать. Одной из постоянных тем ученых школы Фосслера (романистов по конкретной специальности) было изучение Франсуа Рабле. <…> Не здесь ли один из истоков написанной много позднее знаменитой диссертации М.М. Бахтина?» Удивительно только, отчего доказательство выдвинутого тезиса могло вызвать непреодолимые затруднения, ведь и Фосслер, и Е. Лорк, и Э. Лерх занимались языком Рабле, а Л. Шпитцер посвятил Рабле свою диссертацию и целый ряд концептуальных статей, между тем в книге даже не предпринята попытка проанализировать эти работы.
Резюмируя взгляды школы Фосслера на язык Рабле, удобнее всего ссылаться на работы Лео Шпитцера и отчасти самого Карла Фосслера, на Фосслера уже хотя бы потому, что ему принадлежит расширительно-метафорическая привязка слова «карнавал» к Рабле: «лексический карнавал» («lexikalischer Karneval») Рабле. Или, в переводе Бахтина, — «карнавал слов». Именно с этой закавыченной цитаты, автор и источник которой, впрочем, не указаны, начинается один из первых сохранившихся набросков к будущей книге: «Идея карнавала. Стилистический облик Раблэ как “карнавал слов”»19.
Примечательно, что цитата из Фосслера встроена в конспект «Римского карнавала» 1788 года Гёте — так в одном рабочем материале цепляются друг за друга два замысла 1930-х годов — о Гёте и о Рабле. То есть философия карнавала на первых подступах к книге — а Бахтин в этом наброске говорит именно о «философии» карнавала Гёте, подспудно формируя свою, — в глубинной подоснове имела два важнейших источника: размышление в «пепельную среду» Гёте и наблюдение над языком Рабле Фосслера.
О школе «эстетической лингвистики» Фосслера русский читатель конца 1920-х годов имел представление во многом благодаря В.М. Жирмунскому, автору статьи «Новейшие течения историко-литературной мысли в Германии»20 и составителю сборника «Проблемы литературной формы» (1928)21, где были напечатаны работы Фосслера «Грамматические и психологические формы в языке» и Шпитцера «Словесное искусство и наука о языке». В Предисловии к сборнику, также написанном Жирмунским, можно найти краткую curriculum vitae и основную библиографию публикуемых авторов.
Еще раньше, в начале 1910-х годов, две работы Фосслера — «Грамматика и история языка» и «Отношение истории языка к истории литературы» — были напечатаны в журнале «Логос»22. Так что книга Волошинова (1929; 1930), в третьей части которой подробно рассматриваются взгляды школы Фосслера на проблему высказывания, попала на уже подготовленную почву. Следует признать, однако, что основные раблезистские работы представителей «эстетической лингвистики» на русский язык, действительно, не переводились и специально не обсуждались; остались они и вне поля зрения Волошинова, а вслед за Волошиновым — вне поля зрения его интерпретаторов. Это, казалось бы, не выходящее за рамки научной корректности упущение (не рассматривает автор — можем не рассматривать и мы) в действительности обнажает глубинный методологический просчет, показывая, сколь опрометчиво в погоне за подтверждением научной состоятельности Волошинова рассматривать «Марксизм и философию языка» отдельно от остального наследия Бахтина. На частном примере критической рецепции школы Фосслера легко убедиться, что общий кон-текст проблемы, методология исследования и целое замысла существуют в сознании одного автора — Михаила Михайловича Бахтина, и всякая попытка рассмотреть какую-либо работу Бахтина или «его круга» в изоляции или под углом зрения научного спецификаторства — лингвистического, литературоведческого, философского — редуцирует, а иногда и вовсе искажает ее смысл.
Итак, из лингвистов школы Фосслера наиболее последовательно проблематику Рабле разрабатывал Лео Шпитцер. Метод изучения языка Рабле был сформулирован им в диссертации «Словообразование как стилистический прием, на примере Рабле» («Die Wortbildung als stilistisches Mittel exemplifiziert an Rabelais»), защищенной в Париже в 1910 году. В 1931 году, в лекции «К пониманию Рабле» («Zur Auffassung Rabelais»)23, с оглядкой на свою книгу двадцатилетней давности и в связи с выходом Собрания сочинений под редакцией Абеля Лефрана и его учеников24, Шпитцер сформулировал существо методологических разногласий между ним и школой Фосслера, с одной стороны, и кругом Лефрана, с другой, — то есть между «эстетической» и «историко-филологической» критикой текста. Двумя годами позже с программной статьей об итогах выпущенных томов собрания сочинений и о новых направлениях исследования творчества Рабле выступил А. Лефран25. То есть начало 1930-х годов, когда Бахтин намеревался закончить свою книгу, было временем подведения итогов тридцатилетнего развития раблезистики, расстановки акцентов в методологических спорах 1910—1920-х годов и поиска новых направлений исследования. Само собой разумеется, Бахтин не мог не соотносить свой замысел с актуальным научным контекстом тех лет.
