Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2006
Материал для настоящей работы дала мне книга Троцкого “Моя жизнь. Опыт автобиографии”, написанная им в 1929 г., вскоре после изгнания из СССР.
К моменту выхода этой книги мне исполнится 50 лет, — говорит он в предисловии. — День моего рождения совпадает с днем октябрьской ре-волюции. Мистики и пифагорейцы могут делать из этого какие угодно выводы. Сам я заметил это курьезное совпадение только через три года после октябрьского переворота1.
Не нужно, однако, быть ни мистиком, ни пифагорейцем, чтобы усомниться в этом признании. Вряд ли такой “курьез” и впрямь остался за горизонтом его сознания уже в самый день переворота (а вернее, наутро: Троцкий родился 26 октября). Симптоматична зато приуроченность самого наблюдения именно к 1920 году (“через три года”) — ведь как раз тогда бурно отмечалось 50-летие Ленина. Писалась же книга в канун не менее помпезного 50-летия Сталина, уже собравшегося стать “Лениным сегодня”. На ту же вакансию претендовал, однако, сталинский ровесник — Троцкий2. Его мемуары были очередной, но очень знаковой заявкой на духовное престолонаследие в борьбе с узурпатором, как и на актуализацию старой формулы большевистского двуединства “Ленин и Троцкий” взамен вытеснившей ее “Ленин и Сталин”.
Числовая магия, как и магия собственной судьбы, — едва ли не главный нерв книги, в которой, несмотря на жеманные отговорки автора, господствует дух телеологической предопределенности, хотя и задрапированной в ризы марксистского детерминизма. “Без некоторой доли “фатализма”, — изрекает Троцкий на первой же странице своего труда, — жизнь революционера была бы невозможна” (1:5). Можно добавить, что без нее была бы невозможна и сама книга, где эта “доля” неимоверно велика. “Моей жизнью” всецело владеет религиозный настрой, если понимать религию в смысле, завещанном нам Уильямом Джеймсом, — как тотальность миросозерцания, как постоянную метафизическую тревогу, как озабоченность общим содержанием и целью жизни.
“Над случайным, — пишет Троцкий, — возвышается необходимое, и оно в конечном счете решает” (1:11). Под необходимым у него понимается всеобщее, та или иная социальная абстракция, управляющая бытием индивида и мистически вливающая в него свои флюиды. И действительно, судьбоносные вехи собственной биографии он всякий раз сопрягает с этим абсолютом — социально-политическим вектором эпохи, свою жизнь сверяет с ее пульсом. “Историческую перспективу, — продолжает он, — я привык рассматривать не под углом личной судьбы. Познать закономерность совершающегося и найти в этой закономерности свое место — первая обязанность революционера” (1:15). Но “место” это таково, что, отображая в себе исторические “закономерности”, оно само же их продуцирует. Революционный процесс, каким он представлен в воспоминаниях, конденсируется в его харизматической личности; история дышит его легкими и вещает его устами. Более того, революция родилась в нем и вместе с ним — уже тогда, 26 октября 1879 года; вместе с ним она была и зачата. Так развертывается в книге обширная система символических совпадений. Духи революции сгустились над колыбелью Льва Троцкого, волхвы приносят ему разрушительные дары:
Год моего рождения был годом динамитного удара по царизму. Незадолго до этого возникшая террористическая партия Народной Воли вынесла 26 марта 1879 года — за два месяца до моего появления на свет — смертный приговор Александру II (1:21).
И он немедленно набрасывает широкую картину тогдашних исторических потрясений (за одним исключением: ни слова о еврейских погромах, после убийства Александра II захлестнувших весь юг России, включая его родную Херсонскую губернию). Однако связь эта пока остается прикровенной, скоординированность двух планов дана как их простая соположенность, еще только чреватая синтезом. Социальные катаклизмы, резюмирует он эту вводную панораму, “не доносили своих отголосков до деревни Яновки, в которой я увидел свет и в которой провел первые девять лет моей жизни” (1:22).
Те сонные задворки истории, куда она его сперва поместила, изображены как аграрно-скотоводческое царство, уже тронутое налетом капиталистической цивилизации, но еще хранящее ветхозаветные очертания. В политэкономической риторике Троцкого различимо эхо патриархов — правда, с не-чаянной поправкой на маркиза де Карабаса: “Тянутся бесчисленные стада. — Чьи овцы? — Фальцфейна. Едут чумаки, везут сено, солому, полову. — Кому? — Фальцфейну <…> А то вдруг, пугая своим видом, пройдет караван верблюдов… У Фальцфейна были жеребцы из Америки, быки из Швейцарии <…> Его овечьи гурты росли, как его пастбища и экономии” (1:50). Почти так же росли владения и Давида Бронштейна, еврейского крестьянина, выбившегося в крепкие хозяева из николаевских переселенцев.
