(переписка 1981-1993 годов; вступ. статья, подготовка текста и публикация Е.А. Мнацакановой)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2006
Елизавета Аркадьевна Мнацаканова — поэт, уже много лет живущий не в Москве, а в Вене, пишущий не только по-русски, но и по-немецки, мэтр поэтического авангарда двух стран (после переезда она была радостно принята в свой круг участниками крупнейшего послевоенного поэтического авангардистского объединения Австрии — «Grazer Versammlung»), лауреат Премии Андрея Белого 2004 года, профессор Венского университета, по первой профессии — музыковед. Идея публикации сохранившихся в ее архиве писем к ней Николая Харджиева сперва не вызвала у Елизаветы Аркадьевны поддержки: она говорила, смущаясь, что не хочет никому показывать эти письма, настолько энергичны и восторженны комплименты ее творчеству, которые в них содержатся. Такая публикация выглядела бы, по ее мнению, как нескромный жест и самореклама.
Елизавета Аркадьевна, однако, сочла возможным опубликовать обращенные к ней письма, когда поняла, что может сопроводить эту публикацию своим эссе, в котором она предложит собственную трактовку писем и личности Н.И. Харджиева.
В своем эссе Мнацаканова объяснила самой себе и нам, читателям, зачем нужно печатать письма настолько личные — письма поддержки и восхищения. Это эссе является необходимой составной частью публикации; более того, на мой взгляд, эссе Е.А. Мнацакановой и публикация писем ее корреспондента составляют единый художественный проект, продолжающий на современном этапе традиции русского авангарда ХХ века. Такая концепция публичного представления фрагментов собственного архива свойственна не только Мнацакановой, но именно в ее эссе эта концепция получает объяснение и оправдание.
Всем, кто когда-либо работал в архивах, хорошо известно волнение, возникающее при непосредственном, сенсорном контакте с живым почерком давно ушедших людей. При изучении русского авангарда это чувство перестает быть только фоном, сопровождающим работу, и входит в «рабочий арсенал» исследователя, ибо русский авангард культивировал, как известно, внимание к почерку (в том числе и факсимально воспроизведенному) и визуальному образу текста1. Елизавета Мнацаканова в своих графических работах продолжила и вывела на новый уровень эту эстетическую традицию, что уже стало предметом рефлексии искусствоведов2. Поэтому особый смысл в ее эссе приобретают замечания о почерке Н.И. Харджиева и о его стиле оформления почтовых конвертов.
В рамках этой эстетической традиции почерк и композиция конверта — одна из возможностей понять человека, о котором ты ничего не знаешь. В своем эссе Мнацаканова последовательно ищет и описывает разные «отправные точки» понимания, с которых для нее становился возможным диалог с Харджиевым.
Одна из важнейших и в то же время парадоксальных черт этой работы состоит в том, что из архива оказывается извлечена переписка с человеком, который сам был собирателем и обладателем едва ли не самого большого личного архива по истории русского авангарда. Н.И. Харджиев был не только и, может быть, даже не столько искусствоведом и филологом, но прежде всего «человеком-архивом».
Многие авторы русского авангарда были репрессированы или умерли в безвестности, их бумаги и рисунки, как считали представители официального искусствоведения и литературоведения, не представляли исторической ценности. Документы по истории авангарда в государственных архивах были труднодоступны. В этой ситуации такие собиратели, как Николай Харджиев, Алексей Крученых и Корней Чуковский, стали «личностями-архивами». Громадный архив Харджиева был еще более труднодоступен, чем советские государственные хранилища, но он оказался уникальным для советской истории феноменом неофициальной исторической институции.
Харджиев стал свидетелем краха утопического социального проекта русского авангарда. Недаром в одном из писем к Мнацакановой он замечает, что «прекрасны только нереализованные утопии», и сочувственно цитирует мысль Ролана Барта о том, что замок наслаждений де Сада — это и есть реализованная утопия. Но все же русский авангард исчез из публичной художественной и литературной жизни не потому, что исчерпал себя, но потому, что был разгромлен или, пользуясь известным выражением, «остановлен на бегу».
Нереализованность художественных надежд и проектов русского авангарда Харджиев и (во многом его единомышленник) Крученых воспринимали как несправедливость и саднящую утрату. И поэтому искали собеседников, продолжателей насильственно прерванной эстетики, внимательно присматриваясь к авторам неподцензурной русской литературы. Крученых нашел собеседников в Геннадии Айги и Владимире Казакове (письмо Казакова также входит в публикуемую подборку), Харджиев — в Елизавете Мнацакановой. Обращаясь к ней как к законной наследнице традиций авангарда начала ХХ века, Харджиев оценивает творчество Мнацакановой в одном ряду с поэзией Велимира Хлебникова и живописью Пауля Клее, как если бы они были людьми одного времени, по единственному критерию — «первозданности». И это понятно: для любимого Харджиевым Хлебникова истории как эволюционного процесса не существовало (о чем писал еще Мандельштам). Еще более остро чувствует и анализирует относительность времени (исторического и психологического) Е.А. Мнацаканова.
Если мне позволительно интерпретировать жест Е.А. Мнацакановой, я думаю, что ее проект может быть понят еще и как своеобразный жест «замещения» неизвестного пока в полной мере архива Харджиева.
Этика публикации частной переписки до сих пор остается сложным вопросом. Из недавних работ на эту тему отметим предисловие А.В. Лаврова к подготовленному им совместно с Н.А. Богомоловым тому переписки В.Я. Брюсова с Н.А. Петровской3, где высказана важная мысль: частная переписка, даже в тех случаях, когда в письмах не затрагиваются культурно значимые вопросы, может быть по явленному в ней строю чувств художественным феноменом, в котором сказались и эпоха в целом, и дарование человека, не реализовавшегося вполне в иных сферах своей деятельности. Полагаю, это замечание относится и к публикуемым письмам Харджиева: их ритмика, стиль, психологическое содержание — свидетельства продолжения жизни русского авангарда «первой волны» после его фактического ухода в подполье.
В настоящее время в издательстве «Новое литературное обозрение» готовится к печати том избранных стихотворений Е.А. Мнацакановой.