Несколько слов, в качестве напоминания, о главных итогах первого этапа новой раблезистики. Собрание сочинений Рабле, начатое в 1912 году, стало итогом целого этапа французской филологической школы, связанного с именем Абеля Лефрана, основателя «Sociétédes études rabelaisiennes» (1903) и журнала Общества «Revue des Études Rabelaisiennes» (1903— 1912), а затем журнала с более широкой программой «Revue du seizième siècle» (1913—1933). Метод «историко-филологической» критики текста, исповедуемый Лефраном и его кругом, позволил создать образцовое издание, изучить источники26, подготовить научную биографию писателя27, представить образ Рабле в историческом, духовном и поэтическом контексте своего времени. И все-таки, с точки зрения Шпитцера, для понимания Рабле этого оказалось недостаточно.
«У каждого народа есть великие писатели, которых он в большей мере чтит, нежели читает» — так начинает Шпитцер свой разбор французской рецепции Рабле (S. 26). Шпитцер, как впоследствии Бахтин, задается вопросом об одиночестве Рабле в истории французской литературы и, что примечательно, употребляет при этом слово «Verschollenheit» (S. 27, 28), которому в русском языке нет субстантивированного соответствия, — то есть говорит о Рабле, «пропавшем без вести». Собственно, возвращение «пропавшего без вести» писателя и составляет задачу «эстетической» критики текста, если сформулировать ее метафорическим языком поколения Шпитцера.
И все-таки в чем причина одиночества Рабле в истории французской литературы: отчего Рабле не стал во Франции тем писателем, каким является Сервантес для Испании? Отчего во Франции не могло появиться о «Гаргантюа» книги, равной труду М. де Унамуно о «Дон Кихоте»? Почему Тибоде выстраивает магистральную линию развития французской литературы из имен Монтеня — Паскаля — Вольтера — Шатобриана и не включает в нее Рабле? И почему столь незначительно влияние Рабле на французскую литературу XX века (Шпитцер находит отдельные раблезианские мотивы, в частности, в театре А. Жарри и в творчестве Ромена Роллана)? Только ли в том дело, что Рабле недостаточно утончен, его язык сложен, а юмор специфичен (язык Монтеня, к примеру, также сложен, но он продолжает жить, а сатиры Мольера и Паскаля сохраняют актуальность, невзирая на изменившиеся реалии)? Только ли дело в национальном характере и традиционном представлении о духовном, которое не очень вяжется с «надындивидуальной формой мысли»28 Рабле и дионисийским началом его образности? Отчасти да, отвечает Шпитцер. В Рабле есть сила, которая пугает французов в немецком искусстве, в Вагнере например. У французов, пишет он, есть «почти истерический страх <…> перед силой и властью как таковыми» (S. 29), перед хтоническим и дионисийским началом; французам чужд взгляд на ребенка как на ребенка, а не как на маленького взрослого; детско-витально-первобытная сила им непонятна29.
Однако есть, очевидно, и другая причина. Худшее недоразумение постигло Рабле в пору позитивистского литературоведения, несмотря на то что именно тогда Общество, основанное Абелем Лефраном, подготовило новое критическое издание романа, лучшую из существующих биографий писателя, исследовало источники Рабле, основы его языка и стилистики, продемонстрировало яркие образцы эрудиции, «филологии в высшем смысле», но не приблизило нас к пониманию «гротескного гения» Рабле, комического Гомера, и его «лексического карнавала».