С высот марксистского абсолюта автор “Моей жизни” ретроспективно наблюдает за своим эмпирическим прорастанием, за вызреванием своего малолетнего Я в этом отсталом краю. Всякий раз, когда он описывает свое детство, Троцкий легко сбивается на третье лицо, и эта грамматическая шизофрения сообщает книге привкус несколько отвлеченного нарциссизма, в куда более элементарном виде знакомого нам по сталинским выступлениям. Отстраняясь от своего младенчества, автор как бы погружает его в ветхозаветное лоно, в первобытный “хаос иудейский”, — но уже несущий в себе потенции нового Вифлеема. Религиозный инстинкт и чувство собственного планетарного величия побуждают мемуариста спроецировать свое созревание на библейскую праисторию всего человечества, свой филогенез соотнести с его онтогенезом. Мы вступаем в райский сад Троцкого, где нас поджидают крохотные Адам и Ева:
У меня были смутные воспоминания о какой-то сцене под яблоней в саду, которая разыгралась, когда мне было года полтора <…> Наиболее твердо осталось в памяти такое происшествие: я с матерью в Бобринце, в семье Ц., где есть девочка двух или трех лет. Меня называют женихом, девочку невестой. Дети играют в зале на крашеном полу, потом… маленький мальчик стоит один у комода, он переживает момент остолбенения, как во сне. Входят мать с хозяйкой. Мать смотрит на мальчика, потом на лужицу возле него, потом опять на мальчика, качает укоризненно головой и говорит: “как тебе не стыдно”… Мальчик смотрит на мать, на себя и затем на лужицу, как на нечто, ему совершенно постороннее <…> Маленький мальчик не испытывает ни стыда, ни раскаяния (1:18–19).
Сквозь биографический эпизод просвечивает Библия: “И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились” (Быт. 2:25). В Писании после этого стиха говорится о появлении змия, и Троцкий, со свойственным ему педантизмом, дотошно следует оригиналу — сразу же за приведенным абзацем в его мемуарный Эдем вползает змея: “Около того времени я наткнулся на гадюку, гуляя с няней в саду” (1:19).
Отсюда нельзя еще заключить, будто Троцкий питал особое пристрастие именно к Ветхому Завету: обрисованная им картина была иудео-христианской универсалией (хотя симптоматическая “яблоня” взята, пожалуй, именно из христианской традиции — в еврейской ее нет). Но текстом он владел основательно. Отец, по его словам, хотел, чтобы он “знал Библию в подлиннике, это был один из пунктов его родительского честолюбия, и я брал в Одессе частные уроки по Библии у одного очень ученого старика. Занятия длились несколько месяцев и нимало не утвердили меня в вере отцов” (1:108). С другими верами обстояло сложнее. Вообще говоря, как многие истовые атеисты, Троцкий изначально выказывал напряженный интерес к религии (только не отеческой), к различным конфессиональным или квазиконфессиональным движениям. Его первое исследование было посвящено франкмасонам; в юные годы он часто и охотно встречался с сектантами, а сидя в тюрьме, занимался историей ересей, внимательно читал “Православное обозрение” и прочую церковную литературу. Хотя позднее он вспоминал о ней в глумливых тонах, сами по себе такие штудии говорят о многом.
