Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2006
…когда не снега и не рельсы, а музыка будет мерить пространство между нашими могилами.
«Отъезд», 1958. Снег, рельсы — все оказалось правильно, как часто бывает с поэтами. Геннадий Николаевич Айги теперь на родине. Места эти, как мы знаем из его стихов, зимой белые, бедные, глухие. Прекрасное завершение книги. «Теперь всегда снега».
Я вспоминаю конец этого, еще совсем раннего стихотворения Айги — и вот из его же начала:
Мы умрем, и останется
тоска людей
по еле чувствуемому следу
какой-то волны, ушедшей
из их снов, из их слуха,
из их усталости.
по
следу того,
что когда-то называлось нами.
След какой-то волны — это, наверное, самое точное название общего образа стихов Айги, образа Айги вообще. Мне слышится в этом ряде слов инверсированное соединение двух пушкинских сравнений:
Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальной
Волны, плеснувшей в берег дальной…
Оно на памятном листке
Оставит мертвый след, подобный…
У Пушкина речь идет об иноязычном имени. Тема иноязычия неотделима от Айги. Его русские слова — след волны, рожденной другим языком. Ближайшая догадка — родным чувашским, а дальше: бессловесным языком ландшафта, музыкальным языком интервалов и ритмических долей. Стихи почти без слов. И чем дальше — тем больше без грамматики. Сравните с приведенными выше строками позднейшее:
И — состояние —
Цветка одинокого — розы:
Как неумелое: в несколько — будто — приемов
Объятье — младенца:
Без обнимаемого.
(«Вечер», 1985)
Русский язык — временное пристанище этих стихов (кто скажет по-русски: «чувствуемый», «обнимаемый»?): этому следу волны будет ничуть не хуже и в немецком, и во французском, и в итальянском — и далее везде. И везде теперь останется тоска людей по этому следу какой-то волны.
У нас мало кто представляет меру признания, меру востребованности Айги в мире: она огромна. Айги был звездой первой величины в современной мировой поэзии, о нем говорили как о живом классике, новом Малларме или новом Целане. Дело даже не в разнообразных наградах: он был, вероятно, самым читаемым поэтом современности. Его книги — на французском, английском, немецком, итальянском — я видела в руках, на книжных столах, в дорожных сумках читателей в самых разных местах Европы. У нас мало кто задумывается о самом существовании этого квалифицированного европейского читателя поэзии, поскольку в массмедиа о человеке этого рода (вовсе не таком уж реликтовом) речь не идет, а к тому типу искусства, которое называют «актуальным», это племя или это сословие имеет мало отношения. «Актуальное искусство» существует в пространстве радикально публичном, а современные читатели поэзии — в области личного: личного вкуса, личной истории, своего дома, в котором не устраивают «хеппенингов» и «акций». Личного — не значит одинокого; в этой области есть семейный круг, есть дружеские круги, есть другие роды общности вкуса и привязанностей, в том числе и поэтических. Не стоит думать, что потоком «актуального» и массмедийного эта область целиком вымыта из европейской современной культуры. Она и обширна, и устойчива. Ее населяют не только «дореволюционные» (я имею в виду «культурную революцию» 1968 года) старики, но и совсем молодые люди — студенты, школьники. Я не назвала бы эту область «маргинальной» или «приватной»: личная — это, вероятно, самое верное ее определение. Вот в этой-то области и нашлось место Айги.
Его друзьями и собеседниками стали самые серьезные художники, музы-канты, поэты, мыслители современности (посмотрите на посвящения его стихов, посмотрите на работы и отзывы о нем). По существу, он стал первым прижизненным мировым поэтом русского языка. Его предшественники в этом — Мандельштам и Цветаева, которых действительно повсюду читают (и не меньше, чем на родине), уже не слишком задумываясь о том, что это перевод, так же как читают прозу Достоевского, Чехова, Толстого… Как все больше теперь читают прозу Варлама Шаламова. Но со всеми названными авторами это произошло много позже их смерти. Вы скажете: а как же Бродский? В этой мировой библиотечке можно встретить Бродского-эссеиста, но мне не приходилось видеть читателя того рода, о котором я говорю, с книгой переводных стихов Бродского. Томики же Айги (на разных языках) мне показывали разные люди с такими словами: «Вот это теперь самое дорогое для меня». Все это трудно представимо в России, где Айги и издавался не слишком щедро (и в полиграфическом отношении совершенно неверно: в образ стихов Айги непременно входит и их зрительный облик, графическое решение, и, как воздух, необходимая этим словам большая белая пустота страницы), и читателей находил очень избирательно.