Впрочем, заметим: полемическую заостренность статьи Шпитцера было бы чересчур опрометчиво принимать за категорическое неприятие французской филологической школы. Конечно, немецкая романистика, построенная усилиями Улана и Дица на историзме романтиков, находилась, как писал Э. Ауэрбах, в особом положении30; и школа Фосслера, сформированная в области романского языкознания, вполне осознавала свою научную «родословную». Конечно, «признавая, вместе с Кроче, язык скорее выражением (Ausdruck), чем коммуникацией (Mitteilung), и сближая его с эстетикой, Фосслер, — по мнению Шпитцера, — всегда боролся за интерпретацию поэта из его языкового окружения, которое, во всяком случае, не менее существенно для его понимания, чем обычное биографическое окружение». И все-таки, характеризуя лингвистические воззрения Фосслера в предельно отточенной, почти афористической формулировке — «наука об искусстве грамматизуется, наука о языке индивидуализуется», — Шпитцер отмечает, что близкие исследования скорее можно обнаружить именно во Франции, «классической стране интерпретации текстов»31.
А вот французской позитивистской критике текста как методологии — отчасти в качестве ответа Платтару, утверждавшему, что Рабле в Германии не понят, хотя и обработан Фишартом в XVI в., а в XIX в. переведен и прокомментирован Готлобом Регисом, — Шпитцер противопоставляет концептуальность немецкой филологии и приводит в пример книгу Генриха Шнееганса «История гротескной сатиры», выпущенную в 1894 году32, то есть до основания «Sociétédes études rabelaisiennes», в которой сказано не о реализме, а о гротеске автора «Гаргантюа и Пантагрюэля» и в которой впервые обсуждается смех Рабле, заключающий в себе возрождающее начало, позволяющее «преодолеть страх».
Впоследствии эти ключевые позиции, обозначенные Шпитцером со ссылкой на Шнееганса, — гротескная образность и преодолевающий страх смех — будут интересовать и Бахтина, хотя сама концепция гротеска, изложенная Шнеегансом, подвергнется у него существенной критике (впрочем, и здесь в центре критического анализа концепции Шнееганса у Бахтина, как и у Шпитцера, гротескная интерпретация тени монастырской колокольни и карикатур на Наполеона III33). В духе Шпитцера Бахтин будет оценивать и методологию круга Лефрана34. И еще один принципиальный момент, в котором Бахтин безусловно солидарен со Шпитцером, — интерпретация языка Рабле и его словотворчества как основанного на «презрении» к готовым словесным формам, к пониманию поэзии как готовой и данной. При этом было бы непродуктивно считать идеи Фосслера и Шпитцера источниками книги Бахтина. Труды Фосслера и Шпитцера, сам их взгляд на Рабле, его роман и язык, на состояние и перспективы европейской раблезистики правильнее было бы рассматривать как диалогизующий фон книги, в контексте которого она могла прозвучать, если бы была написана тогда, когда задумана.
В конце 1930-х годов проблематика исследований изменилась, внимание сосредоточилось на изучении фольклорных элементов в романе Рабле и методологический спор Шпитцера с кругом Лефрана, отзвуки которого можно различить в книге Бахтина о Рабле, потерял прежнюю актуальность. Хотя в 1933 г. Лефран сформулировал свое видение новых научных задач35, дальнейшее развитие раблезистики было связано уже с другими именами. «В то десятилетие, когда прозвучали программные заявления Лефрана и Шпитцера, первая фаза современной раблезистики подошла к концу и началась новая фаза, характеризующаяся новыми именами и новой постановкой вопросов», — писал во Введении к сборнику программных раблезистских статей XX в. Август Бук36.
И все-таки недооценивать значение пусть и запоздалого отклика Бахтина не стоит. Интерес к «эстетической лингвистике» школы Фосслера позволяет не только точнее определить место его книги в европейской науке, в частности во франко-немецком диалоге о языке автора «Гаргантюа», но и обнаружить связи с текстами 1920-х годов, особенно с «Марксизмом и философией языка» В.Н. Волошинова, что само по себе позволяет снять остроту проблемы советского влияния на концептуальное ядро «Рабле».
Известно, что интерес Бахтина к школе Фосслера был последовательным, начиная с «Марксизма и философии языка» Волошинова, где в реферативной форме дана обобщающая характеристика этой лингвистической школы. Волошинов, напомню, относит школу Фосслера к гумбольдтовскому направлению, отмечая отказ от лингвистического позитивизма, признание осмысленно-идеологического момента в языке и индивидуального творческого акта речи как основной реальности языка, однако — заметим особо — проблема изображения чужой речи, которая будет развита в книге Бахтина о Достоевском, развернутого представления здесь не находит.
У самого Бахтина ссылки на имена Фосслера, Шпитцера, Лорка, Лерха можно обнаружить в первом издании книги о Достоевском 1929 года37, в «Слове в романе»38 середины 1930-х, «Из предыстории романного слова»39 1940 года, во втором издании книги о Достоевском40 и подготовительных материалах начала 1960-х, в работе «Проблема текста»41 и даже в статье «Вопросы стилистики на уроках русского языка в средней школе»42 1944 года.