Но все эти пути лежали в стороне от “ветхозаветного” маршрута. К иудаизму он всегда относился с плохо скрываемой неприязнью или с аффектированным отчуждением и, как подчеркивают Кармайкл, Недава, Вистрич и другие его биографы, стремился преуменьшить, элиминировать собственное еврейство3. “Национальный момент в психологии моей не занимал самостоятельного места, так как мало ощущался в повседневной жизни” (2:63), — пишет Троцкий, молчаливо игнорируя такие проявления этой повседневности, как погромы, черта оседлости и процентная норма. “Язык семьи и двора был русско-украинский” (1:105), — уточняет он в другом месте своей книги, давая понять, будто родители чурались идиша или просто им не владели (информация, которая вызвала у Вистрича иронический скепсис4); незнание “жаргона”, по его утверждению, не позволило и ему самому сдружиться с соучениками по хедеру. “Религиозности в родительской семье не было. Сперва видимость ее еще держалась по инерции. В большие праздники родители еще ездили в колонию в синагогу, по субботам мать не шила, по крайней мере открыто. Но и эта обрядовая религиозность ослабевала с годами <…> Отец не верил в бога с молодости” (1:106), — что не помешало ему, как замечают некоторые комментаторы, дать сыну еврейское образование и, по всей видимости, подготовить его к бармицве (церемония религиозного совершеннолетия), о которой сам Троцкий умалчивает. В его фамильном автопортрете семья растерянно топчется на пороге Ветхого Завета, еще не решаясь его покинуть. Воплощением новых вольнодумных веяний предстают свиньи, заполонившие имение. Об их разведении Троцкий упоминает как бы мимоходом, но вполне многозначительно — однако тут-то и прорываются у него еще не изжитые кошерно-иудаистические рефлексы: оказывается, свиньи “перерыли всю окрестность и окончательно погубили сад” (1:23). От этой новаторской затеи вообще исходит смертельная угроза, и вскоре мы узнаем, что “боров разгрыз лоб, плечи и руку парню, который кормил его. Это был новый, огромный боров, который призван был обновить все свиное стадо” (1:51).
Все же такие страхи — не более чем остаточная дань вытесняемой традиции. После хедера Лева Бронштейн поступил в немецкое реальное училище св. Павла, где школьники-евреи обязаны были проходить “Библию и историю еврейского народа. Этих занятий никто не брал всерьез” (1:109). С точки зрения его последующей социал-демократической карьеры такое пренебрежение весьма показательно. Ведь множество еврейских революционеров в России, включая большевиков, по сути, отреклись от своего происхождения, а значительная часть их сменила веру: для них это было тем легче, что формально они причисляли себя к атеистам и крещение трактовали как чисто технический шаг. В такой поведенческой тактике явственно проглядывало, однако, воздействие христианской антииудейской традиции, противопоставлявшей Ветхому Завету Новый, открытый всем народам.
Вопреки сегодняшним предрассудкам, мировое социалистическое движение вовсе не было свободно от расистских и юдофобских настроений5. Вплоть до 1890-х годов и дела Дрейфуса, а зачастую и позднее, антисемитизм, несмотря на активнейшее участие евреев в социал-демократической деятельности, был чрезвычайно распространенным аспектом мирового рабочего движения, особенно в Австрии, Германии и на польских землях.
Однако, когда возникала потребность согласовать эти настроения с официальным интернационализмом, марксистские теоретики ориентировались на христианско-миссионерскую модель, в которой юдофобия принимала обращенный характер — она заменялась идеалом полного растворения евреев в христианской среде.
Эта опосредованная религиозная традиция — которой я посвятил много места в книге о Сталине6 — окрашивает собой в РСДРП всю полемику большевиков и некоторых других партийных лидеров, включая евреев Троцкого и Мартова, с бундовцами, повинными, по их мнению, в местечковом национализме, обусловленном мелкобуржуазной сущностью еврейского рабочего движения. Хорошо известно, что для борьбы с Бундом Ленин привлек Сталина, который по его заказу написал брошюру “Марксизм и национальный вопрос” (1913). Однако из поля зрения исследователей ускользает то ключевое обстоятельство, что аргументы вчерашнего семинариста сочетают в себе марксистскую риторику с православной анти-иудейской традицией, продиктовавшей ему резкие выпады против бундовского “духа субботнего” и “староеврейских предрассудков”7. Несколько иные, но столь же канонические обвинения, замешанные на дихотомии “закона и благодати”, большевики использовали по отношению к другим своим “мелкобуржуазным” и тоже в основном еврейским оппонентам — меньшевистским “талмудистам и начетчикам”: их, с оглядкой на ап. Павла, уличали в том, что они привержены окаменелым догмам, “букве”, а не “духу” марксистского вероучения.
В 1920-х годах Сталин применил эту общебольшевистскую гомилетику к левой оппозиции в самой компартии. Так, Зиновьев “сохраняет букву и подменяет буквой отдельных положений марксизма точку зрения марксизма, его метод”8. Сюда Сталин прибавляет постоянные упреки в “маловерии” и беспочвенности, имевшие четкий национальный привкус. Троцкого с его сторонниками — этих, по его словам, “революционных туристов” — он уличает в фатальной оторванности от русской жизни, от русского пролетариата и от его вождя Ленина: недаром, многозначительно подчеркивает Сталин, троцкистов “расхваливает бундовский капитулянт Абрамович”9.