И.К.
Елизавета Мнацаканова
[ПРЕДИСЛОВИЕ 4]
* * *
Никогда прежде не приходила в голову мне мысль — предать публикации страницы, написанные для меня и обращенные ко мне, единственному читателю; предназначенные для чтения в одиночестве, стало быть; в одиночестве и в тишине, — и в тишине. Да, именно так: в тишине, и не «вслух», но «глазом». Если вспомнить А.П. Чехова, то хорошо бы сказать так: «страницы, которые можно прочитать лишь глазом». Я и читала их так: глазом, глазами, и в молчании.
Открыть ли теперь эти страницы глазам других людей, — которых не знал Автор посланий и к которым он не обращался, — ведь ясно, что на-писанное посвящал он единственно и исключительно единственному читателю, собеседнику и корреспонденту.
Переписка эта была — собеседование, диалог двух друзей, никогда ранее друг друга не встречавших.
Я ничего не знала о Николае Ивановиче Харджиеве до того, как получила его первое письмо.
И Николай Иванович Харджиев ничего не знал обо мне до того, как прочитал публикацию моих двух работ в альманахе «Аполлон-77».
Так получилось, что написанное привело нас друг к другу и написанное сделало нас друзьями, потому что это НАПИСАННОЕ рассказывало все, что один человек может узнать и знать о другом человеке; это ВСЁ, это нечто, — оно и есть наша единственная реальность, жизнь и судьба, а все остальное… Всего остального мы друг о друге не знали и так, до конца переписки, и не узнали.
НАПИСАННЫЕ и ПРОЧИТАННЫЕ, они адресованы другу, — и дружбой продиктованы. Но здесь я должна еще раз напомнить о некоторых особенностях этой дружбы — она так странно объединила двух разъединенных людей, разъединенных ПРОСТРАНСТВОМ и ВРЕМЕНЕМ. Если в письме задавался какой-нибудь вопрос, ответ приходил спустя много дней и часто терял всякий смысл и релевантность.
Можно ли сказать, что диалог происходил в ирреальном пространстве, в пространстве без пространства и времени?
Я думаю, что именно так.
Автор писем уже не имеет возможности сказать свое слово, возразить или согласиться. Мы не знаем и никогда не узнаем его мнения.
Но мы можем извлечь его мысль из глубин НАПИСАННОГО.
НАПИСАННОЕ привело нас друг к другу. НАПИСАННОЕ продолжает жить с нами и говорить с нами и о нас.
Таков тайный смысл НАПИСАННОГО ПОСЛАНИЯ: посланное однажды, оно послано бессрочно. Посланное по одному лишь адресу, лишь двум людям известному, оно приходит ко многим людям.
Таков тайный смысл и написанных книг.
Мы не знаем, кому была адресована первая написанная или нарисованная книга — кто был адресат? (Вернее всего — сам Автор и был адресат; ведь Автор существует во многих лицах; он — рассказчик-хронист; он — свидетель и участник; он — страдающий герой и его счастливый соперник; он — корреспондент, автор писем и их адресат.)
Сочувствуя судьбе ОДНОГО человека, — пусть вымышленного, придуманного, получившего то или иное имя, — он, Автор, сочувствует многим, он сочувствует своим Адресатам.
Вот в чем заключается волшебное таинство книгописания и книгочтения: Автор и адресат постоянно меняются местами, происходит постоянное вечное движение, за линиями и остановками которого уследить невозможно. Я, например, не знаю — когда я — Автор, и когда — читатель? Ведь в процессе письма прочитываешь написанное? НАПИСАННОЕ? (Вот почему еще давно пора отказаться от демагогии: читатель — автор. Если читатель — действительно ЧИТАТЕЛЬ, желающий ПРОЧИТАТЬ, то для него нет закрытых книг и «недоступной черты» между НАПИСАННЫМ и ПРОЧИТАННЫМ.)
И еще: это более или менее безразлично, когда написано НАПИСАННОЕ, вчера ли, завтра ли, или в позапрошлом столетии. Когда написан роман о Дон Кихоте? Ответ: ВСЕГДА. Люди, которые никогда р ы ц а р я м и не странствовали по свету, читают этот роман, как читали бы историю своего жизненного странствования. Ну, и так далее.
Остановимся — и возвратимся: возвратимся к письмам, написанным Николаем Ивановичем Харджиевым.
Стало быть: неслышный диалог, неизмеримое время и воображаемое пространство, в котором летают написанные знаки.
Это и была — ПЕРЕПИСКА.
Знаки, если внимательно их рассмотреть, складывались в слова.
А слова прочитывались. Слова читались: утешением; надеждой; правдой, — правдой, которой прежде так трудно поверить было. Но ведь где надежда, там рядом, недалеко, невдалеке мелькает и — и ВЕРА.
И образуется РЯД: УТЕШЕНИЕ; НАДЕЖДА; ПРАВДА; ВЕРА. И все вместе было это: ПИСЬМО; ПОСЛАНИЕ; ВЕСТЬ; ВЕСТЬ.
Весть, посланная дружбой из неизмеренных пространств и неизмеренных времен: будущего, прошлого, прошедшего; давно прошедшего, и, и, и, — и также — наступающего, идущего (грядущего?).
Это была мне весть, посланная из ПРОСТРАНСТВА, которому сегодня не нахожу я имени.
Сегодня, после многих дней колебаний и сомнений, я решаю: я пошлю сегодня эту ВЕСТЬ, адресатом которой была когда-то я, — я пошлю эту весть сегодня по другим адресам и другим адресатам: людям, которые ТОЖЕ идут по трудным дорогам; людям, для которых искусство ТОЖЕ является единственной возможностью жизни.
Я знаю, что, обращая к этим людям слова сочувствия и веры, когда-то обращенные ко мне, я охраняю память Николая Ивановича Харджиева, для меня драгоценную.
Веселым сердцем я посылаю людям, быть может, испытавшим судьбу, подобную моей, — а также и людям другой судьбы, — эти слова, это Слово об искусстве и о тех, кто служит искусству посреди самых тяжких испытаний.