Однако в самой книге о Рабле прямых указаний на работы Шпитцера и Фосслера нет. Лишь отчасти недостающие ссылки компенсируют черновики четвертой главы «Проблем поэтики Достоевского», посвященной мениппее и карнавализации литературы. «Мы охарактеризуем здесь ряд явлений, — пишет Бахтин, — которые уже давно привлекали внимание литературоведов, занимавшихся вопросами стилистики (а также и лингвистов, некоторых, например, школы Фосслера). С нашей точки зрения, фосслерианцы занимались не столько строго лингвистическими, сколько металингвистическими проблемами, т.е. изучали явления не в системе языка, а в формах их живого функционирования в различных областях культуры (преимущественно художественных). Явления эти, если их изучать по существу, т.е. как явления диалогической природы, выходят за пределы строгой лингвистики, т.е. металингвистичны»43. Однако и этот фрагмент в окончательный текст книги о Достоевском не вошел.
Какие оправдательные доводы можно было бы привести в защиту Бахтина? На наш взгляд, как и в случае с широко обсуждавшимся отсутствием ссылок на книги Э. Кассирера, главный аргумент состоит в следующем: ссылки на школу Фосслера, равно как и на марбургскую школу неокантиантства, в книге о Рабле имели принципиальный характер и неизбежно влекли за собой предметный разговор по существу, который как раз и был невозможен. Повторим, не ссылка на Шпитцера, а именно предметный разговор о концепции Шпитцера в 1940-е годы был невозможен. Так что удивляет не отсутствие указаний на цитированные нами работы в книге о Рабле, а то, с каким упорством Бахтин напоминал своему читателю об «эстетической лингвистике» школы Фосслера, не забыв о ней и в статье, адресованной школьным учителям.
Обсуждать «библиографический вопрос» Бахтина, ставший в последние годы самостоятельной и отчасти болезненной проблемой, в этой короткой статье вряд ли возможно. И все-таки — в качестве небольшого отступления — стоит напомнить об одном обстоятельстве научной жизни тех лет, которое теперь полузабыто, — об острой нехватке книг.
В Саранске Бахтин мог пользоваться библиотекой института, в котором служил; после переезда в Савелово не стало и этой возможности. В течение всего «савеловского» периода, то есть с зимы 1937/38 года до лета 1945 года, когда шла работа над «Рабле», Бахтин имел право посещать Ленинскую библиотеку в течение десяти дней — именно на такой срок в ноябре 1940 года ему был выписан билет для работы над статьей «Сатира» по заказу «Литературной энциклопедии».
«Я погибаю без книг…» — писал Бахтин летом 1938 <?> года Б.В. Залесскому, ставшему впоследствии, как И.И. Канаев и М.В. Юдина, «поставщиком» необходимой литературы. В беседе с В.Д. Дувакиным Бахтин вспоминал: «В Ленинграде у меня был друг, очень близкий мне, единственный из моих старых друзей, который до сих пор жив. <…> Это профессор Канаев Иван Иванович. <…> Он мне доставал любые книги. <…> Притом так: был ящик, ящик, на одной стороне крышки был написан мой адрес, а на другой — адрес Канаева. <…> Значит, он мне пришлет — я крышку снимал, пользовался книгами, а потом отправлял их назад, перевернув крышку»44. Книги из Москвы и обратно передавались, судя по всему, с оказией. «Простите, что до сих пор не вернул Вам книг <…> …не было оказии», «Посылаю книгу с опозданием: не было оказии», — писал Бахтин Юдиной в мае и августе 1945 года45.
Хотя каналы доставки книг были постепенно отлажены, удавалось получить не все, и то на весьма короткое время. Конспекты Бахтина этого периода подчас являются подробнейшими выписками, почти переписыванием источников, которые, как он понимал, больше могут не попасть к нему в руки. И все-таки, несмотря на все усилия, лакуны, вопиющие с точки зрения современных критиков, оставались.