“Моя жизнь” была во многом ответом на эти инвективы, тем более обидные, что Троцкий, созревавший как революционер именно в народнической среде и навсегда сохранивший народнические привязки, был, как известно, одним из наиболее патриотически настроенных большевиков.
Теперь он демонстрировал свою глубочайшую укорененность в русском рабочем классе. Сообразно всему духу дискуссии эта сопричастность также обретала у него прикровенно христианское выражение.
Отказ от национально-религиозного наследия задает в книге тему альтернативной семьи и новой родословной. Если день рождения Троцкого — это день рождения русской пролетарской революции, то и его собственное происхождение должно соответствовать мессианскому предначертанию. Его еврейско-крестьянский — в сущности, буржуазный — отец, выцветая, преобразится в Иосифа Обручника, лишенного сексуальной витальности и родительских полномочий. С этой целью автор разгружает чету Бронштейнов от плотских вожделений, заменив их чисто экономическим симбиозом и замаскировав аскетизм трудовым изнеможением: не брачный союз, а социальная ячейка.
В семье не было нежности, особенно в более отдаленные (то есть молодые. — М.В.) годы. Но была глубокая трудовая связь между матерью и отцом <…> Оба они хорошо знали, что такое предельная усталость тела (1:35).
Для отца он подыскивает более приемлемую классовую замену — местного механика или, как он его называет, “машиниста”10:
Очень важным местом, главным местом в Яновке, была мастерская, в которой работал Иван Васильевич Гребень <…> Это был человек большой одаренности и красивого типа, с темно-русыми усами и французской бородкой. Техника его была универсальна: он ремонтировал паровики, выполнял котельную работу, точил металлические и деревянные шары, отливал медные подшипники, делал пружинные дрожки, починял часы, настраивал рояль, —
и т.д. К широчайшему спектру его пролетарских талантов присоединяется умение играть на клавесине и ходить на самодельных “котурнах” (высокие деревянные калоши). Маленький Лева обожает “машиниста” и с энтузиазмом учится у него рабочим специальностям и рабочей сноровке (1:38–39). Мальчика особенно завораживают “его чудотворные пальцы” — мы вскоре вернемся к этой значимой подробности.
Иван Васильевич — главный помощник отца, участвующий во всех семейных делах. Местом отдохновения от них служит старый продранный диван, на котором группируются все домашние: “дыра поменьше с того конца, где стоит кресло Ивана Васильевича, и дыра побольше с того конца, где сижу я, подле отца”. Дыры эти — выход в историю, сквозь них уже веет дух революции. “Мы диван не перетягивали с того года, когда царя убили”, — замечает мать (1:27). Несмотря на симметричное расположение фигур, между хозяином и “машинистом” нет никакой вражды — напротив, они дополняют друг друга. Само появление Ивана Васильевича настойчиво увязывается с рождением героя. За столом заводят разговор о возрасте детей и о том, “когда на службу поступил Иван Васильевич. Мать говорит: “А Леву перевезли с хутора уже готовенького” — и посматривает лукаво на меня” (1:21). Это вовсе не случайный штрих, а магическое, далеко идущее совмещение хронологий, которое затем открыто акцентируется. Троцкий вспоминает: “Он поступил на службу, когда ему было 20 лет, в год моего рождения”. И далее — подробный портрет Ивана Васильевича:
…я подбирался к нему со стороны и начинал ласково крутить один из его пышных темно-русых усов или внимательно рассматривать его руки — эти замечательные, совсем особенные кисти мастера <…> Пальцы вязкие, как корневища, но совсем не жесткие, расширяются к концам, крайне подвижные, а большой палец глубоко отгибается назад, образуя дугу. Каждый палец сознателен, живет и действует по-своему, а вместе они составляют необыкновенную рабочую артель. Как ни мало мне лет, но я вижу, я чувствую, что эта рука не так, как все другие руки, держит молоток или клещи (1:38).
Укрупнение плана, сосредоточенного на руке мастера, насыщено идеологическим смыслом. Ведь, согласно Энгельсу, именно рука, ее подвижность и гибкость позволили обезьяне в процессе трудовой деятельности эволюционировать в человека11. Пристраиваясь к “рабочей артели” пальцев Ивана Васильевича, Троцкий, взамен библейской родословной, подключается тем самым к этой марксистско-дарвинистской эволюции, ведущей от обезьяны к пролетарию.