Из безымянного — мнимого — ПРОСТРАНСТВА, из мнемонического ВРЕМЕНИ, — в пространство абсолютных времен, населенное людьми абсолютной веры.
Людьми, для которых искусство есть единственная и абсолютная возможность жизни; для которых искусство есть абсолютное время жизни и абсолютная ценность — дороже времени и жизни.
И теперь, дорогой Друг, я расскажу Вам «по порядку» историю, — историю этой переписки, факты, одним словом, — факты в их последовательности.
(Достоевский: «Фабулу, фабулу, тянуть фабулу!»)
Иногда я буду повторяться — таков неумолимый закон фабулы.
ИТАК:
Моя переписка с Николаем Ивановичем Харджиевым началась 11 ноября 1981 г. (дата почтового штемпеля) и окончилась с его смертью, летом 1993 г. Последнее время своей жизни он уже не вставал с постели и не мог писать, но контакт наш продолжался.
Два последних его письма пришли уже из Амстердама, куда он переехал незадолго до смерти. В Амстердаме он тяжело болел и, я думаю, писать уже не мог, — посмотрите страницы его последних двух писем — но несколько раз мне звонила Лидия Васильевна Чага, супруга его, и рассказывала мне о болезни Николая Ивановича, о его постепенно ухудшавшемся слухе — он почти ничего не мог слышать, — о своем здоровье.
Эти телефонные разговоры — их было всего 3 или 4 — давали мне некоторое представление о характере Л.В., о ее стойкости, о мужестве, с которым она переносила трудности переселения; о мужестве, с которым боролась она за жизнь и здоровье Николая Ивановича — не заботясь при этом о своем здоровье (она умерла несколько раньше мужа). Думается мне, что именно ее неустрашимая стойкость и преданность помогли Николаю Ивановичу прожить до 93 лет. Ее голос звучал всегда бодро, оптимизм и чувство юмора, которые не покидали ее, придавали нашим беседам живость и непринужденность.
Во время одного такого разговора Николай Иванович пожелал сказать мне несколько слов. Я старалась также говорить, — но было трудно, почти невозможно преодолеть слуховой барьер. Я, однако, услышала его, уже очень слабый, голос и помню слова его речи.
Это был наш последний разговор, последняя встреча, если можно сказать.
Лидия Васильевна больше не звонила мне.
Когда я, с трудом раздобыв номер, позвонила по сообщенному мне адресу, незнакомый голос ответил мне, что я говорю с новым владельцем дома и что прежние жильцы умерли незадолго до того.
Теперь наступило время — продолжить рассказ о Переписке.
Я уже говорю — необычной была эта переписка, и необычно было ее начало, — именно потому, что я никогда и ничего не знала о Николае Ивановиче Харджиеве, не знала его работ и он, как я уже говорила, никогда не слышал обо мне.
Да и что было слышать?
В Москве я жила очень изолированно, общаясь лишь с несколькими друзьями и не участвуя в «общественно-культурной жизни». Почти все мои друзья были музыканты, и хотя я сама очень интенсивно и постоянно занималась литературой, никогда не приходила мне в голову мысль информировать кого бы то ни было о моих занятиях или поинтересоваться событиями «литературной действительности» тех лет (и тех мест).
В Вене я живу с 1975 г.; в конце 1970-х гг. я, к моему удивлению (и радости), получила из Москвы письмо от поэта Владимира Казакова, которого тоже не знала прежде. Он прочитал публикацию моего «Реквиема» в альманахе «Аполлон» и написал несколько очень горячих и сочувственных страниц. Также в письме упоминалось имя Н.И. (я узнала тогда это имя впервые), которому, по словам В.К., публикация тоже очень понравилась, и далее В.К. выражал общее их желание прочитать что-нибудь из других моих работ. Я в ответ послала им свои книги — теперь уж не помню, какие именно, — и получила благодарность (письменную, ясно) от Н.И. — это и было его первое письмо, начало нашей переписки. Я, конечно, немедленно ответила и далее регулярно посылала по его просьбе почти все мои новые публикации, на которые он тотчас же откликался пространными письмами — они-то и составляют фонд — для меня теперь драгоценный — этой переписки. Никогда, ни прежде, ни после, я не встречалась с таким теплым сочувствием к моему труду и даже к моей жизни и личности, никто не писал мне таких горячих, задушевных дружественных посланий, — то были трудные годы моей жизни, — надо ли говорить о ценности ТАКОЙ дружбы, ТАКОГО сочувствия к самому сокровенному в глубине глубин нашего естества?
Да, эта поначалу почти деловая переписка превратилась в горячий, по временам, диалог, где оба партнера порою стояли на противоположных позициях. Это, однако, не уменьшало взаимного уважения и самого теплого расположения. Я не ошибусь, если скажу, что мой корреспондент со временем превратился в ДРУГА, в ДРУГА моих мыслей, моих творческих побуждений и заблуждений. Я радовалась каждому письму. Кажется, и Н.И. радовался моим письмам — так рассказывала мне его супруга.
Теперь о письмах. Что я могла бы сказать об этих посланиях сердечной дружбы? Что каждое из них укрепляло мою веру в необходимость — и даже ценность — моего труда? Кто из нас не знает этих постоянных сомнений, этой болезненной порою неуверенности в праве на независимость и свободу, на веру в истинность своего неверного пути?
Я думаю, Николай Иванович сам испытал и выстрадал все это, я думаю, и он был рад найти во мне такого сочувствующего спутника, — или собеседника, — или же сострадающего, или же — просто: корреспондента.
Нет, его письма были более чем письма.
Некоторые из них я воспринимала даже порою как форму исповеди. Потому что этот человек ИСПОВЕДОВАЛ искусство. Искусство — это была его вера, его религия, дух и существо его жизни, — и, я думаю, во мне видел он прежде всего и более всего не столько человеческое существо, сколько ожившие письмена и краски, — краски, которые он любил и без которых не мог существовать.
Да, именно так.
И для меня его Слово ко мне было Слово оживающих знаков и красок, которые теперь посылали мне свой привет из неведомых и неизвестных глубин; это была встреча Слова со словом и знак, что мое слово услышано и принято.