Вот только один пример. В книге Бахтина отсутствует упоминание о статье В.Ф. Шишмарева «La légende de Gargantua» (1926)46, одной из наиболее ярких в русской раблезистике. Это обстоятельство стало причиной недоразумения, спровоцировавшего новейших интерпретаторов на далеко идущие выводы о том, почему председательствовавший на защите диссертации Бахтина Шишмарев «отстранился от участия в дискуссии»47. «“Невстреча” двух замечательных русских ученых» представлена в недавней публикации идеологически актуально: Шишмарев охарактеризован как «один из последних представителей той русской филологической науки, которая существовала в едином европейском пространстве знания», а диссертация Бахтина — как «написанная и защищенная в те годы, когда “советская” наука уже обрела “собственную гордость”»48, то есть, по всей видимости, без оглядки на европейское пространство и его последнего представителя.
На самом деле причины «невстречи» были куда проще и прозаичнее. Вот что говорят об этом архивные материалы. Во время работы над «Рабле» Бахтин о статье Шишмарева, судя по всему, не знал. В конце 1944 года о ней, как о работе, написанной для автора «Рабле» «в желательном <…> направлении», сообщил А.А. Смирнов, не указав, впрочем, ни точного названия, ни места публикации: «Вам будет интересно, м.б. узнать, что существует статья В.Ф. Шишмарева об имени “Гаргантюа” (кажется, ок. 1927 г., где напечатана — не помню и справиться сейчас не могу)…»49 Впоследствии Бахтин неоднократно и безуспешно будет пытаться получить эту статью. В начале января 1945 года он напишет Смирнову: «Статья Шишмарева, о котор<ой> я ничего не знаю, меня очень интересует; пишу в Москву, чтобы ее разыскали»50.
Более или менее точная библиографическая справка, способная облегчить поиск, появится в 1948 году, в отзыве М.П. Алексеева на диссертацию Бахтина. «В отдельных случаях, — писал Алексеев, — я мог бы указать на случайные упущения или недосмотры; так, досадным показалось мне, например, неупоминание на стр. 634, в связи с этимологией имени Гаргантюа, специальной работы акад. В.Ф. Шишмарева в ленинградском “Яфетическом сборнике” акад. Н.Я. Марра»51.
В ноябре 1964 года, готовя «Рабле» к печати, Бахтин вновь обратится все с той же просьбой на этот раз к В.В. Кожинову: «У меня к вам такая просьба: не могли бы навести две библиографические справки: 1) где и когда и под каким заглавием была опубликована статья Верцмана о Рабле (я ее читал в 30-х годах, но никаких следов у себя не нашел), 2) то же о статье Шишмарева об имени Гаргантюа (кажется, в сборниках Института языка и мышления Марра). Мне особенно важна статья Шишмарева»52. Название статьи Верцмана было уточнено, а вот название статьи Шишмарева найдено не было. Судя по всему, вместо «La légende de Gargantua» Бахтину была доставлена другая работа того же автора, напечатанная двумя годами позже, ссылку на которую мы и находим в издании 1965 года53.
Впрочем, пафос оправдания и защиты всегда уязвим, хотя и извинителен: какой исследователь, занимающийся текстами автора, по крайней мере в России, не проникается к нему самому, к обстоятельствам его жизни и деятельности экстранаучной симпатией? Поэтому завершить сюжет просто необходимо мнением самого Бахтина, выраженным скрыто и, как кажется, не без доли отрезвляющей иронии.
Незадолго до защиты диссертации в 1946 году Бахтин снабдил текст книги о Рабле обязательным для квалификационной работы списком литературы в 172 позиции и назвал его следующим образом: «Список литературы, цитируемой или упоминаемой (в ссылках или аллюзиях) в диссертационной работе Бахтина “Рабле в истории реализма”». Обратим внимание на градацию источников: цитируемые и упоминаемые, упоминаемые в ссылках и упоминаемые в аллюзиях; последнее обозначение можно было бы признать не только стилистической, но и терминологической находкой, характеризующей обстоятельства советской научной жизни, о которых теперь не очень принято вспоминать. Так вот в этом списке, попадая, видимо, в разряд литературы, упоминаемой «в аллюзиях», под номером 166 названа диссертация Л. Шпитцера: DieWortbildungalsstilistischesMittelexemplifiziertanRabelais. Halle, 1910.
