Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2006
В послесловии1 к своей капитальной2 монографии3 Р.Д. Тименчик отчетливо дистанцируется от «современной критики», исключающей «пуристическую» работу с источниками (с. 286). Для описания собственной стратегии он использует метафору «бреющего полета над фактографическими дебрями» (там же); в каком-то смысле книга в целом — твердое и настойчивое напоминание о «фактографических дебрях», вне которых сколько-нибудь ответственное исследование невозможно. Однако стремление «поменьше говорить от себя, побольше давать слово делегатам прошедших эпох, услышать речи и доклады, реплики и апарте, вздохи и пени людской молвы» (там же) сочетается с очевидной продуманностью композиции, скрупулезной отточенностью повествования. «Анна Ахматова в 1960-е годы» производит впечатление сложной, тщательно выстроенной конструкции. Не в последнюю очередь именно благодаря такой сложности монография оказывается событием, значимым не только для сообщества специалистов «по Ахматовой» или даже «по русской литературе ХХ века». Намерение выяснить, как устроена, «как сделана» эта книга, как пишется в данном случае история, и определит содержание настоящих заметок.
Как ни парадоксально, введение («От автора») не столько проясняет авторский замысел, сколько его затемняет. Привычные координаты, призванные сориентировать читателя, безусловно, заданы: упоминается «жанр» монографии, ее «тема», «герои», «сюжет» и, что особенно важно, «специальный угол зрения», под которым «проведен отбор фактов» (с. 8—9). Но, как заметил один из рецензентов, «честная определенность летописного признания порождает смутность и тревожную неопределенность некоторых ответных вопросов»4.
В самом деле, категория «угла зрения» вводится через отсылку к иной, гипотетической работе: «Предлагаемая книга фактически есть разросшаяся вступительная глава к дробному и пристальному путеводителю по ахматовским записным книжкам. И под этим специальным углом зрения проведен отбор фактов ее биографии, ее произведений и общественно-литературных событий» (с. 8). Такая отсылка к несуществующему путеводителю легитимирует специфическую — комментаторскую — оптику: круг исследовательских задач очерчен уже самим выбором основного источника. Однако, даже согласившись проецировать на реальную, прекрасно изданную монографию характеристики книги воображаемой, еще не написанной, нельзя не задаться «тревожными вопросами» о целях комментирования и, соответственно, о том, как определяются области непонятного, проблемного, требующего пояснений5. Коль скоро дистанция между «специальным углом зрения» и «специальным источником» не обозначена, эти вопросы действительно остаются без ответа.
Еще тревожнее обнаружить, что жанр «предложенной книги» не называется прямо. Собственно о жанре сообщено немного: он, как и «сформулированная в заглавии» тема, «апеллирует <…> к классическим образцам русского литературоведения, <…> и к успешным опытам современной историко-литературной науки» (там же). Поскольку даже при такой — предельно размытой — апелляции трудно вспомнить образцы или опыты восьмисотстраничной вступительной главы к гипотетическому путеводителю, остается предположить, что вновь произведена метонимическая подмена: речь идет все-таки непосредственно о жанре путеводителя или, в более строгой терминологии, «комментария». Дальше, однако, повествование совершает еще один поворот — рассказывая о теме и героях своей монографии, автор вряд ли придерживается позиции комментатора: «В этого рода теме, по существу, всего два героя, два субъекта — поэт и избранный отрезок времени <…> Отношения между этим поэтом и этим временем можно определить как отношения тяжбы» (там же). Персонифицированное время, время, наделенное статусом субъекта, окончательно сбивает с толку. Что побуждает исследователя опираться на риторику, органичную для самой Ахматовой? Чем мотивировано переворачивание стандартных аналитических операций, доступных историку литературы? Ведь при таком восприятии темпоральности поэт не столько «вписывается в историю», сколько выносится за ее рамки. Возможна ли в этом случае история литературы как таковая?
