Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2006
Начну с обстоятельств, которые и подтолкнули меня к участию в обсуждении бахтинской переписки Липовецкого—Сандомирской. Редакция «НЛО» обратилась ко мне с предложением принять участие в дискуссии в самое неподходящее время: на стадии производства в издательстве Йельского университета находится документальная книга по культурной истории сталинизма, над которой я работаю вместе с Катериной Кларк последние несколько лет. Как раз в июне я готовил именной указатель, который, в расчете на англоязычного читателя, требовал написания коротких биогафических эссе (а там свыше 800 имен!). Так что стол мой на протяжении вот уже многих недель был завален энциклопедиями и словарями, а сам я занимался проверкой в справочниках и Интернете дат и биографических сведений о своих персонажах, одна половина которых в годы Большого террора сгинула, а другая, напротив, «выдвинулась».
Биографии приходилось читать разные: официальные и публицистические, аналитические и торжественные, героизированные и разоблачительные… Я старался не отвлекаться — слишком уж много имен и слишком много подробностей для моих коротких эссе. Но вот когда я погрузился в эти биографии и когда количество их перешло привычные границы, я вдруг увидел то, чего не замечал раньше. Прежде всего, поразило биографическое сходство всех этих персонажей (не только в смысле падения в конце 1930-х одних и взлета в это же время других). Например, в том, что касается происхождения: сын кузнеца, сын бедняка, сын бухгалтера, сын батрака, сын сторожа, сын слесаря, сын крестьянина, сын писаря, сын колониста, сын железнодорожного рабочего, сын официанта, сын мелкого торговца, сын лесника, сын портного, сын бондаря, сын стрелочника, сын дворника… Так биографии начинаются. Затем идут поистине фантастические титулы — высшие посты в государстве, армии, промышленности. Затем обычно следовал расстрел в 1936—1938 годы. Затем реабилитация. Непременное условие — у каждого из них за плечами либо революционный разбой и терроризм, либо участие в Гражданской войне, из которой тоже можно было выйти живым только по локти и колени в крови. Но что ж удивляться: вчерашний ефрейтор становится покорителем Европы, сын пьяницы-сапожника — корифеем наук и светочем человечества.
Для меня все это — настоящий карнавал эпохи Москвошвея. Без Бах-тина в объяснении всего этого не обойтись. И все же, если это сугубо исторический материал, стоит ли участвовать в чисто теоретической, как кажется, дискуссии? Я раздумывал над этим по дороге в Хитроу поздним вечером 6 июля, сидя в метро (я ехал в аэропорт встречать жену) и читая распечатку текста Липовецкого—Сандомирской. А ранним утром прогремели «лондонские взрывы». Один из них — на той именно станции метро («Russell Square»), откуда мы вышли прошлой ночью. Другой — в автобусе в центре Лондона, который разнесло буквально под нашими окнами! Когда неожиданно оказываешься в такой близости от протекающей истории, невольно задумываешься о границах истории и современности.
В сущности, вот эти самоубийцы — те же неприкаянные маргиналы, поощряемые своим социальным и семейным окружением, зачумленным нищетой и ненавистью ко всему миру и к себе самим, — обернись их исторический ход удачей (что происходило и происходит куда чаще, чем кажется) — станут теми же «отважными героями революции» и «национально-освободительной борьбы» и им будут возводить мавзолеи, о них будут писать героические биографии, их именами будут называть улицы и развешивать их портреты, как в какой-нибудь Газе. И будут те же славословия в адрес покойных мучеников-шахидов — то есть попросту убийц, — погибших за правое дело народной борьбы с угнетателями (империалистами, сионистами и т.д.).
Мы живем в эпоху перемен не локальных, но — цивилизационных: меняются исторические формации. Они менялись в ХХ веке в Европе и будут меняться в веке нынешнем — на просторах от России и Китая до Ближнего Востока и Латинской Америки. Отступают где средневековье, а где еще и общинно-племенные отношения, рассыпается патриархальный мир. Такие грандиозные сдвиги сопровождаются колоссальными социальными встрясками — то есть буквально дети официантов и стрелочников (сегодняшние взрывники-бомбисты) превращаются в высших государственных чиновников, становятся «героями». Не только их жизнь (и смерть), но сам их образ, их речь, весь социальный антураж основан на сплошном — тотальном! — переодевании, маскараде. Карнавал и многоголосое слово становятся настоящими матрицами социального поведения и дискурса. Это наш опыт, и он сближает нас с Бахтиным. Так что я уверен, что в широком смысле «нас-здесь-стояло» — если видеть в Бахтине человека, жившего в Большом времени (а он и был личностью такого масштаба).