И в заключение. Исследование контекста школы Фосслера позволяет по-новому взглянуть на проблему единства и целостности наследия Бахтина и его круга. Металингвистический принцип Фосслера, экстраполированный на язык и стиль Рабле в работах Шпитцера, представляет собой реальный «мостик», соединяющий работы Бахтина и Волошинова 1920-х годов с книгой о Рабле: проблематика изображения чужого слова, положенная в основу теории романа, оформлялась первоначально в контексте интереса к «эстетической лингвистике», полагавшей Рабле исключительным писателем, изучение языка которого позволяет осуществить теоретический прорыв. Шпитцер, отметим особо, рассматривал стиль Рабле «как выражение его манеры видеть вещи»: «…Подобно тому, как поэзия бурлеска живет контрастом между серьезным содержанием и комической формой и обратно, т.е. как пародия или как травести, так и в новообразованиях Раблэ существует противоречие между серьезным корнем и комическим окончанием или наоборот<…>»54.
Таким образом, можно предположить, что выбор автора — Рабле — для второй книги Бахтина не был ни случайным, ни вынужденным. Проблематика изображения чужого слова, центральная в книге о Достоевском 1929 года, в европейской лингвистике 1910-х годов была связана прежде всего с исследованием языка Рабле.
1) Диалог. Карнавал. Хронотоп. 1993. № 2—3. С. 55.
2) Беседы В.Д. Дувакина с М.М. Бахтиным. М., 1996. С. 211, 212.
3) Турбин В.Н. О Бахтине // Турбин В.Н. Незадолго до Водолея: Сб. статей. М., 1994. С. 446. Хотя условность ситуации, предложенная Бахтину его собеседником, предопределяла и известную условность ответа, скудость материалов заставляет учитывать и косвенные свидетельства, не преувеличивая, впрочем, их значимости и не настаивая на возможности рассматривать их в качестве неопровержимых доказательств датировки.
4) Смирнов И.П. О подделках А.И. Сулакадзевым древнерусских памятников (место мистификации в истории культуры) // Труды отдела древнерусской литературы [ИРЛИ (Пушкинский дом)]. Т. XXXIV. Л., 1979. С. 201.
5) Стенограмма заседания ученого совета Института мировой литературы им. А.М. Горького: Защита диссертации тов. Бахтиным на тему «Рабле в истории реализма» 15 ноября 1946 г. / Публ. Н.А. Панькова // Диалог. Карнавал. Хронотоп. 1993. № 2—3. С. 55, 57.
6) Там же. С. 57.
7) Тем более, что несколькими годами позже, перерабатывая книгу, ставшую диссертацией, для представления в ВАК, Бахтин смягчит свою позицию или, по крайней мере, сформулирует ее более взвешенно: «Теперь другой вопрос: с какою полнотою и существенностью охвачено нами творчество Рабле при нашей постановке проблемы? Можно ли считать нашу работу монографией о Рабле? Мы убеждены, что именно наша постановка проблемы и позволяет раскрыть как раз самое существенное в творчестве Рабле, впервые позволяет объяснить его глубокое своеобразие, его резкую непохожесть на других писателей и его неумирающее обаяние» (Бахтин М.М. Творчество Рабле и проблема народной культуры средневековья и Ренессанса [Машинопись. 1949—1950]. С. 21 (Архив М.М. Бахтина)).
8) Бахтин М.М. Франсуа Рабле в истории реализма. [Машинопись]. 1940. С. 3—4 (Архив М.М. Бахтина — Отдел рукописей ИМЛИ. Ф. 427. Оп. 1. № 19—19а).
9) Там же.
10) Фуко М. Использование удовольствий. История сексуальности. Т. 2 / Пер. с фр. В. Каплуна. СПб.: Академический проект, 2004. С. 14.
11) Речь в данном случае идет не о полемике вокруг исторической концепции карнавала, существо которой яснее всего сформулировал А.Я. Гуревич (см., например: Гуревич А.Я. Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства. М., 1990), а затем М.Ю. Реутин (см., например: Реутин М.Ю. Народная культура Германии: Позднее Средневековье и Возрождение. М., 1996), но о более скрупулезном анализе точки зрения самого Бахтина. Публикация набросков, дополнений, конспектов к книге о Рабле свидетельствует о необходимости если не пересмотра, то, по крайней мере, существенной корректировки представлений о теоретических основаниях концепции Бахтина и границах предложенного им метода.
12) Бахтин М.М. Франсуа Рабле в истории реализма. С. 3.
13) Бахтин М.М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. С. 85—99.
14) Турбин В.Н. О Бахтине. С. 464.