Ключевую роль для новой генеалогии играет, однако, большой палец левой руки. С ним связывается само рождение, если даже не зачатие героя, но при этом замещение родительских функций камуфлируется неким дружеским единением между Давидом Бронштейном и “машинистом”, которого он спасает от увечья:
На левой руке большой палец обведен наискосок ободком рубца. В самый день моего рождения Иван Васильевич хватил себя по руке топором, палец висел почти на одной коже. Отец случайно увидел, как молодой машинист, положив руку на доску, готовится отрубить себе палец начисто. “Постойте, — закричал он, — палец еще прирастет”. — Прирастет, думаете? — спросил машинист и отложил топор. Палец действительно прирос, работает исправно, только отгибается назад не так глубоко, как на правой руке (1:38).
С точки зрения так называемого классического фрейдизма, столь любезного Троцкому, здесь запечатлен акт кастрации, упраздненной, однако, благодаря целительному вмешательству суперэго. Несостоявшаяся кастрация претворилась в зачатие, причем общеизвестная фаллическая символика пальца дополнена реликтовым мотивом обрезания, вытеснившего оскопление: “ободок рубца” по-библейски приобщает Ивана Васильевича к еврейской семье; но проглядывает тут и фольклорный сюжет о чудесном зачатии: так, из отрубленного пальца, появляется на свет Мальчик-с-пальчик.
За субститутом физического рождения должен последовать его духовный адекват — смерть и воскресение героя. Все начинается с того, что мальчик — явно вопреки традициям еврейского домоседства — приобщается к природе, к ее животворным стихиям: “Я возвращаюсь весь в земле и в воде. В семье не поощряли таких похождений, более любили, когда я сидел на диване в столовой и срисовывал слепого Эдипа с Антигоной” (1:51). Упоминание о слепом Эдипе, вряд ли случайное с учетом фрейдистских увлечений Троцкого, дает разгадку абзацу, идущему непосредственно за этой фразой:
Однажды мы возвращались с матерью в санях из Бобринца, ближайшего к нам города. Ослепленный снегом, убаюканный ездою, я дремал. На повороте сани опрокидываются, и я падаю ничком. Сверху меня накрывает ковром и сеном. Я слышу тревожные окрики матери, но мне нет возможности отвечать. Кучер — это новый: молодой, рослый, рыжий — поднимает ковер и открывает мое местонахождение. Снова усаживаемся и едем. Но тут я начинаю жаловаться, что у меня по спине мурашки бегают от холода. — Мурашки? — оборачивается молодой рыжебородый кучер, показывая крепкие белые зубы <…> Кучер смеется. — Ничего, говорит он, скоро доедем! — и подгоняет буланого. Следующей ночью этот самый кучер исчез вместе с буланым… Собирается вдогонку конная экспедиция, со старшим братом во главе. Он… обещает свирепо разделаться с похитителем. “Ты раньше догони его”, — говорит ему угрюмо отец. Двое суток проходит, прежде чем возвращается погоня. Брат жалуется на туман, который не дал настигнуть конокрада. Значит, красивый, веселый парень — это и есть конокрад? С такими белыми зубами? (1:52).
Перед нами целый набор замещений, впрочем, довольно прозрачных: езда – универсальный психоаналитический аналог соития, рыжебородый красавец кучер замещает собой обаятельного усача Ивана Васильевича, а сам мальчик также идентифирует себя с похитителем; отсюда его слепота как кара за либидинозный грех; но умыкание матери, которым, по сути, является эта поездка, подменяется затем конокрадством. Отца, потерпевшего поражение, замещает его старший сын, которому тоже так и не удается покарать преступника. На этом этапе временная слепота ребенка трансформируется в его временную смерть, сопряженную с утратой и размыканием всей прежней личности:
Меня томил жар, и я метался. Мешали руки, ноги и голова, они разбухали, упирались в стену и потолок, и от всех помех некуда было уйти, потому что помехи шли изнутри <…> “Я боюсь, — говорит мать, — что у Левы дифтерит”. “Если б это был дифтерит, — отвечает Иван Васильевич, — он бы давно уже лежал на лавке”. Я смутно догадываюсь, что лежать на лавке значит быть мертвым, как умерла младшая сестра Розочка. Но я не верю, что это может относиться ко мне, и слушаю разговор спокойно. В конце концов решают отправить меня в Бобринец, —
то есть туда, где, как мы помним, находился изображенный ранее младенческий райский сад и откуда теперь привез мальчика роковой кучер. Теперь у этого заветного локуса появится новая символическая нагрузка, знаменующая переход от Ветхого к Новому Завету. Мать, верная косному ветхозаветному закону, не в силах нарушить субботу даже для спасения сына, вопреки известному евангельскому речению (и, кстати, вопреки реальной раввинистической традиции). Но мальчика выручает безотказный Иван Васильевич:
Мать не очень благочестива, но в субботу не решается ехать в город. Со мной отправляется Иван Васильевич. Останавливаемся у маленькой Татьяны, бывшей нашей прислуги, которая замужем в Бобринце. Детей у нее нет, и поэтому нет опасности заразы.