Составить представление о книге, пожалуй, удается, лишь узнав о ее сюжете, но и оно окажется весьма смутным: «Сюжетом предлагаемого повествования является частичная реконструкция внешней, если будет позволено так выразиться, части того внутреннего мира, в котором Ахматова жила в 1960-е, составлявшегося из элементов прошлого в нерастворимой смеси с сегодняшним, где прошлое существует в виде подтекста дат, где вертикальные связи накладываются на горизонталь текущего» (с. 9). Каковы инструменты столь сложной, пусть и частичной, феноменологической реконструкции, введение не уточняет или умалчивает. Открывая первую главу монографии, мы все еще плохо понимаем, как ориентироваться в ее гигантских фактографических массивах.
Знаками упорядочения материала, распознаваемыми прежде всех прочих, здесь, конечно, оказываются сноски. С первых слов («Анна Андреевна Ахматова»), с первых страниц основное повествование буквально испещрено сносками — не остается сомнений в том, что таким образом предъявлен и, может быть, даже гипертрофирован некий особый, важный для автора принцип построения текста. Уже к середине первой главы сноски начинают встречаться заметно реже, но при этом сохраняют — на протяжении всей книги — очевидную значимость.
Формально история пишется в данном случае в двух параллельных измерениях, в двух модусах — стержневой текст дополняется развернутыми примечаниями и экскурсами. Но если сравнить эти модусы, окажется, что они почти неотличимы друг от друга. С одной стороны, следуя прямо заявленному намерению, автор действительно сводит собственные реплики к минимуму: не будет преувеличением сказать, что семь глав монографии, равно как и примечания к ним, составлены преимущественно из документальных свидетельств; источники щедро цитируются, а многие приводятся полностью. С другой стороны, и основному тексту, и примечаниям свойственна специфическая — подчеркнуто «авторская», подчеркнуто «субъективная» — риторика: стертые метафоры обыгрываются и вживляются в повествование, широко используются аллитерации, оценочные эпитеты и другие маркеры авторского присутствия (ср.: «…страна ее проживания была страной капризной оттепели, метеорология которой таила угрозу ранней гибели» — в основном тексте (с. 11) и «флюиды давних ревностей витали в комаровском воздухе» — в примечаниях (с. 612); «…рассуждал <…> в брюзгливую минуту» — в основном тексте (с. 206) и «…старательно до грации было отрапортовано» — в примечаниях (с. 688)).
Ситуация усугубляется тем, что основной текст, как и было обещано во введении, выстраивается из реминисценций, ретроспектив, экскурсов, многообразных вставных сюжетов — иными словами, уже содержит внутри себя те повествовательные модели, которые дублируются в примечаниях. Тогда закономерен вопрос о функции примечаний, составляющих большую часть книги.
Не исключено, что один из возможных ответов связан с конститутивным для этой монографии риторическим приемом — определим его как «намек». Фигуры недоговоренности, умолчания здесь чрезвычайно заметны и прочитываются как атрибуты элитарного письма: в одном из первых отзывов на «Анну Ахматову в 1960-е годы» подобные читательские впечатления воплотились в формулу «для тех, кто понимает»6. В этом смысле примечания становятся дополнительным ресурсом, своеобразным повествовательным бэкграундом, позволяющим избегать слишком прямых высказываний, прятать слишком очевидное, создавать напряжение и поддерживать интригу. Пространство намека возникает между двумя модусами раздвоенного нарратива: «Во второй половине мая редакцию “Нового мира” навестил человек, имя которого есть в ахматовской записи от 20 мая 1964 г. в перечне предстоящих телефонных разговоров и расписанных по часам визитеров» (с. 218), — таинственное имя читатель узнает, лишь заглянув в примечания. Впрочем, автор оставляет ему еще одну возможность — свериться непосредственно с записными книжками.
Однако далеко не все темные места, скрытые цитаты, оборванные на полуслове обмолвки расшифровываются в примечаниях. И в этих случаях само наличие и, конечно, объем примечаний усиливают семантику недосказанности. Более того, читателям не всегда очевидны археографические или аналитические операции, которые позволили автору книги прийти к тому или иному выводу. По контрасту с количеством сносок такие умолчания, разумеется, особенно бросаются в глаза, коль скоро сноски устойчиво ассоциируются с доказательностью.