15) Например, в наброске «<Идея карнавала>», находящемся внутри конспекта «Римского карнавала» Гёте, сказано: «Карнавальный момент у Сервантеса, у Шекспира, в итальянском Возрождении» — и далее:
«Не отвлеченно-мыслительный, а именно карнавальной утопии был глубоко причастен Гёте. <…> Только в эпоху Возрождения литературная драма подвергалась существенному влиянию карнавальной площади. Ганс-Саксовский момент в творчестве Гёте. <…> Просто зажженная свеча в атмосфере карнавала перестает быть бытовой свечой и приобретает особое значение. Карнавальная драка. Карнавальные права актера (вне твердого сценария, вне пьесы). Карнавальное право Арлекина ходить по улицам и выходить за рамки пьесы (и отведенной в ней роли). Скрытые официальной сценической условностью и благопристойностью на сцене (в ро<л>ях), актеры во времена Гёте частично реализовали свои карнавальные права в жизни (актерская богема). <…> Не индивидуальная выдумка и не быт, а органическая исторически сложившаяся древняя система карнавальных пиров и свобод. <…> Идея “карнавального реализма”. Именно этот карнавальный утопический реализм характерен для Возрождения (и для Боккачьо, для Шекспира, для Сервантеса, для Раблэ). Здесь раскрылась и возродилась исконная связь искусства, зрелища, слова с карнавалом (точнее — с тем, что в современности было представлено карнавалом). Это характерно для эпохи, для исторического момента: сама история актуализировала здесь карнавальную сторону искусства и слова. <…> Громадное значение мистификаций и переодеваний в “Дон Кихоте” <…> В этом романе в большей или меньшей степени все переряжаются. Это роман маскарадов» (Бахтин М.М. Собр. соч. Т. 4. Ч. 1 (в печати)).
16) Бахтин М.М. Дополнения и изменения к «Рабле» // Бахтин М.М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. М., 1996. С. 85, 86.
17) См.: Аверинцев С.С. Бахтин, смех и христианская культура // Бахтин как философ. М., 1992; Рыклин М. Тела террора // Бахтинский сборник. Вып. 1. М., 1990; Гройс Б. Тоталитаризм карнавала // Бахтинский сборник. Вып. 3. М., 1997.
18) «<Добрейший метр Рабле>» (Архив М.М. Бахтина).
19) Бахтин М.М. Собр. соч. Т. 4. Ч. 1 (в печати).
20) См.: Поэтика. Вып. II. Л.: Academia, 1927.
21) Проблемы литературной формы: Сб. ст. О. Вальцеля,Р. Дибелиуса, К. Фосслера, А. (sic!) Шпитцера / Пер. под ред. и с предисл. В. Жирмунского. Л.: Academia, 1928.
22) Фосслер К. Грамматика и история языка // Логос. 1910. Кн. 1; Он же. Отношение истории языка к истории литературы // Логос. 1912—1913. Кн. 1—2.
23) См.: Spitzer Leo. Romanische Stil- und Literaturstudien. Marburg; Leipzig, 1931. S. 109—134. Далеецит. поизд.: Rabelais. Wege der Forschung. Bd. CCLXXXIV / Hg. von August Buck. Darmstadt, 1973. S. 26—52, — суказаниемстраницы.
24) Rabelais F. Œuvres / Éd. critique p.p. A. Lefranc, J. Boulenger, H. Clouzot, P. Delaunay, P. Dorveaux, J. Plattard et L. Sainéan. Paris, 1912—1931. Vol. I—V.
25) Lefranc A. L’œuvre de Rabelais d’après les recherches les plus récentes // Neophilologus. 1933. № 18. P. 81—92.
26) Предисловия А. Лефрана к «Гаргантюа», «Пантагрюэлю» и «Третьей книге» после его смерти были переизданы: LefrancA. Rabelais, ÉtudessurGargantua, Pantagruel, leTiersLivre. Paris, 1953.
27) Особо упомянем книгу Ж. Платтара «Творчество Рабле» (PlattardJ. L’ŒuvredeRabelais (Sources, invention, composition). Paris, 1910), удостоенную премии Французской Академии, и его же опыт научной биографии «Франсуа Рабле» (Plattard J. François Rabelais. Paris, 1932), а также работу вице-председателя Общества Л. Сенеана «Язык Рабле» (Sainéan L. La langue de Rabelais. V. I—II. Paris, 1922—1923).
28) «Eines überindividuellen Formgedankens» (S. 30).
