(10-11 октября 2005 г., ВГБИЛ)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2006
Всем известный «карманщик» Абрашка Терц собрал однажды «большие деньги», чтобы справить на эти деньги «именинки», о чем и повествует шедевр блатного фольклора, легший в свое время в основу знаменитого псевдонима Андрея Донатовича Синявского.
Спустя много лет по примеру героя песни поступили в московской Библиотеке иностранной литературы (директор — Екатерина Гениева), где совместно с Французско-русским центром по общественным наукам и Институтом толерантности организовали празднование очередных «именинок» А. Терца — сиречь Международную конференцию, посвященную 80-летию А.Д. Синявского.
Когда-то А.С. Пушкин (не забронзовелый «памятник себе», а будущий герой «Прогулок с Пушкиным», которого Синявский сначала не любил, а потом, в лагере, полюбил нежно и по-авторски) заповедал нам читать и понимать писателя по законам, им самим над собою признанным. Присутствие на ученом собрании в качестве главного героя наравне с профессором Синявским его карнавального блатного двойника естественным образом придало всему происходящему оттенок игры, театральности. Специфика «предмета» определила тематику конференции. Предлагаемые же обстоятельства для докладчиков формулировались следующим образом:
— писатель как нарушитель границ;
— литературный процесс и процесс Синявского — Даниэля;
— Андрей Синявский на перекрестке литературы, политики, идеологии;
— «заграница» как прием;
— русская литература на пере Синявского-Терца;
— путешествия в царство мертвых и прогулки по садам российской словесности;
— река времен и вызов времени.
Во всех этих формулировках заметна пограничность, переход одного в другое, взаимная мена сущностей всего того, что, связуясь, сталкивается с помощью сочинительного союза «и», в данном случае приобретающего парадоксальный оттенок противительности.
О необходимости учитывать постоянное двоение «объекта» и его склонность, двоясь, переходить любые границы и нарушать любые критерии говорила Мариэтта Чудакова. Наталья Рубинштейн вернулась в своих размышлениях к тому моменту, когда синявско-терцевская амбивалентность только еще начиналась — с того, что молодой и вполне правоверный советский юноша под влиянием обстоятельств воспитал в себе первого в СССР диссидента. Далее солидный ученый, сотрудник ИМЛИ А.Д. Синявский, словно Зевс Афину, буквально из головы, порождает Абрама Терца, который становится и номинальным автором его книг, и его собственным «черным героем». По ходу жизни диссидент превращается в зэка, показывая всем остальным, что и как надо делать, если не согласен с советской властью. Потом зэк (очередной кульбит фортуны!) оказывается профессором Сорбонны. В процессе преподавания он не забывает о годах, проведенных в местах заключения, и впускает в мировую славистику целый «хор» мотивов блатной культуры.
Сюжетные противоречия, которых в рамках одной судьбы, совершенно по-пушкински, очень много, имели в двоящейся личности Синявского-Терца общий источник — неизменное сознание себя в контексте отечественной и мировой культуры. А следствием такого не вполне привычного (и приличного) для советского человека самосознания явились «новаторские» по тем временам черты поведения (еще одна микротема конференции — «Русский писатель: литературный быт 1960—1980-х годов»). Следуя, по выражению Георгия Гачева, «себе, натуре и таланту», Синявский оказался первопроходцем во многих сферах, естественных сегодня для интеллигента. Это и интерес к русскому Северу, вообще к народной культуре, к наивному искусству; воцерковление, жизнь в деревне… Даже борода Синявского — и та в некотором роде оказалась новаторской чертой облика.
В докладе «Открытия Синявского в поведении, образе автора и сюжете» Г. Гачев показал, как новое в бытовой жизни сочеталось у Синявского с новым в области литературы. Испытывая себя в пограничной ситуации, автор становится самому себе персонажем, заставляя, в конечном итоге, судьбу плясать под дудку художника-эстета. Поэтому тюрьма превращается для него в своеобычный «дом творчества», все метафоры развертываются и реализуются, оплодотворяя собою дальнейшее развитие родной словесности. Благодаря этому возникает и утверждается тема России как возможной субглобальной цивилизации, которая не нуждается в агрессии, в какой-либо разновидности «охоты на ведьм» для подтверждения своей национальной идентификации и величия (об этом говорил Григорий Померанц в докладе «Тема России в “Игроке” Ф.М. Достоевского и в “Голосе из хора” А.Д. Синявского»).