Так, упоминая в одной из глав С.К. Островскую, исследователь бегло сообщает, что о ее «второй профессии» — осведомительстве — Ахматова «догадалась» (с. 101). Слово «догадалась» сопровождается сноской, однако текст примечания вовсе не поясняет, где и каким образом была высказана или выказана догадка. Вместо этого, вопреки ожиданиям, приводится рассказ критика Т.Ю. Хмельницкой о том, как Ахматова предостерегла ее от другой осведомительницы, Т.Г. Гнедич: «…Она [Ахматова. — И.К.] в ответ: “А вы знаете, что хозяйка дома, в котором мы познакомились, посадила целый куст людей?” Я сказала: “Догадывалась”…» (с. 465). Важно обратить внимание на ключевое слово «догадалась» и вариант несовершенного вида «догадывалась»: глаголы «догадаться»/«догадываться» подкрепляют не слишком прочную связь между основным текстом и примечаниями, делают эту связь более явной, привносят в нее новые смыслы.
Этот пример представляется весьма показательным — он подсказывает еще один ответ на вопрос о роли примечаний. Примечания как результат работы с «ключевыми словами» воплощают и высвечивают ту исследовательскую процедуру, которая производится с текстами Ахматовой. В некотором роде примечания — манифестация намерений, более отчетливая, чем предисловие к книге. Собственно Ахматова-поэт (а, как мы помним, именно статус поэта делает ее героиней исследования и определяет саму стратегию повествования о ней, выстраивания истории — «поэт и время») прочитывается в данном случае через призму «ключевых слов», «слов-сигналов» (с. 104, 109, 128, 254 и др.). Термин «сигнал» в этой монографии следует понимать почти буквально — сигнал к исследовательскому поиску, к реконструкции тех повседневных впечатлений, которые отразились в ахматовских текстах. Ее стихи наполнены «отголосками» (с. 36) и «отблесками» (с. 38), они «проистекают» из тех или иных событий (с. 271) и «вызываются» (с. 69, 74) «рефлекторными движениями памяти» (с. 225).
Повседневность здесь текстуальна, или, точнее, имеет свойство мгновенно превращаться в текст. Эта оптика в равной мере далека и от семиотики повседневности, и от «нового историзма». Тименчик не пытается использовать инструменты интерпретации вербальных источников в описании повседневного опыта и не намеревается акцентировать текстуальный характер всякого знания о прошлом. Кажется, его интересует само превращение, сам момент текстуализации.
В симбиоз с текстом вступают и звуки, и запахи. Запахи, будучи для Ахматовой «самым сообщительным фрагментом ушедшей и невосстановимой в своей полноте реальности» (с. 66), не только «входят в стихоряд», но превращаются в метафору памяти о прошлом — «запах ушедшей эпохи» (с. 67), отсюда один шаг до отождествления «запахов эпохи» со «словами эпохи»: «Стихотворение <…> воспроизводит запах эпохи и в метафорическом смысле — апеллируя к набору тогдашних клише о Блоке» (с. 135). Отчасти такой же метафорой эпохи, но скорее эпохи текущей, чем ушедшей, становятся звуки. «Шестидесятые годы» озвучиваются бормотанием и пением непрерывно работающего транзистора (с. 267), этот сюжет в монографии устойчиво соседствует с темой поэтического письма: радиоволны могут воскрешать в памяти «граммофонный треск» и сливаться с «шумом стихотворства» (с. 181), но чаще противопоставляются стремлению Ахматовой «написать о тишине» (с. 249). История звуков, рассказанная таким образом, создает контекст для восприятия последней записи в ахматовских блокнотах, не давая читателям забыть, что речь идет о поэте: «Здесь просто хорошо и волшебно тихо» (с. 284).
Фактически автор монографии имеет дело с двумя способами превращения повседневного опыта в поэтическое высказывание: под «ключевым словом» подразумевается либо подсказка, за которой скрываются сознательно «зашифрованные» (с. 114) события, впечатления, персоналии, либо случайная цитация, эхо услышанного, оттиск памяти. Грань между этими типами поэтической речи оказывается весьма условной. Можно сказать, что в самой монографии «зашифрована», спрятана проблема, которой Р.Д. Тименчик посвятил несколько работ, — проблема «чужого слова»7. Как представляется, притягательность этой проблемы для него не в последнюю очередь заключается в исследовании «полуневольных повторений чужого текста» — «промежуточных форм»8 между продуманной отсылкой и непроизвольным копированием. Проблема «чужого слова» в этой интерпретации — прежде всего проблема памяти, ее «коварных подсказок»9, конкурирующих в поэтическом тексте с подсказками авторскими.