Бездетность Татьяны — это как бы техническое условие для вхождения мальчика в новую семью, где иудейскую мать, оставшуюся в царстве субботы, заменит добросердечная христианка. Исцеление — точнее, воскресение — приносит вовсе не медицина, а церковь:
Доктор Шатуновский смотрит мне в горло, меряет температуру и, как всегда, утверждает, что ничего еще нельзя знать. Хозяйка Таня дает мне пивную бутылку, внутри которой из палочек и дощечек построена белая церковь. Ноги и руки перестают надоедать мне. Я выздоравливаю. Когда это произошло? Незадолго до открытия эры (1:52—53).
Троцкий объясняет: именно тогда, в тот год, он впервые узнал о календарной нумерации лет вообще, то есть о движении истории, запечатленном в ее хронологической последовательности:
Так первым нумерованным годом, который вошел в мое сознание, был 1885-й. Он положил конец бесформенному времени, доисторической эпохе моего существования, хаосу: с этого узла началось летоисчисление.
Так, с наступлением новой — христианской — эры, закончился для Троцкого хаос иудейский, явно заимствованный, кстати сказать, из Осипа Мандельштама. И как обычно, этапы собственного становления он координирует с поступательным движением революционной стихии, с которой героя исподволь и помимо его сознания сочетает сама судьба:
Для России это был год неурожая, кризиса и первых больших рабочих волнений. Но меня он поразил лишь своим непостижимым наименованием. С тревогой я пытался раскрыть таинственную связь между явлением и цифрами. Потом началось чередование годов, сперва медленно, затем все быстрее. Но 85-й долго выделялся среди них, как старший, как родоначальник. Он стал моей эрой <…> Через год после рождения эры я стал учиться (1:53).
Религиозному преображению сопутствует и накопление пролетарского гнозиса. В любимой мастерской мальчик прислушивается к разговору взрослых, и кругозор его “расширяется не по дням, а по часам”. Один из рабочих, кочегар Игнат, устроившийся в городе на завод, рассказывает своим бывшим товарищам по мастерской
…про город, про работу, про порядки, про плату.
- — Известно, завод… — говорил задумчиво Фома.
- — Завод — это тебе не мастерская, — прибавлял Филипп. И все глядели задумчиво поверх мастерской.
- — Много станков? — жадно переспросил Виктор.
- — Как лес.
Я слушал не мигая и воображал себе завод, как раньше воображал лес: ни вверх, ни направо, ни налево, ни назад, ни вперед, ничего не видать, одни машины… (1:40).
Подобные картины — “лес станков” — в России были непременным шаблоном марксистской риторики, когда она живописала капиталистическую индустриализацию, сопряженную с ростом пролетариата и грядущей пролетарской революцией. Однако на сей раз память мемуариста, скорее всего, ретроспективно подправлена и высвечена марксистской идеологией. Как бы то ни было, за введением в экономический “базис” у блудного хозяйского сына следует соприкосновение с миром “надстройки”. Именно рабочие знакомят Леву с театральным искусством (напомним заодно о клавесине и котурнах Ивана Васильевича), именно они стимулируют его любовь к поэзии, к литературному творчеству, итогом которого явилась данная книга. Вполне естественно, что этот чудотворный сдвиг приурочен к Рождеству.
На Рождество, должно быть, 1886 года, потому что я уже умел писать, ввалилась в столовую вечером, за чаем, группа ряженых. Это было так неожиданно, что я с испугу упал на диван, на котором сидел. Меня успокоили, и я с жадностью слушал царя Максимилиана. Передо мною впервые открылся мир фантастики, претворенной в театральную действительность. Я был поражен, когда узнал, что главную роль выполнял рабочий Прохор, из солдат. На другой день я с карандашом и бумагой пробрался в людскую, когда только что отобедали, и стал просить царя Максимилиана продиктовать мне свои монологи <…>
Так или иначе, я уже вкусил от дерева познанья. Жизнь расширялась не по дням, а по часам. От дырявого дивана в столовой протягивались нити к мирам иным (1:58).