Бахтин для меня прежде всего социальный мыслитель, но социальность его не столько в травматизме прожитого им исторического времени, сколько в бесстрашии его мысли. И только в этом смысле он — философ, а вовсе не в том, что его будто бы беспокоит «самоопустошенный картезианский (и гуссерлианский) субъект», или в том, что «его ответ Гегелю — не в личности Христа, а скорее в радикализации картезианского и феноменологического “эго” через образность гротескного тела» (ну и рулады!!).
Мне показалось, что оба автора настолько увлеклись теоретизированием, а иногда и просто чистым писательством (вообще, Бахтин — удивительный писатель; стиль его заразителен; магия этого стиля порождает эпигонство), настолько влюблены в свои idee fixe (у Липовецкого — Бахтин-циник; у Сандомирской — слово как источник насилия) и настолько самозабвенно играют словами (оно, конечно, простое «навсегда» вместо «всегда-уже» звучит недостаточно «продвинуто»), что даже не замечают, какое насилие они сами совершают над Бахтиным (кстати, самой циничной фразой в тексте являются слова именно Сандомирской: «Его “гротескное тело” — с моей точки зрения, лучшее, что есть у Бахтина, самое дорогое наследие»; я понимаю, что она этого не хотела — так вышло, но сказано-то все-таки об инвалиде…).
Нет, не в том дело, что они его «неверно» интерпретируют. Все их интерпретации (будь они к тому же более изящно представлены, чему мешал, видимо, жанр переписки) вполне законны. Да просто сам Бахтин был очень разным в долгой своей жизни. Он мог вполне быть и тем, и другим, и третьим. Он ведь не просто прожил долгую жизнь. Он ее именно пережил: все эти исторические катаклизмы (которых хватило бы на несколько жизней) не просто задели его как-то (как большинство людей), но меняли радикально сам образ его жизни, способ существования.
Когда я говорю о насилии над Бахтиным, я имею в виду не только желание каждого из участников переписки «уложить» Бахтина в свою концепцию, то есть именно «завершить» (в особенности этим страдает, как мне кажется, Сандомирская, которая настойчиво проводит, например, границу между Бахтиным и Фуко в отношении источника насилия (слово/ дискурс), даже не озаботившись анализом этих понятий у каждого из авторов в разные периоды их творчества: а не пересекаются ли их смыслы в обоих случаях?). Я говорю об удивительной вольности обращения с текстами: говоря словами Липовецкого, «нужно приложить изрядное усилие», чтобы увидеть «настоящего» Бахтина в ранних набросках, демонстративно отказываясь от обращения к завершенным его текстам и третируя их как «неаутентичные». Это напоминает ситуацию с Марксом, сложившуюся, когда были открыты его ранние работы и наброски, оказавшие огромное влияние на радикальную политическую мысль. Однако же, никому не пришло в голову на этом основании третировать «Капитал» как что-то неполноценное, поскольку он вышел книгой.
Говоря о насилии над Бахтиным, я имею в виду и самое погружение его в какую-то совершенно чуждую ему (скажу прямо: чудовищную) языковую стихию. Меня просто умилили признания авторов в самом конце, что они счастливы быть филологами. Смею выразить сомнение в этом. Это настойчивое желание перестать был филологом и стать философом (то есть говорить вот на этом квазифилософском воляпюке) — не тот ли это самый «академический рынок», о котором упоминает Сандомирская вначале, «впаривая» нам теперь «по Гуссерлю»? Оказывается, впрочем, что говорить авторы на этом языке не могут, они им не вполне владеют: их речь темна, они не могут внятно изъясняться (хотя отлично пишут, когда говорят на языке своих дисциплин о материале, который хорошо знают). Вот это желание выскочить из своего славистического хутора на широкий простор «теории» («Не хочу быть простою крестьянкою — хочу быть столбовою дворянкою!») кажется мне легковесным. Ситуация мещанина во дворянстве жалка.