И для меня мой невидимый Корреспондент был посланцем Слова и слов. Наша связь была колебанием знаков в эфире, где встречались символы символов, порою они превращались в сплетения букв и точек, в какой-то полуфантастический танец встречных и расстающихся линий.
Здесь настала пора сказать о ПОЧЕРКЕ Николая Ивановича.
Вспоминаю: вот я держу в руке конверт со множеством почтовых штемпелей и марок.
Вот я читаю: вот буквы моего имени; вот название улицы; города; страны; все это — латиницей; …а вот внизу — кириллицей — Москва… Усачевская… Н. Харджиев — удивление… радость…
Долго не хотелось вскрывать конверт. Наконец распечатала — разрезала — но старалась, очень старалась — сохранить весь текст адреса — адресов — неприкосновенным.
Так было с каждым письмом, с каждым конвертом: сохранить в неприкосновенности.
Они так и хранятся у меня по сию пору: в неприкосновенности.
Конечно, немало я видела конвертов в моей жизни. Многие из них сохраняла бережно — по разным причинам. Но редко попадали мне в руки конверты с такой точно выверенной структурой адресного текста. И редко графика букв и ритмы их соединения создают такие плавно движущиеся линии.
Стало быть, ритм. Ритм — вот что делало и делает каждую написанную рукой Н.И. Харджиева страницу — композицией, не побоюсь сказать: художественной структурой.
Страницы писем Н.И. Харджиева сохраняют живое движение не только руки, но и всего существа этого замечательно одаренного природой человека, подлинного художника, и графика почерка его — высокий артистизм и художество.
Я многое могла бы здесь сказать — и мне очень хочется говорить об этом, — но подожду, сделаю это в недалеком будущем обстоятельно и не спеша.
Хочу только сейчас сказать — по необходимости кратко — о визуальной выразительности каждого буквенного символа; о прочно — и точно — закрепленном в каждом символе «оптическом образе» звука — глядя на эти «графические портреты» человеческого голоса, на эту графику, или, если хотите, каллиграфику речи, я невольно возвращалась мыслью к истокам, к началу, к темным временам, когда человек пытался, выводя себе еще почти непонятные знаки, ОЗНАЧИТЬ неозначаемое, сделать речь — знаком, движение голоса — движением линии, увиденную мыслью мимолетность — задержать росчерком острия на прочности, на случайно найденной поверхности какой-нибудь твердости.
Почерк Николая Ивановича с годами менялся — но почти незаметно. Буквы выводились твердой рукой; слегка менялось лишь направление линий — они уходили вниз. Этого не было прежде, в первых письмах.
Но не следует забывать, что первое полученное мною в 1981 г. письмо написано было рукой 78-летнего человека, и я удивлена была необыкновенной четкостью и точностью, можно сказать, отточенностью каждого буквенного знака.
Казалось, автор, вырисовывая знаки, любовался ими — вероятно, так оно и было!
Но собеседник этот, Собеседник, пришел, явился откуда-то из глубины, из невидимых и даже полузабытых лет, — такое было у меня чувство.
И вот почему, я думаю, оно у меня появилось: почерк Николая Ивановича, при всей зрелости и графической определенности, носил какие-то ДЕТСКИЕ черты. Вот я читала, всматривалась в буквы и ловила себя на странном каком-то заблуждении: точно читала я письмо, пришедшее из моих школьных лет, от какого-нибудь полузабытого школьного друга, или дальше, еще дальше, еще глубже, еще глубже погребенных поколений: не от школьников, не от гимназистов ли, не от гимназических ли друзей моего отца? Я подумала, что Николай Иванович, очевидно, в школе или в гимназии (я не знаю ничего о его юности и школьном образовании) прошел курс КАЛЛИГРАФИИ, как это было давным-давно принято в гимназических программах. Я знаю об этом от своего отца, он окончил гимназию с серебряной медалью и особенно отличился в рисовании и каллиграфии. Я не видела в своей жизни ничего, хотя бы отдаленно сходного с совершенством его письменной каллиграфии, — говорю это с полной ответственностью. Я думаю, моя страсть к графике и каллиграфии унаследована от этого художественно глубоко одаренного человека. Прошу простить мне такое отступление, но оно связано с темой Н.И.Х. непосредственно. Графика его почерка теснейшим образом переплелась в моем сознании с графикой почерка моего отца, которая, однако, мне представляется более совершенной, простите мне эту слабость дочернего сердца.
Так каллиграфия приблизила меня к миру моего корреспондента, вернее, открыла мне дорогу в этот мир, — я избегаю при этом слова «душа» по многим причинам, и одна из них — та, что вспоминается мне часто пословица, приведенная у А.П. Чехова: «Чужая душа — потемки». Мне слышится в этих словах, повторенных Чеховым, почти смиренное уважение к «душе» и ее «потемкам», куда, как мне кажется, он охотно вступал, движимый любопытством, состраданием — и другими чувствами, о которых умел молчать.
Так вот, каллиграфия писем Н.И., этот почерк, эти рисунки букв, — они вырисовывали многое; возможно, какие-нибудь тайники, возможно, глубокие глубины натуры. Мне казалось, что я умею прочитывать скрытый смысл этой нарисованной речи. Казалось мне, что буквы нарисованы с какой-то детской старательностью, почтительностью, какой-то наивной верой во всемогущество и непобедимость этих знаков, выдающих присутствие человеческой мысли.
Я смотрела на эти знаки и чувствовала свою причастность к силе букв.
Последнее письмо Николая Ивановича начинается словами: «Почерк уже не мой». Оно, очевидно, написано было уже в постели, с которой он больше не вставал. Конечно, почерк был теперь не такой, каким был все эти годы долгой жизни. Но буквы все-таки подчинялись воле все еще твердой руки.
Рука, однако, меняет свое положение, когда пишущий не сидит, но лежит. Расположение и величина букв меняются, конечно, но почерк… нет, о нет! — почерк остается прежним, он стоит здесь — и ни шагу дальше! — почерк не покидает пишущего до его последних минут.