29) ШпитцеранализируетрецепциюРабле романтиками: Гюго, Шатобрианом, Нодье. Бахтин в редакции 1940 года как будто следует плану Шпитцера, развивая и снабжая обширными цитатами сформулированные им тезисы: о Гюго, оценившем телесное начало образности Рабле, о концепте «гениев-матерей», предложенном Шатобрианом («un des ces génies-mères qui semblent avoir enfantéet allaitétous les autres»), об определении Рабле как «Homère bouffon», данном Нодье (S. 30—31. Ср.: Бахтин М.М. Франсуа Рабле в истории реализма. С. 129—146).
30) См.: Auerbach E. Literatursprache und Publikum in der lateinisсhen Spätantike und im Mittelalter. Bern, 1958. S. 9.
31) Шпитцер Л. Словесное искусство и наука о языке // Проблемы литературной формы. Л., 1928. С. 193.
32) Schneegans H. Geschichte der grotesken Satire. Strassburg, 1894.
33) Бахтин М.М. Франсуа Рабле в истории реализма. С. 32— 33, 393—412. Ср.: Schneegans H. Geschichte der grotesken Satire. S. 35—35; подробнееобэтомвупомянутойдиссертацииШпитцера: Die Wortbildung als stilistisches Mit-tel. S. 27—46.
34) «В результате работ как членов Общества, так и других современных раблезистов, чрезвычайно облегчено понимание и ф и л о л о г и ч е с к о е изучение текста Рабле, собран громадный материал для более широкого и глубокого понимания его исторического места и значения и для понимания связи его произведения с современной ему действительностью и с предшествующей литературой. Но весь этот громадный материал, собранный кропотливым и самоотверженным трудом ученых, еще ждет своего синтеза на более глубокой методологической и философской основе, чем та, которою располагает современная западная раблезистика. Целостного облика Рабле в его исторической обусловленности и в его не исчерпанных еще возможностях (ибо Рабле не умер, как не умер еще Шекспир или Сервантес) мы не найдем в трудах современных раблезистов. Раблезисты вообще очень осторожны и тщательно избегают всякого сколько-нибудь широкого синтеза, всякого далеко идущего вывода и обобщения» (Бахтин М.М. Франсуа Рабле в истории реализма. С. 149). См. также: Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1965. С. 141—143. Следует заметить, что следующая далее оценка работы Люсьена Февра относится к добавлениям 1960-х годов. До этого времени с трудами школы «Анналов» Бахтин знаком не был.
35) Lefranc A. L’œuvre de Rabelais d’aprиs les recherches les plus récentes // Neophilologus. 1933. № 18. S. 81—92.
36) Buck August. Rabelais und die Renaissance. Eine Einlei-tung // Rabelais Wege der Forschung. Bd. CCLXXXIV. S. 4.
37) БахтинМ.М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 2. М., 2000. С. 91. В том же томе опубликован конспект книги Шпитцера (Spitzer L. Italienische Umgangssprache. Leipzig, 1922), с. 735—739. Там же редактор тома указывает на сохранившиеся в архиве М.М. Бахтина «конспекты философско-лингвистических работ (К. Фосслера, Э.-Р. Курциуса, А.М. Пешковского, Г.Г. Шпета и др.), относящиеся, видимо, к параллельной подготовке книги Волошинова (вышла в январе 1929)», с. 432.
38) Бахтин М.М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 149—150.
39) Там же. С. 409.
40) Бахтин М.М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1963. С. 260.
41) Бахтин М.М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 298.
42) Бахтин М.М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. М., 1996. С. 141.
43) Бахтин М.М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. М., 2002. С. 356.
44) Беседы В.Д. Дувакина с М.М. Бахтиным. С. 211.
45) ОР РГБ. Ф. 527. Карт. 10. Д. 41. Л. 20, 21.
46) Chichmaref V. La légende de Gargantua // Яфетическийсборник. Вып. IV. Л., 1926. С. 166—204. Перепечатано: Диалог. Карнавал. Хронотоп. 1999. № 27. С. 140—175. Предисловие В.М. Алпатова, послесловие И.К. Стаф.
47) Там же. С. 139.
48) Там же. С. 174, 175.
49) Архив М.М. Бахтина.
50) Там же.
51) Диалог. Карнавал. Хронотоп. 1999. № 27. С. 60.
52) Москва. 1992. № 11—12. С. 182.
53) Шишмарев В.Ф. Повесть славного Гаргантюаса // Ученые зап. МГПИ. 1935. Вып. I (кафедра истории всеобщей литературы). См.: Бахтин М.М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1965. С. 151.
54) Шпитцер Л. Словесное искусство и наука о языке. С. 196. 100)