Как будто вместо существа дела я говорю об успехе. Но этот странный, уникальный успех прямо относится к существу дела. Айги стал мировым поэтом, которого ждали, в котором была нужда. Именно этого недоставало в современной лирике, и его приняли с радостью. Никаких «стратегий успеха» или «раскруток» здесь не предпринималось — это знают все, кто знал Айги. Айги с самого начала писал то, что хотел, — и так, как хотел.
сокровенная песнь: «ничего мне не надо»,
да иного я тоже
ничего-то не знаю
только то еще поле…
(«Песенка для себя», 1979)
Его темы и тон обнаружились рано. Переходя на прозу, он говорил на том же языке. В нашей словесности он стал наследником авангарда и модернизма (кстати, и сама эта тема — нищеты — не тема ли это Хлебникова, позднего Мандельштама, Арсения Тарковского?
И моя отрада
В том, что от людей
Ничего не надо
Нищете моей), —
и не только русского, но и европейского, французского по преимуществу. Таких наследников — с органическим даром высокого модерна — у нас не много: рядом с Айги я назвала бы лишь одно имя: Елизавета Мнацаканова. На Западе же, где язык модернизма вошел в привычку квалифицированного читателя, в Айги чувствовали другое: архаическую основу — часто заводя речь о его шаманской генеалогии. Я совсем не знаю чувашской традиции и не могу судить, в какой мере связан Айги с этим источником. Он, несомненно, хорошо знал свой фольклор и древнюю обрядность — я помню, как однажды в Вене он чудесно рассказывал мне об обрядах, сопровождающих у чувашей весеннюю пахоту и сев. Мне кажется, говорил он при этом не как совсем уж посторонний этим верованиям человек (что нужно делать, чтобы не повредить первым дням «беременности земли», — хранить молчание, ходить в белом, держать пост). Сравните его стихотворение 1985 года, из одной строки:
ПОЛЕ ВЕСНОЙ
там чудо покрывает ум
Легко предположить, что особая чувствительность Айги к природным вещам связана с совсем еще близким язычеством. Но она связана и с современным «моментом цивилизации», с обострившимся переживанием хрупкости и драгоценности живого, которое сразу опознается как крайне современный опыт. Ничего этнографичного, ничего стилизованного в поэтическом языке Айги мы не найдем. Это явно «язык после Хайдеггера», язык не имен, не слов, а слов о словах: вообще говоря, метаязык. Айги сам в интервью австрийскому журналисту сказал, что пишет он «на метаязыке». Да и общая мысль его — след какой-то волны — слишком метафизична, слишком бесплотна для архаического сознания. Ее составные: пространство, отсутствие, движение — категории новой европейской мысли. Айги никогда не брал на себя роли «экзотического» автора: этой, очень доходной вакансией современной глобальной культуры он никак не хотел воспользоваться. Из пространства малого языка, языка почти без истории письменности Айги вышел — как будто минуя советскую и российскую дремучесть — непосредственно в мир планетарной цивилизации, вее «здесь и теперь». И это конфигурация также очень современная.
К сожалению, мы не можем оценить его огромных трудов для своего языка. Айги обеспечил чувашскую словесность шедеврами русской и европейской классики. Пастернак, рассказывают, был потрясен, выслушав переводы собственных стихов, выполненные Айги; однажды мне пришлось слушать его чтение на чувашском целановского «Псалма» — звучало это поразительно! Должна признаться, что в звучании его русских стихов я никогда не чувствовала такой силы.