Я когда-то видела одного умирающего, который не в силах был держать карандаш в руке, но пальцы двигались все эти последние минуты по простыне, выводя невидимые уже буквы. (Не была ли эта последняя попытка сказать своей жизни то одно-единственное, заветное слово, которое искал, которого не находил — и которое вдруг теперь, неожиданно и легко, сложилось под пальцами, — ответ, и разгадка, и напутствие?)
Да, почерк Николая Ивановича не покидал его и бодрствовал над ним неустанно. Конечно, и его, почерка, силы уходили постепенно — почти незаметно менялись размеры букв: каждая из них требовала теперь большого напряжения, многих усилий, становясь крупнее, неподвижнее, ЗАМЕТНЕЕ, — чтобы угасающее зрение могло ощупать ее, уловить и удержать.
И вот теперь, думаю, стало понятно, почему это я сразу и с такой доверчивостью вступила в диалог с каллиграфией, со знаками руки неизвестного мне человека — это была каллиграфия давно знакомых мне знаков; я поверила доброте написанного, нарисованного в буквах, я знала: ничего постороннего, чуждого тому, что говорили буквы, не примешивается и не примешается никогда к этой чистоте.
Я приняла эту дружбу с той самой наивной верой в чистоту и высоту дружбы, с какой принимают ее дети, — еще не зная этого слова, еще не умея ни писать, ни читать написанных слов.
Мое знание БУКВ и умение понимать ЯЗЫК БУКВ открыли мне правду: правду о Николае Ивановиче Харджиеве, о духе его и естестве, — эту сокровенную правду его жизни, о событиях которой, о ее внешнем движении, я ничего не знаю и ничего не желаю узнать.
Письма Николая Ивановича Харджиева ко мне составляют замкнутое повествовательное единство.
Письма — это встречи встреч; встреча в письмах — это, вероятно, и есть та реальность встречи двух людей, которая минует мнимые реальности нашего бытия, то, что мы называем «жизнь».
Моя «жизнь» менялась и изменялась в беге 15 лет. И жизнь Николая Ивановича тоже не стояла на месте — несмотря на видимую неподвижность, она полна была динамики, и не только внутренней.
Он часто жаловался на возраст, на «старость» («переписка с таким старцем, как я, вряд ли может быть продолжительной», — писал он в январе 1989 г.).
Но для меня он не был «старцем», я как-то автоматически игнорировала эти и подобные ламентации, которые принадлежали к технике нарративного стиля, и думала о моем собеседнике в других категориях.
Возраст Николая Ивановича тоже исчислялся по другим, особым категориям; тут действовала и действует другая, особая математика.
Исчисление, летосчисление ведут свой путь — путь механической непрерывности — по своим каналам. Движение жизненных сроков, сроков человеческого существования, созидает свои математические закономерности.
Так, например, человек, достигший по законам летосчисления возраста «старости», вдруг чувствует необходимость переменить привычные места жительства и с энергией, несвойственной «старости», пускается в далекий путь. Мы знаем такие примеры и таких людей.
Возраст Николая Ивановича исчислялся и исчисляется не цифрами.
Говорят, что прожил он девяносто лет и три года — в одном из писем он мне сообщил, что на днях исполнилось ему 90, что-то прибавив при этом о каком-то Мафусаиле.
Но ведь существуют на свете люди, которые проживают 35 лет, как другие прожили бы 100, и наоборот: некоторые живут 100, но не достигают и 14-летнего возраста.
Повесть моей переписки с Николаем Ивановичем Харджиевым продолжалась 15 календарных лет. Но представляется мне теперь, что растянулась она «по длине», перешагнув границы и пороги лет, минуя то, что называем мы иногда «сроки жизни».
Не знаю ничего или почти ничего о сроках жизни Николая Ивановича, не знаю ничего о начале этой жизни, но знаю, что не исчерпывается она 93 годами; что для нее нет конца, что уходит она в бесконечность и растворяется в облаках.
Так, по крайней мере, хотелось бы мне думать.
Вена, апрель—май 2005 года
* * *
ПИСЬМО В. КАЗАКОВА
Москва, 5.10.80
Дорогая Елизавета, очень признателен Вам за открытку, которую получил сегодня. К счастью, сегодня же есть оказия, с которой отправится мой ответ. Я уже много — мысленно — отправил Вам разных писем, таких нежных, что их посылать только по голубиной почте. Игорь приносил нам Ваши работы; прочитав их, я понял, что мы с Вами жили в этом городе как брат и сестра, но только не знали друг друга. Моя любимая из Ваших работ — «Книга детства»; по-моему, равной ей нет в русской поэзии. Помните, «Колыбельная Моцарту»? Однажды я посылал Вам поклон с графиней Разумовской. Видели ли Вы ее? Ваш дом — на открытке — мне очень понравился. Так и хочется постучать Вам в окно и уточнить, о каких «романах» Вы мне написали? Я даже в некоторой растерянности, ибо если речь идет о романах «От головы до звезд» и «В честь времени», то второй из них в беловом варианте находится пока у меня, а тот вариант, что у Феликса Ингольда1, никуда не годится, и я много бы дал, чтобы он (вариант) провалился сквозь землю. Поэтому, пожалуйста, напишите мне обо всем подробнее. 17-го октября из Вены сюда приедут сотрудники музея, с которыми будет работать моя мама*. С ними Вы сможете послать мне письмо и, если будет возможность, что-нибудь почитать. <…>
258)
Первый, кто мне показал Ваши работы, был Николай Иванович Х., который о Вас говорил так, как ни о ком из живых не говорил. Так же и другие мои друзья сразу Вас заметили в «Аполлоне»2 и мне сказали. А вторую Вашу публикацию я увидел в «Ковчеге»3, где Вы дали второй — прекрасный — вариант «Моря». Первый же вариант я прочитал уже в Альманахе, позже. После Игорь стал нам приносить и записи на пленке, и рукописи. Ваше чтение нам всем очень понравилось, я нарочно пишу «понравилось», чтобы не смутить Вас своими восторгами. Вообще, простите мне, если я сегодня написал Вам слишком сумбурно — в моем распоряжении всего несколько минут. Игорь у нас уже давно не был (Вы спрашиваете, дошли ли другие письма); может быть, у него есть еще вести от Вас. По обычной почте можете мне говорить обо всем, не шифруя — так лучше. Братский сердечный поклон.