Бахтин социален, но не в том смысле, что вот он переработал травму в ритуал, эстетизировав ее. Он человек эпохи карнавала и умерщвляющего слова (по масштабу адекватной ему фигурой в русской прозе ХХ века может быть, пожалуй, лишь Андрей Платонов). Ведь вдумаемся: 1920-е годы были эпохой глубокой социальной вспашки, вчерашние «никто», по сути, политизированная шпана, становились «всем», они уже успели устать, при-расти к кормушкам, «забронзоветь», забыв о своем кровавом прошлом — они переодевались на ходу, превращаясь из убийц и бомбометателей в лучших друзей детей и спортсменов, в теоретиков и гуманистов; в начале 1930-х толпы вчерашних крестьян, с кровью (вновь!) вырванные из своей тысячелетней среды, окончательно разрушили тонкий слой русской городской культуры и вновь нуждались в том, чтобы быть представленными наследниками передовой культуры и строителями передовой индустрии; во второй половине 1930-х они сами достигают номенклатурных высот и становятся социальной базой новой власти (опять через страшную кровь), но вновь «кувшинные рыла» — от Берии и Маленкова до Бабаевского с Софроновым — представлены в пенсне. Вот она — площадь истории. Настоящая, кровавая. Вот он — карнавал, здесь-и-сейчас протекающий.
Главное политико-эстетическое понятие, введенное Бахтиным, — «народная культура». Понятия этого, стоит иметь в виду, революционная культура не знала (она утверждала, например, что фольклор — это «народническая выдумка»). Бахтин показал, что «народная культура», по сути, и есть главный источник террора. Террор, на фоне которого создавалась книга о Рабле, это не продукт действий каких-то злодеев, пробравшихся, как в эйзенштейновском «Иване Грозном», тайными полутемными ходами в Кремль. Это вообще не Кремль, но скорее Красная площадь, на которой проходят карнавалы сталинской эпохи — «всенародные гулянья» и спортивные парады. Именно площадь возносит на трибуну вождя, «плоть от плоти народной» — такого именно, какого «народные массы» достойны. Иначе просто и быть не может: личность лидера — лишь функция соответствующей «народной культуры». Не может быть сегодня, к примеру, у «свободолюбивого арабского народа» вождей типа Йошки Фишера или Хавьера Соланы, как не может быть в начале ХХI века во Франции или в Германии лидера, подобного Мубараку, Хусейну или Асаду (а еще 70 лет назад там были именно такие лидеры). Иными словами, «народная куль-тура» — это своего рода «тяжелая вода», которая устанавливает и удерживает социальный баланс (демократические институты — лишь подпорки).
А проникающее всюду «умерщвляющее слово “Правды”» (которое обыгрывает Сандомирская)? Вот оно — «подмигивающее» (прямо как у Достоевского) — в каждой строчке, в каждой картине. Мне представляется, что анархизм мышления Бахтина — оборотная сторона упорядоченного в «философской главе» «Краткого курса» мира, убийственной («как пудовые гири») «верности» сталинских софизмов. Многие заметки Бахтина о слове (от ранних до поздних!) как будто писались на полях «Правды».
И здесь я возвращаюсь к теме «здесь-не-стоявших». Как не «завершить» Бахтина? Помнить о том, что он там «стоял», — не превращать его ни в христологического, ни в постмодернистского теоретика, витающего в каких-то картезианско-гуссерлианских эмпиреях, но видеть тяжелого человека на костылях и, как точно заметила Сандомирская, «опытного ссыльного», беспощадного и последовательно социального в своей мысли. Сдается мне, что вот эти вчитанные Бахтину чуждые ему (даже стилистически) контексты созданы нашими авторами от переживаемой ими травмы «здесь-не-стояния». Но стоит ли комплексовать? Ведь тем Бахтин и интересен, что открыт разному опыту. По сути, он ведь единственный современный мыслитель, оставшийся нам от советской эпохи.