Но вернемся к модерну и шаманизму. Это сближение на самом деле не странно. В обоих случаях важна одна вещь: то, что называют «измененным сознанием» или «пороговым состоянием», родом транса, или экстаза, или сновидения наяву, которого всегда ищет высокий модерн — и путь к которому знает архаика. Этот особый миг, почти вневременную волну — или ее след, как мы не раз говорили, — и записывал Айги. Примета его — распад привычных рациональных связей языка, иная форма высказывания, иные пути слова. Умолчания, пустоты, открытые формы… Эта стихия измененной, преображенной, деформированной речи (выбор эпитета зависит от интенции каждого отдельного автора) вообще природна поэзии, она разве что форсирована в модерне. И сложилось так, что на современной карте европейской поэзии — после ухода Пауля Целана — мы почти не найдем этой области. Филипп Жакоте, Ив Бонфуа… Почти и все. Почти вся эта воображаемая карта занята сатирой разного рода, социальной сатирой — и поэзией о невозможности поэзии. «Интересное общество, которое в форме искусства порождает исключительно сатиру на себя!» — выслушав очередную музыкальную новинку, заметил один из последних европейских «аристократов разума», философ фон Вригт.
Оказалось, что Айги пришел, чтобы ответить голоду современного читателя по высокой, серьезной, созерцательной, «таинственной» поэзии — и ответить при этом взыскательному позднему вкусу, который не переносит тривиальностей, пустой патетичности и слишком прямолинейных путей чувства и мысли. Который сосредоточен преимущественно на переживании «бесконечно малых» величин — в их соотнесенности с «бесконечно большими». Так, к примеру, выглядят многократно запечатленные Айги флоксы — или его вечная, самая глубокая, быть может, тема: поле (см. «Поле старинное», «Поле — Россия», «Воспоминание-Поле» и др.). Нищая поэтика Айги в совершенстве отвечала этим ожиданиям «нового созерцания». В совершенстве отвечала она им и своей метафизической неопределенностью, несвязанностью никакими конкретными религиозными доктинами. Не чувство иного мира — а лишь предчувствие или послечувствие его (след волны), догадка о нем или принятая неугадываемость его («а не лучше ли вместе / Не догадаться?»), вопрос, не взывающий к ответу. Своего рода внеконфессиональная апофатика. Приглашение к медитации без фигур. «Почти как ветр».
Но эта нищая, негативная поэтика несла свое сообщение — постоянное и сильное. И новое в сравнение с классическим модерном и авангардом.Его смысл: бережность, жалость, любование, сострадание, поклон некоему целому, не различающему «великого» и «малого», скромность, почтительность, благодарность (книга «Пора благодарности»). Играл ли на этих струнах классический модерн? Айги сообщил ему новый тон, освободив этот строй от неизбежного для него катастрофизма, вызова, надрыва. Как это удалось? Просто, я думаю, — так просто, что стыдно и сказать. Айги был добрым и скромным человеком. В той же Вене, посетив музей Шуберта, он пришел в слезах и рассказывал, что не может успокоиться, увидев очки Шуберта на его прикроватном столике: Шуберт, просыпаясь, надевал очки, чтобы успеть записать музыку, которая только что ему приснилась.
Боль, катастрофа, страдание угадываются за его словами, да и в них (Айги очень исторически сознательный автор) — но все это покрывает некая благая тишина. Вызову, неисцелимой страсти Целана отвечает почти бессловесная колыбельная Айги:
она
пустым (ибо все уже отдано)
лицом: будто место безболья
высится — по-над полынью
(«Последний овраг (Пауль Целан)», 1983)
По этой колыбельной и тосковал бессонный современный мир.
Айги интересно писал в одной из своих прозаических вещей об авангарде как о времени без сна. Со сновидениями, но без сна. Его поэзия знает сон — может быть, куда больше, чем сновидения. Сон, хвала безболью.
«О нашей современности принято думать более всего в связи с утратами и деградацией, — писал швейцарский читатель Айги художник Маркус Штеффен, — но у нас есть и некоторые приобретения. Никогда еще человек не различал так ясно всеобщей хрупкости мира и его всеобщей связности. И, тем самым, никогда не хотел в такой мере избежать любого насилия — в виде действия, мысли, формы».
Этому новому опыту защиты и хранения как места человека — на месте прежнего бунта и страсти — отвечает поэзия Айги. Это если не вообще первый, то первый столь последовательный ответ «нашему положению».
Прощайте, Геннадий Николаевич! Спасибо Вам.
28 февраля 2006