Володя К.
ПИСЬМА Н.И. ХАРДЖИЕВА
1
<ноябрь 1981 г.>
Сердечно приветствую поэта-художника и благодарю за добрые пожелания, фотографии и репродукции.
В современном искусстве поэзия и живопись — неразлучная пара, бегут как лошади — «ноздря в ноздрю».
Из трех репродукций мне наиболее понравилась Ваша композиция, пожалуйста, не сочтите это комплиментом.
Акварель Кандинского — совсем пустяковая штучка, образец стилизаторского модернистского «украшения», годного для рекламирования чего угодно.
Явленский — гораздо лучше, но в его живописи отсутствует пространственная гармония.
Что касается «коренных» экспрессионистов, всех этих Нольде, Кирхнера и др., то я питаю к ним полное отвращение: пестрота, аморфность, безвкусица, литературщина, словом, нечто тошнотворное.
Подлинная красочная гармония наличествует только в ритмах гениального Клее.
В живописи я люблю холодные цветовые гаммы. Аметистовые кристаллы сезанновских акварелей. Хотел бы, чтобы они подмигнули мне в последнем сновидении.
Еще раз благодарю Вас за все и желаю Вам исполнения всех Ваших желаний. Николай Харджиев
2
11 октября 82 г. Уважаемая коллега, благодарю за память, за письмо, полученное 9 октября, за открытку с Вашей живописью (она очень хороша), за «Хлебниковские чтения», счастлив, что Хлебникова начинают читать и чтить за пределами его родины.
Листва за моим окном уже порыжела, деревья — в золоте осенней парчи. Но куда оно драгоценней в поэме Хлебникова «Шествие осеней Пятигорска». Неужели не помните?
…Сады
одевают сны золотые.
Все оголилось. Золото струилось.
Вот дерева призрак колючий:
В нем сотни червонцев блестят!
Скряга, что же ты?
Пойди и сорви,
Набей кошелек!
Эта поэма впервые опубликована мною в 1940 г. Не правда ли давненько?
Посылаю Вам червонец, упавший с ближайшего дерева. Оно шумело и при жизни Хлебникова.
Жму Вашу руку Николай Харджиев
3
Дорогая Нецкова4, благодарю за память. Я здоров, разумеется, соответственно возрасту.
Рад, что Вы переводите стихи Хлебникова. Странно — не правда ли? — что этот поэт родился сто лет тому назад: он и сейчас говорит из будущего.
Иногда невидимые нити соединяют людей, не видевших друг друга, и оказываются более крепкими, чем рукопожатие.
С наилучшими пожеланиями Н. Харджиев
11 сент. 1984 г.
4
26 I 85
Дорогая Нетцкова <sic!>, благодарю за память и новогодние пожелания. Но мне кажется, что таких стариков, как я, можно поздравлять только с минувшим годом. Ведь каждый новый год приближает к последней черте, а, может быть, и таит в себе финал. Искусству умереть бесстрашно меня научила моя мать (все лучшее я унаследовал от нее, а все худшее — от отца)5.
Ваши рисунки музыкально-гармоничны и властвуют над пространством. Это победа прозрачности над плотностью.
Единственный посланный Вами «Образ зимы» Клее — мираж, порожденный белизной.
В Москве — прекрасная зима: деревья одеты серебряно-пушистой листвой. Она гораздо красивей непроницаемых массивов зелени.
Рад Вашим успехам поэтическим и живописным. А играть «для себя» куда усладительней, чем в школе эвритмии.
Программу с рисунками Рюма6, о которой Вы упоминаете, пока не получил.
Хочу Вас позабавить случаем воздействия музыки на трехлетнего мальчика. Этот мальчик был я, уже тогда любивший слушать музыку. Так вот: моя тетка играла Брамса, а я залез под рояль и вскоре уснул. И спал двое суток. Всеобщая паника. Летаргия? Вероятно, родителям и родичам примерещилась смерть ребенка. Но на третий день я проснулся и после завтрака готов был снова залезть под рояль. Смешно?!
С наилучшими пожеланиями Н. Харджиев
5
22 марта 1985 г.
Дорогая Нецкова,
сегодня почтальон принес книгу о Клее (Ваше письмо получил раньше). Книга доставила мне большое удовольствие. Особенно замечательны:
1) «Fuge in rot»7 — цветовая гармония, музыкальный ритм, вызывающий желание вплыть в композицию, — вещь, «созвучная» Баху. Клее был гениальным музыкантом. О нем мне рассказывала жена художника Лисицкого, С. Кюпперс. Она имела счастье быть в числе тех друзей Клее, которым он играл на скрипке.
2) «Das Auge»8 — глазу всевидящему второй абсолютно не нужен: глубочайшее духовное содержание и почти детская простота поразительно уравновешенной композиции.
А у последователя Клее Хуана Миро все на поверхности и, как у всех второзаконников, слишком виртуозно.
3) «Fraulein vom Sport»9 — «железная» живописная конструкция. Были ли у Клее скульптуры?
Да что говорить о художнике, единственном, к которому Пикассо и Брак явились с «визитом чести»10.
Благодарю и желаю Вам всего самого светлого.
Ваш Н. Харджиев
6
14 V 89
Дорогая Sabeth11, рад, что Вы меня не забыли.
Ваша книга гипнотизирует своим многоголосьем и прекрасна во всех регистрах. Она достойна быть иллюстрированной падуанской фреской Джотто («Оплакивание»). Этого художника я люблю гораздо больше, чем всех мастеров позднего Возрождения.
И ваша живопись так же музыкальна и гармонична — ни одного фальшивого цветозвука!
О Хлебникове: только подлинный поэт мог так понять личность этого человека (был ли он человеком?) и проникнуть в глубь его творчества.
Это самая т р о г а т е л ь н а я (как сказал бы Пастернак) характеристика Велимира Первого. И вместе с тем это Ваш автопортрет, светящийся отпечаток Вашего поэтического сознания. Уверен, что Хлебников включил бы Вас в свой список «изобретателей» («председателей»).
Родственные Вашим суждения о рифме (абсолютно правильные) я слышал от Мандельштама.