В пределе именно память оказывается территорией идентичности, позволяющей из обрывков «чужих слов» собрать целостный образ героя исследования — поэта; впрочем, территорией призрачной. Как не раз подчеркивается в монографии, память не только выборочна, но и ненадежна. Необходимой опорой, источником, во многом подменяющим призрачную территорию памяти, и становятся ахматовские записные книжки. Записные книжки здесь — некая срединная область между «повседневностью» и «литературой», тот ресурс текстуализации, который близок к «быту» в тыняновской трактовке этого термина.
«Однажды Анна Ахматова мимоходом назвала свои рабочие блокноты “Книгой жизни”» (с. 7) — разворачивая эту метафору в собственной книге, исследователь действительно связывает разрозненные записки Ахматовой в единый текст. Конечно, перед нами не «дробная» (с. 8), не фрагментарная, а целостная история; вполне завершенная, вопреки подчеркнутому нежеланию «ставить точки над i» (с. 286). Завязка этой истории — упоминание об «автобиографическом мифе» Ахматовой (с. 99); кульминация — рассказ об ахматовских «зеркалах», двойниках, проекциях и вариациях образа «я»: «В последние месяцы своей жизни, составляя список тем для будущих историков акмеизма и ахматоведов, А.А. наметила и такую: “Лир<ическая> героиня Ахм.”» (с. 182). Блокноты Ахматовой, как они представлены в монографии Тименчика, действительно оказываются полем борьбы поэта со «временем» — если понимать под «временем» не эвфемизм советского официоза, не условные «шестидесятые годы», начавшиеся в середине пятидесятых, а устойчивые модели интерпретации прошлого. Это борьба за собственный образ «в истории» — деятельное самоконструирование, решительное пресечение неприятных трактовок, отсечение неподходящих версий.
«Ахматова “Записных книжек”, Ахматова закатных дней — поэт непрочитанный» (с. 7) — в этом утверждении видится некоторый подвох, ведь историк в данном случае не может не сознавать, что оперирует материалом, в общем-то не предназначенным для прочтения. Блокнотные заметки, которые цитируются в монографии, если и ориентированы на читателя, то на читателя-летописца, способного переработать черновой материал в «правильную» историю. Именно такой переработки источника Тименчик избегает, рассказывая не «историю жизни Ахматовой», а историю о «Книге жизни», о превращении случайных событий и непроизвольных воспоминаний в текст и биографию.
Среди многочисленных «ключевых слов», скрепляющих ткань этого исследования, самое ключевое, самое значимое — конечно, слово «поэт». Тот «бреющий полет над фактографическими дебрями», который предпринимается в данном случае, возможен лишь в литературном контексте, осуществим и эффективен лишь постольку, поскольку литературность, «книжность» признается основным модусом упорядочения «жизни». Интересно, что единственная в монографии «материализация» ахматовских блокнотов, единственный эпизод, когда они предстают не в текстуальном ракурсе, отмечен именно знаком высокой, классической литературности. Американская писательница Ирина Кирк, чей подробный «отчет» о поездке в Комарово приводит Тименчик, принимает эти блокноты за томик Лермонтова — из-за портрета на обложке — и удостаивается насмешливого замечания Ахматовой: «Вы думаете, это Лермонтов? Нет, это моя записная книжка» (с. 240).
«Анна Ахматова в 1960-е годы» — уникальный опыт движения в предельно тесных дисциплинарных рамках. Это рамки, в которых традиционно пишется история русской литературы: они соединяют позитивистскую установку на тотальную опись исторических фактов с филологическим стремлением к тотальному же «прочтению» текстов; теория литературного письма при этом отходит на второй план или даже игнорируется вовсе10. В этой ситуации Тименчик создает методологические ресурсы практически из ничего: его исследовательские инструменты — слова; всегда «чужие», произнесенные кем-то еще, и всегда «сигнализирующие» о том, что за ними скрывается очередная история.