Влияние произведений Синявского-Терца на современный литературный процесс стало предметом выступления Дмитрия Быкова (доклад «Приемы магического реализма А. Синявского в текущей литературе»). По остроумному замечанию докладчика, фигура Синявского-Терца является связующим звеном между творчеством «Серапионовых братьев» и литературой конца ХХ века (имеются в виду, например, произведения Л. Петрушевской или В. Пелевина). Любой литературный прием у него (в лучших традициях!) — не самоценность, а средство ведения напряженного разговора с Богом. Поэтому реальности разного характера, взаимопроникновение которых наполняет прозу Синявского, вступают между собой далеко не только в метафорические отношения. Главная метафора его прозы — переселение. В человеческом плане она проявляется через «вселение» чистого писателя Терца, не имеющего ни физического облика, ни биографии, в реальную жизнь Синявского, строящуюся в итоге по законам «жизнетворчества» Серебряного века.
«Поэтика метаморфоз» (Ефим Гофман, доклад «Бред и чудо.К вопросу о поэтике метаморфоз в творчестве и мировоззрении А. Д. Синявского») порождает характерную для стиля писателя «фантомность» — разного рода каламбуры, мистификации. Время (ср. композицию романа «Спокойной ночи») движется не вперед, а назад, реальные факты биографии персонажей переходят в плоскость бреда и могут быть адекватно трактованы только в этом бредовом контексте. Так же и мотив слепоты в «Спокойной ночи» (Екатерина Теймер-Непомнящи, доклад «Записки на полях: похвала эмиграции») вводится в художественное повествование исключительно ради того, чтобы выяснить в конце концов, что является слепотой, а что прозрением.
Синявский-Терц строит мир своих метафор как мир философских категорий, способных преодолеть барьер между искусством и жизнью. Они могут находиться между собой в трагических отношениях (Владимир Вигилянский, доклад «Действительность как художественная реальность у Андрея Синявского»). В любом случае основа этих отношений, прежде всего, игровая. Аналог — проза В.В. Набокова, романы «Ада», «Лолита» и другие (Вальтер Колоновский, «Игра в кошки-мышки у Синявского: набоковское соотношение»). Отличительная черта и Набокова, и Синявского — своеобразное «запутывание» изображений, при котором сталкиваются предметы из разных бытийных контекстов. Шутливое отношение к существованию, литературные игры беспокоят и радуют читателя. Он должен приложить усилие, чтобы выявить все, что намеренно скрыто, запрятано автором между строк. Но «сокрытие» и «открывание» находятся между собой в диалектическом взаимодействии, ни один из этих двух (также, заметим, антагонистических и создающих между собою границу, промежуток) приемов не дан писателями в абсолютном, завершенном виде. Перед нами — не просто «фантастика», хотя и этот термин не объяснил бы все загадки Синявского и Набокова. Любая жанровая принадлежность — лишь средство литературы. Синявский потому и строит свои произведения на границе нескольких жанров, что не собирается сковывать себя методологическим целеполаганием. Вообще же любая цель для Синявского литературу портит, отвлекает от эстетики текста. Шутки, головоломки, этимологические загадки, каламбуры, аллегории, анаграммы необходимы, прежде всего, самому автору для соблюдения внутренней дистанции между собственной писательской личностью и той ролью литературоведа, которую судьба в некотором смысле навязала и Набокову, и Синявскому.