Чтобы лучше проследить таинственное направление этих нитей, нам придется упомянуть еще один, причем очень ответственный, символ, кидающий магический отсвет на последующую судьбу героя. Единственная “техническая”, индустриальная игрушка, которую мальчик получил в подарок, была изготовлена Иваном Васильевичем. Судя по ближайшему контексту, она тоже была приурочена где-то к Рождеству:
В один из зимних вечеров Иван Васильевич, наш машинист, вырезал и склеил из картона вагон с окнами и на колесах (1:20).
Его дару была уготована долгая и славная жизнь12. Вагон, запущенный “машинистом”, устремится, набирая скорость, по рельсам гражданской войны. Он станет одной из сквозных метафор для автора, сопоставившего с вагоном даже человеческую психику, где тоже “есть свои буфера, тормоза, предохранительные клапаны и амортизаторы” (1:84). Вагон Ивана Васильевича разрастется в знаменитый на весь мир поезд Троцкого, в котором ему придется “провести два с половиной года”. В автобиографии ему посвящена целая глава — она так и названа: “Поезд”. Говоря о нем, Троцкий заходится от восторга и сбивается на романтический лад, сближая поезд с леомонтовским парусом: “Чего искал поезд Предреввоенсовета на фронтах гражданской войны?.. Он искал победы” (2:144). Но романтический пафос сплющен приземистым небосводом марксизма, метафизическая вертикаль распластана в большевистскую географию, хотя и набирающую планетарные масштабы. Поезд, накручивая обороты, “пять с половиной раз опоясал земной шар” (2:144).
Этот поезд становится грозным военно-техническим воплощением самого Троцкого, всякий раз персонифицируясь: “Поезд связывал фронт и тыл, разрешал на месте неотложные вопросы, просвещал, снабжал, карал и награждал”; “поезд был инициатором”; “поезд завоевал себе ненависть врагов и гордился ею” (2:151); “поезд всегда был в курсе того, что происходит во всем мире” (2:141), — да и за его пределами, судя по фразе автора, возвращающей нас к детской мистике продавленного дивана: “Поезд являлся для них (красноармейцев. — М.В.) вестником иных миров” (2:148).
Более того, подобно своему первому наставнику, Троцкий не ограничивается должностью “машиниста” — он еще и сам производит или чинит поезда по всей Советской России, взяв на себя, по просьбе Ленина, руководство транспортом и работу по его восстановлению.
Но, вероятно, наиболее мистической кульминацией его биографии следует все же считать другой момент, куда более краткий, однако поистине судьбоносный для всего мира. Это ночь после штурма Зимнего, ночь перед Советами (вернее, перед Съездом Советов), с 25 на 26 октября 1917 года — ночь накануне дня рождения Льва Троцкого:
Поздно вечером, в ожидании открытия заседания съезда Советов, мы отдыхали с Лениным по соседству с залом заседаний, в пустой комнате, где не было ничего, кроме стульев. Кто-то постлал нам на полу одеяло, кто-то — кажется, сестра Ленина — достал нам подушки. Мы лежали рядом <…> В его голосе были ноты редкой задушевности13 (2:49).
Сексуальная подоплека сцены настолько очевидна, что остается ее лишь озвучить. Это была брачная ночь двух вождей большевистской революции. Если даже оставить в стороне ее эротическую символику (которую автор, с его фрейдистской выучкой, опять-таки просто не мог не учитывать), то в любом случае столь интимный симбиоз двух творцов Октября как бы указывал на сущностное двуединство Троцкого и Ленина, которого Троцкий объявил в свое время идеальным воплощением самой русской нации и русского пролетариата, меняющего весь мир (статья “Ленин как национальный тип”, 1920).
Иначе говоря, свой жизненный путь, очерченный в книге, Троцкий представил в двух аспектах: как целенаправленное отторжение от еврейских корней и, одновременно, столь же последовательное самоотождествление с русским пролетариатом и его вождем. Такая идентификация давала ему моральное право на престолонаследие.
_____________________________________________________________________
1) Троцкий Л. Моя жизнь. Опыт автобиографии: В 2 т. Берлин, 1930. Т. 1. С. 12. Все дальнейшие ссылки на это издание даются в тексте в скобках. Курсив везде мой. — М.В.