Выстроенную таким образом книгу сложно назвать «комментаторской» или читать как справочник, хотя исследователь настойчиво выдает свой труд то за «вступительную главу к путеводителю» (с. 7), то за «несколько граф <синхронической> таблицы, развернутых в повествование» (с. 10). Читателю, вознамерившемуся получить справку, здесь послужит подспорьем разве что именной указатель — в остальном монография требует пристального и последовательного чтения, даже подробное оглавление скорее интригует, чем информирует. Об этой монографии — как о литературном тексте — можно сказать, что она «производит сильное впечатление». Повествование, постоянно подчеркивающее ценность документа, воспринимается столь же остро и столь же нерационально, как вымышленный нарратив, «фикшн». «До нас дошла запись разговора с Б. Пастернаком 24 июля 1959 г.» (с. 97), — сообщает автор и цитирует крайне беглый, не содержащий никаких новых сведений, никаких неожиданных смыслов диалог. Нельзя не почувствовать, однако, что эта цитата безусловно «на месте», что она ритмически, интонационно вплетена в общий хор голосов, из которых составлена книга.
Характерно, что голос самого исследователя, его риторические приемы — намеки, умолчания (в том числе и, заметим, умолчания о собственном методе) — могут ассоциироваться с ахматовскими способами письма11. Признавая себя не только «историком», но и «современником», «свидетелем» тех самых «шестидесятых», которые реконструируются в монографии, Тименчик, разумеется, пишет и о специфической риторике этих лет — «эзоповом языке» (с. 25) (в негативной модальности — «язык недомолвок и многозначительной невнятицы» (с. 176)). Такое совпадение с «героями» собственной книги — и с «поэтом», и со «временем» — черта скорее артистическая, чем академическая. И дело не просто в дискурсивном совпадении, а в той декларации общности, общего опыта, которая скрывается за намеком как таковым.
Произвольно очерчивая область хорошо известного («всем», или только «современникам», или «узкому кругу знатоков», или, в крайнем варианте, исключительно Анне Ахматовой), намек и его оборотная сторона — подсказка — превращают собирание и комментирование фактов в искусство. И раз уж мы не можем с уверенностью отличить авторские подсказки от коварных подсказок памяти, остается лишь констатировать, что в метафоре «бреющего полета» слышится отголосок недавней статьи Р.Д. Тименчика «Руки брадобрея, или Шесть подтекстов в поисках утраченного смысла»12. Как показывает в этой статье исследователь, образ куафера обладает двойственной семантикой. Брадобрей может оказаться «как в известном смысле носителем власти, так и в известном же смысле поэтом».
__________________________________________________
1) Форма послесловия здесь демонстративно условна — подчеркивается «краткость» заключительной речи, неприемлемость подведения итогов, незавершенность сказанного: «Мы завершаем книгу на многоточии» (с. 286).
2) Этот эпитет не раз мелькал в первых рецензиях на «Анну Ахматову в 1960-е годы», но подобрать иной в данном случае действительно не представляется возможным.
3) Не раз отмечалась также особая структура книги: больше половины страниц приходится на разделы, которые обычно играют роль сопроводительных, — на примечания и указатель имен.
4) АмелинГ. Ктораспятнабукве «Т» (http://www.russ.ru/ publish/review/106212095?user_session=9b11d9fae31889 1e5304b2746a1784be).
5) См. блок материалов: Комментарий: социальная и историко-культурная рефлексия // НЛО. 2004. № 66.
6) Толстой И. Книга Романа Тименчика «Анна Ахматова в 1960-е годы» (http://www.svobodanews.ru/Article/ 2006/02/03/20060203120710447.html).
7) См.: Тименчик Р. Чужое слово у Ахматовой // Русская речь. 1989. № 3. С. 33—36; Тименчик Р. Чужое слово: атрибуция и интерпретация // Лотмановский сборник—2. М., 1997. С. 86—99.
8) Тименчик Р. Чужое слово у Ахматовой. С. 33—36.
9) Там же.
10) О вытеснении теоретических проблем из филологического метаязыка см.: Зенкин С. Филология в спорах о научности // НЛО. 2001. № 50. С. 325—331.
11) Об этом в ст.: Немзер А. Русская литература в 2005 году // Время новостей. 2006. 26 декабря.
12) Тименчик Р. Руки брадобрея, или Шесть подтекстов в поисках утраченного смысла // НЛО. 2004. № 67. С. 127—136.