Любая роль может быть только посторонней, внешней, навязанной. Меж тем писательство, как, впрочем, и «читательство», есть сугубо внутреннее, приватное дело. Выступая лишь от своего имени, писатель тем не менее с этой позиции (быть может, лучше, чем с какой-либо другой) способен стать «голосом из хора», представителем большинства — в действительности и безгласного, и бесправного (Вадим Перельмутер, доклад «Эхо “Голоса из хора”»). Внося в художественную ткань прямую речь невыдуманных персонажей, автор тем самым связывает эпохи, отсылая к традиции table-talk пушкинской поры. Возникает пунктирная проза, родственная манере В. Катаева. Голос автора слышится из хора голосов, звучащих вокруг него. Но понятия «голос» и «хор» оппозиционны, и данная оппозиция в тексте одновременно и снимается, и подтверждается. Из представителя многих автор становится солистом, но и эта роль для него искусственна, потому что он хочет быть только сочинителем, создателем своей особой, автономной художественной реальности. Таким видел себя и, преодолевая все возникающие обстоятельства, таким становился Пушкин. То же самое можно сказать о Синявском.
Приоритет эстетического критерия над любым другим позволяет Синявскому переступать через канонизированные авторитеты, которые принято было воспринимать каким-либо одним, раз и навсегда определенным способом. Полное отсутствие литературного чинопочитания стало причиной знаменитого «второго суда» над Синявским-Терцем, когда книга «Прогулки с Пушкиным» вызвала негативную реакцию не только в России, но и за рубежом. Так, критик Роман Гуль назвал свою статью о ней «Прогулки Хама с Пушкиным» (Мишель Окутюрье, «Второй суд над Абрамом Терцем»). И хотя Гуль сделал приличествующие случаю оговорки — мол, имеется в виду библейский Хам, — но все же тон его выступления был неотличим от тона обвинителей Синявского на первом суде в Москве. Если в СССР его желали выставить агентом Запада, то для эмигрантской критики, «посягнувший» на Пушкина, он стал предателем и пособником советской власти.
Говоря о традиционно священных для русской культуры вещах человеческим, не высокопарным языком, Синявский-Терц покушается еще на одну «святыню» — харизму русского писателя (Вера Калмыкова, «Харизма русского писателя и свобода выбора: к постановке проблемы»). В итоге его сочинения и его литературный образ оказывают в буквальном смысле революционное воздействие: особый священный статус, особая харизма русского писателя, вечного непримиримого противника власти, утрачивает под их влиянием свою культурную функцию уже с начала 1990-х годов.
Мы недаром уже вспоминали здесь о знаменитых пушкинских table-talk. При высоком уровне докладов конференция больше всего походила на расширенные посиделки за чайным столом Андрея Синявского и его жены Марии Розановой в их парижском доме. Прежде всего, конечно, благодаря обилию воспоминаний о писателе, среди учеников которого — известные ныне профессора-слависты Мишель Окутюрье и Луи Мартинез, а среди ближайших друзей — Людмила Сергеева, филолог, редактор книжного дайджеста «Библио-Глобус».
В лучших классических традициях, «мемуарная часть» конференции не обошлась без анекдотов — в пушкинском смысле, то есть историй не столько смешных, сколько поучительных. Например, про то, как на презентацию трехтомника писем А.Д. Синявского к М.В. Розановой лично Марией Васильевной был приглашен человек, руководивший когда-то обыском в квартире Синявских. И удивителен здесь не столько сам факт приглашения (М.В. Розанова часто говорит о своей особой любви к врагам), сколько то, что человек… пришел. Любопытно было бы узнать, как он чувствовал себя в тот вечер, сделавшись вольно или невольно чем-то вроде не самого симпатичного литературного персонажа.
Судьба писателя неотделима от судьбы его книг — и закономерно, что перед собравшимися выступил Алексей Парин, директор издательства «Аграф», выпустившего тот самый трехтомник «127 писем о любви». Их адресат Мария Розанова — «по совместительству» — редактор-издатель журнала «Синтаксис», выходившего с 1970-х годов в Париже. Заметим, что в «Синтаксисе» печатались все, кто сейчас продуктивно работает в литературе. Так что под крылом Абрашки Терца, смешивавшего миры и манеры, творившего на перекрестках, игнорировавшего границы и ниспровергавшего все и всяческие харизмы, отечественная словесность произрастала весьма продуктивно.
Вера Калмыкова, Иоанна Делекторская