2) По поводу упомянутого “курьезного совпадения” Р. Вистрич замечает: “Возможно, еще более судьбоносным было то, что всего через два месяца родился его смертельный враг – Иосиф Джугашвили (Сталин)” (Wistrich Robert. Trotsky. Fate of a Revolutionary. London, 1979. P. 11). В свете уточненных биографических данных, пожалуй, занимательней выглядит другое, симметрическое соответствие: Троцкий появился на свет в 1879 г., но в метриках его рождение перенесено на 1878-й; Сталин же родился как раз в 1878 г., но дата была официально сдвинута на 1879-й.
3) См.: Carmichael Joel. Trotsky. N.Y., 1975. Р. 17–24; Nedava Joseph. Trotsky and the Jews. Philadelphia, 1972. Р. 34–35; Wistrich Robert. Trotsky. Fate of a Revolutionary. P. 13.
4) Wistrich Robert. Op. cit. P. 12.
5) См.: Chaloner W.H., Henderson W.O. Marx / Engels and Racism // Encounter. Vol. XL. № 1 (July 1975); Поляков Лев. История антисемитизма. Эпоха знаний. М., Иерусалим, 1998. Passim. См. также превосходную статью Роберта Вистрича (с библиографией): Wistrich R. Socialism and Judeophobia – Anti-Semitism in Europe Before 1914 // Leo Baeck Institute: Year Book XXXVII. L.; Jerusalem; N. Y., 1992.
6) Вайскопф М. Писатель Сталин. М., 2001. С. 136—155, 258—266.
7) См.: Сталин И.В. Соч. Т. 2. М., 1948. С. 341—342.
8) Сталин И.В. Соч. Т. 9. М., 1948. С. 99.
9) Сталин И.В. Соч. Т. 10. М., 1949. С. 343. Абрамович, ввиду его одиозной фамилии, был у Сталина фигурой символической, которую он противопоставлял Ленину. Тогда же, в 1927 г., то есть в период полного разгрома оппозиционеров, главный партийный стихотворец Демьян Бедный сказал Чуковскому: “Заметили вы про оппозицию, что, во-первых, это все евреи, а во-вторых, эмигранты? Каменев, Зиновьев, Троцкий. Троцкий чуть что заявляет: “Я уеду за границу”, а нам, русакам, уехать некуда, тут наша родина, тут наше духовное имущество” (Чуковский К. Дневник. 1901—1929. М., 1991. С. 427. Подробнее об антисемитской подоплеке этой кампании см.: Роговин В. Л.Д. Троцкий об антисемитизме // Вестник Еврейского университета в Москве. Вып. 2. М., 1993. С. 90—102; Вайскопф М. Указ. соч. С. 264—266).
10) Кажется, всего лишь два биографа Троцкого — Исаак Дейчер и Роберт Вистрич — обратили, хотя и мельком, внимание на особую значимость этой фигуры. См: Deutscher Isaac. The Prophet Armed. Trotsky: 1879—1921. N.Y., 1954. Р. 9–10; Wistrich R. Op. cit.
11) Энгельс Ф. Введение к “Диалектике природы”; Он же. Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека // Маркс К., Энгельс Ф. Избранные произведения: В 2 т. Т. 2. М., 1948. С. 63–64, 70–72.
12) Любопытно, что в безнадежное состязание с дарителем вступает было все тот же старший брат Левы, “приехавший на Рождество”: он похваляется, будто “сделать такой вагон можно в два счета”, — но у него ничего не выходит, этот заместитель отца точно так же не сумел одолеть “машиниста”, как в другом эпизоде — догнать кучера.
13) Как бы подкрепляя политкорректные аспекты этого духовного соития и перенося их в сферу социального единения, Ленин “с глубоким чувством” говорит о красно-гвардейских пикетах: “Какая это великолепная картина: рабочий с ружьем рядом с солдатом у костра!.. Свели наконец солдата с рабочим”. Собственно, так же после многих перипетий, конфликтов и расхождений марксистская судьба сводит воедино Ленина с Троцким. Кстати сказать, матримониальная подоплека сцены имела забавный литературный аналог. В весьма заинтересовавшей Ленина книжке А. Аверченко “Дюжина ножей в спину революции” (Париж, 1921) Ленин и Троцкий изображены в качестве супружеской четы, причем роль мужа отведена Троцкому (глава “Короли у себя дома”).