Жаль, что Хлебников до сих пор не переведен на хлебниковский (руссейший) язык.
Кратко о себе: я стал циклопом. Левый глаз почти слеп, а правый оперирован (очень тяжелая операция). Утешаю себя тем, что в молодости был глазаст и дальнозорок, как моряк. Подобно моему другу Алексею Крученых, я никак не могу приспособиться к старости. Во мне до сих пор не умер мальчик (тот самый, который уснул под музыкой Брамса), — не правда ли смешно?
Я не умею беседовать в письмах, но, отвечая на Ваши, может быть, научусь.
С сердечным приветом Николай Харджиев
PS. Маленькой посылки не получил (Klee-Album). Вероятно, ее получили счастливые жильцы моей бывшей квартиры.
Мой новый (уже старый) адрес:
Москва 119048
Кооперативная ул., 3, корп. 6, кв. 122
7
<Без даты, не раньше 1989 г. — выхода книги «Метаморфозы»>
Дорогая Нецкова, я очень признателен Тамаре Павловне12, возобновившей нашу переписку.
«Метаморфозы» меня покорили. Произведение литургийной силы. Альпийскую мелодию принимаешь как причастие. Она очищает сознание от всяческих скверн. Мне кажется, что эта книга была у меня всегда. И будет при мне до последнего часа.
«Звонкоиволга» — словосложение (гибрид), а по небу по луночи <sic!> — явный параллелизм. И тут ничего не поделаешь, — ведь в стиховом языке даже lapsus может стимулировать возникновение самой дерзновенной метафоры.
А теперь поговорим о Цветаевой. Я был с нею знаком. Летом 1941 г. (накануне войны) она посетила мою комнатенку в Марьиной роще. Ее интересовала моя работа над текстами Хлебникова.
Люблю ее стихи о «деревьях» и «вещи бедных»13. Вы правы: в «Поэме конца» самое замечательное — конец. Но меня отталкивает ее виртуозность (великие поэты — не виртуозы!). Ее стих — на «каблучках», приплясывает с фольклорно-прибауточной лихостью. Некоторые ее поэмы — на грани пародии. Как поэт она многим обязана Пастернаку, а он, бедняга, думал, что ему так не написать (ребячливая зависть не-виртуоза!).
Она была своевольна, нетерпима, императивно говорлива. Она совсем не владела тайной внутренней тишины, тайной хлебниковского безмолвия. А у Вас она в одном ряду с Велимиром. Рядом с ним вообще ник-то не устоит. Его ныне всемирная известность вовсе не свидетельствует о том, что его «понимают». Он легендарен, а легенда не нуждается в помощи понимания. В легенду веруют слепо. Он это предвидел и незадолго до смерти с горестным чувством обреченности назвал себя вечной звездой14.
Колеса машин каменного века не перестанут вертеться никогда. Но пути допотопного и первозданного нигде не пересекаются: обыкновенный синхронизм!
Что к этому прибавить? Прекрасны только нереализованные утопии. В замечательной работе Р. Барта о де-Саде15 доказывается, что гениальный провидец-маркиз реализовал утопию в своем замке.
С благодарностью, дружеством и лучшими
пожеланиями
Николай Харджиев
P.S. Посланные Вами книги пропали. Я посетил мою бывшую квартиру, но там живет уже третий жилец. А лупу таможня мне доставила. Лупа — волшебная, благодарствую и прошу больше ничего не посылать.
8
<Без даты. Получено в конце 1980-х годов>
Дорогой далекий друг, благодарю за память. Хочу, чтобы Вы меня не забывали и после моей смерти.
Да хранит Вас золотая кровелька.
Ваш Н.Х.
9
3 августа 93
Дорогая Елизавета Аркадьевна, без лести: «Das Hohelied» — произведение библейской мощи и совершенно не нуждается в рекомендательных высказываниях <полторы строки зачеркнуто>.
Музыкально-заклинательная сила вещи действует как шок, как сигналы молний. Она заставляет онеметь, было бы кощунством любое логизирование «по поводу». Поэтому простите за импрессионистски-приподнятые определения.
Все звенья живописного цикла — прекраснейшие цветовые мелодии, их высоко оценил бы сам М.В. Матюшин, художник и музыкант, глава школы «расширенного смотрения».
Стоило дожить до моего мафусаилова возраста, чтобы стать обладателем этой книги.
P.S. Ваше давнее (весеннее) письмо наконец-то, по весьма настойчивой просьбе Л.В., было доставлено (29 июля!). Посылка, которую вы просили доставить «сразу», путешествовала почти 3 месяца (да здравствуют верблюды Марко Поло!) и вручена в неузнаваемом виде. Впрочем, самое главное — письмо и Джотто — в полном порядке, а вот большая коробка превратилась в малютку местной выделки. Этой метаморфозой и объясняется столь медлительное поведение миловидной любительницы сладкого. Утешимся тем, что ни Вы, ни я больше ее не увидим.
<…> «Голубые» Джотто почти выдерживают сравнение с неповторимой голубизной «Троицы» Андрея Рублева.
Л.В. шлет Вам сердечный привет и две акварели ее отчима, художника Д.И. Митрохина, а я — «библиографическую редкость» — 3 №№ журнала со статьей Веберна о Шёнберге.
Благодарю за все и целую Ваши руки
Ваш Н.Х.
10
11 VIII 93.
Дорогая Елизавета Мнацаканова, какое огромное счастье — услышать голос человека (поэта), которого — увы — никогда не увидишь. Преодолев Пространство, нас на несколько мгновений соединило Время.
Наступление эры Времени предвидел Велимир I-ый.
Прощаюсь и целую Ваши руки.
Да хранит Вас самая высокая «кровелька».
Ваш Н.Х.
P.S. Ваша посланница нас не посетила. Ее телефон безмолвствует.
Наш телефон на след. день после нашего разговора был выключен (в связи с переключением на другую станцию) и пока не действует.
Оставят ли нам прежний № или заменят другим — неизвестно. Телефон на имя моей жены (Лидия Васильевна Чага).
Если у Вас будет желание мне написать, то пошлите открытку: ее никто не станет потрошить, надеясь найти улыбающийся доллар.
11
Почерк уже не мой
Дорогая Елизавета Аркадьевна, Вы бесстрашны. Меня же космические пейзажи Швейцарии пугают. Даже глядя на открытки, сознаешь, насколько ты ничтожен. <…> Мое состояние — после больницы — ухудшилось. Я это предвидел.
Благодарю за память Ваш Н.Х.
Подготовка текста и публикация Е.А. Мнацакановой
ПРИМЕЧАНИЯ
Письма публикуются с сохранением особенностей авторской орфографии и пунктуации.
1 Филипп Феликс Ингольд — австрийский поэт и литературовед, вывезший на Запад и опубликовавший несколько больших прозаических произведений Владимира Казакова.
2 Альманах «Аполлон-77» (Париж, 1977), подготовленный и изданный Михаилом Шемякиным при участии Константина Кузьминского. В альманахе были опубликованы стихи Е. Мнацакановой и ее эссе об А.П. Чехове.
3 «Ковчег» — литературный журнал, издававшийся в Париже поэтом и прозаиком Николаем Боковым в 1978—1981 годах (всего вышло 6 номеров). Стихотворение Е. Мнацакановой «Великое тихое море» было опубликовано в № 2 этого журнала (1978). Произведения Мнацакановой публиковались также в № 4 и 6.
4 Немецкая форма фамилии Е. Мнацакановой, избранная ею для краткости.
5 Следующее предложение написано на той же строке, но отмечено корректорским знаком абзаца.
6 Герхард Рюм (Gerhard Rühm) (р. 1930) — австрийский поэт-авангардист, акцио-нист, художник.
7 «Фуга в красном» (нем.).
8 «Глаз» (нем.).
9 «Спортивная девушка» (нем.).
1027 ноября 1937 г. П. Пикассо, Ж. Брак и художник-экспрессионист Эрнст Людвиг Кирхнер (1880—1938) посетили Пауля Клее, поселившегося в Швейцарии (он был вынужден эмигрировать из Германии в 1933 г. после прихода к власти нацистов). Пикассо и Брак были в восторге от созданных в эмиграции работ Клее — Пикассо назвал художника «Паскалем-Наполеоном» за «соединение мудрости и энергии, вдохновенного аскетизма и насыщенности» (http://www. hayward.org.uk/exhibitions/klee/txttime.html). В 1939 г. Брак вновь посетил Клее.
11 Обращение по названию книги Е. Мнацакановой «Das Buch Sabeth» (опубликована: Wien, 1988). Слово «Sabeth» — сокращение от немецкого варианта имени поэта — Elizabeth (Е.А. Мнацаканова, устное сообщение).
12 Т.П. Авальян — мать В. Казакова.
13 Под «стихами о “деревьях”» имеется в виду стихотворный цикл М. Цветаевой «Деревья» (1922) или ее же стихотворение «Деревья» (1935). «Вещь бедных» — образ из «Поэмы Лестницы» (1926):
Вещи бедных. Разве рогожа — Вещь? И вещь — эта доска? Вещи бедных — кости да кожа, Вовсе — мяса, только тоска.
14 Из стихотворения В. Хлебникова «Еще раз, еще раз…» (1922).
15 Имеется в виду следующая мысль Р. Барта: «Самым близким аналогом садовского города будет фурьеристский фаланстер: та же установка на подробное вымышление некоего самодовлеющего человеческого интерната, то же стремление отождествить счастье с закрытым и организованным пространством, та же страсть определять живые существа через их функции и детально регулировать взаимодействие этих функциональных классов, та же забота об экономии аффектов — короче, та же гармония и та же утопия. Садическая утопия — как, впрочем, и утопия Фурье — в гораздо большей степени определяется организацией ежедневной жизни, чем теоретическими декларациями» (пер. С. Козлова). Работу Ролана Барта «Sade I», вошедшую в книгу «Sade, Fourier, Loyola» (P.: E´ditions du Seuil, 1971. P. 22—42), Харджиев, скорее всего, читал в ориги-нале, так как на русский она была переведена только в 1992 году (Маркиз де Сад и XX век / Пер. с фр. М.: РИК «Культура», 1992. Указанная цитата — с. 185—186).
_______________________________________________________
СНОСКИ
1) Я не считаю возможным высказывать в короткой заметке какое-либо мнение по сложным текстологическим проблемам, связанным с этим аспектом эстетики авангарда; участие в дискуссии по этому вопросу, начатой работами В.И. Глоцера и М.И. Шапира, призвавшими публиковать Хармса с сохранением всех описок и ошибок (Шапир М.И. Между грамматикой и поэтикой (О новом подходе к изданию Даниила Хармса) // Вопросы литературы. 1994. Вып. 3), потребовало бы отдельной статьи с развернутой аргументацией.
2) Сигей С. Краткая история визуальной поэзии в России // Ученые записки отдела живописи и графики Ейского историко-краеведческого музея. Вып. 1. Литература после живописи. Ейск, 1990. (http://www.screen.ru/vadvad/ Vadvad/Arp/Visual/ssigey.htm); Бирюков С. Любовь к трем авангардам // Арион. 2000. № 3; Назаренко Т. Заметки на черных полях: визуальная семантика книги Елизаветы Мнацакановой «У смерти в гостях» // Черновик. Вып. 15. М.; Fair Lawn, 2000 (http://smeshtchernov. narod.ru/avangard/nmbr15/avtor15_6.htm).
3) Лавров А.В. Валерий Брюсов и Нина Петровская: биографическая канва к переписке // Брюсов В., Петровская Н. Переписка: 1904—1913. М., 2004. С. 6—9.
4) В оригинале это предисловие оформлено как письмо к публикатору настоящего проекта. Мы позволили себе изъять из текста личные обращения.
ї Н.И. Харджиев. Письма к Е.А. Мнацакановой. 1981—1994.
ї Е.А. Мнацаканова. Публикация, предисловие. 2006.
ї В. Казаков, наследники. 2006.
*Kunsthistorisches Museum, Burgring 5 Dr. Karl Schütz, Dr. Wolfgang Prohaska. — Примеч. В. Казакова.