Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2006
Дубин Б. НА ПОЛЯХ ПИСЬМА: ЗАМЕТКИ О СТРАТЕГИЯХ МЫСЛИ И СЛОВА В XX ВЕКЕ. — М.: Emergency Exit, 2005. — 528 с. — Тираж не указан.
В издательской аннотации эта книга аттестована как “итог четвертьвековой творческой практики известного переводчика, культуролога и социолога Бориса Дубина”. На первой странице предисловия автор еще более сужает хронологические рамки, указывая, что свой первый текст “на полях письма” (вступительную заметку к собственному переводу) сочинил всего пятнадцать лет назад. В рецензируемом сборнике представлена именно эта, литературно-критическая сторона его работы: портретные эссе о писателях ХХ в., написанные без применения специального научного аппарата; обобщающие социологические работы собраны в другом, чуть ранее вышедшем томе “Интеллектуальные группы и символические формы: Очерки социологии современной культуры” (М., 2004). За две эти книги автору была присуждена Премия Андрея Белого 2005 г.
Материалы книги распределены по пяти тематическим разделам: 1) “Борхес” (с его комментированного издания в 1990-е гг. началась слава Дубина-критика), 2) “поэзия”, 3) “роман”, 4) “теория”, наконец, 5) художественные переводы автора, напоминающие о другом его любимом деле.
Как и всякий критик, Борис Дубин в немалой мере характеризуется именами тех, о ком он пишет. Легко заметить два — несомненно, вполне сознательных — принципа отбора этих имен. Во-первых, практически полное отсутствие классики, равно как и “культовых” персонажей массовой беллетристики: автор избегает возвращаться к фигурам, уже устоявшимся в отечественной культуре, которой он часто пеняет за леность и нелюбопытство, показывая множество недооцененных или даже просто игнорируемых ею литературных феноменов. Во-вторых, культурный космополитизм, то есть ощущение культуры как поистине мирового целого, где чужая страна значит не меньше, чем собственная, периферия не меньше, чем столица. О поэте и переводчике Вадиме Козовом Дубин пишет, что мировую литературу тот “никогда не считал и не называл “иностранной”” (с. 160) — такой же принцип он исповедует и сам. Эти два закона своим совместным действием ведут к тому, что литературная карта мира в изображении Дубина — это какой-то негатив по отношению к традиционной, внушаемой учебниками и издательскими сериями: отечественные и западноевропейские мэтры отсутствуют, из числа зарубежных авторов преобладают латиноамериканцы, венгры, португалец Фернандо Пессоа, ирландец Сэмюэл Беккет, турок Орхан Памук, то есть не представители “великих держав”, а жители культурных окраин (“Окраина как основа” — называется очерк о Бруно Шульце) и стран-лимитрофов; или же писатели-странники, выброшенные из национальных границ, культурных и языковых традиций, либо соединяющие в себе разные языки и традиции: тот же Беккет, Кафка, поляк в Патагонии Гомбрович, румын в Париже Чоран, французский прозаик и сын польских евреев Жорж Перек, российский выходец и английский философ Исайя Берлин, эмигранты из Аргентины Ману-эль Пуиг и Хулио Кортасар, швейцарский литературовед с опознаваемо “восточноевропейской” фамилией Жан Старобинский. Или еще особая порода литераторов, с которыми, надо думать, сближает себя сам автор: переводчики и толковники, посредники между разными культурами, странами и континентами — как уже упоминавшийся Вадим Козовой, одна из двух статей о котором так и названа — “Человек двух культур”, или пропагандист европейской культуры в Америке Сьюзен Зонтаг, или ближайший коллега Дубина, переводчик испаноязычной (и не только) поэзии Анатолий Гелескул. В известном смысле архетипом такого “всемирно отзывчивого” писателя является главный герой сборника Хорхе Луис Борхес, с его фантастической универсальной образованностью.
Однако положительной, устойчиво накопленной образованности недостаточно, чтобы привлечь к себе интерес Дубина. Писатель привлекает его постольку, поскольку через его творчество проходит какой-то разлом или сдвиг, поскольку он в какой-то мере культурный маргинал, оторванный от “главного течения”; недаром в заглавии сборника прочитывается латинское слово “margina” (“края”, “поля”). Оттого особое внимание критика вызывает феномен гетеронимии, когда поэт “раздваивается”, умножает свои личины (Пессоа, Мачадо). Оттого творчество Борхеса истолковывается исходя из трагически “окраинного” мироощущения аргентинцев, а интерпретация творчества Перека построена — этот ход более традиционен — на мотиве неизжитой детской травмы, гибели родителей. Сам критик постулирует такую нецельность и эксцентричность как принцип всей современной культуры, озабоченной Другим. Кстати, интригует отсутствие в книге некоторых фигур, казалось бы, так и просившихся в общий ряд, — таких, как эмигранты-билингвы Конрад и Набоков или теоретик отношений с Другим Бахтин. Последний случай особенно примечателен, так как у Бахтина вообще образцовая биография, чтобы стать одним из героев книги, — культурный маргинал, “окраинный”, пусть и не по своей воле, житель, не чуждый гетеронимической игре; но нет, ни одного упоминания, даже ни одного идейного сближения — любопытно, почему? Просто потому, что Бахтин сегодня уже видится Дубину классиком, обитателем культурного центра? (В этом смысле понятно, почему Дубина мало интересует русская религиозная философия — столично-имперская и национально озабоченная; даже такой западнически ориентированный ее деятель, как Владимир Соловьев, лишь кратко упомянут в статье о Чеславе Милоше и Сведенборге, как автор словарной статьи о последнем.)
Проблема Другого — это такая узловая точка, где, по выражению Николая Заболоцкого, “на состязанье сошлись концами все науки”. Другой может мыслиться как партнер по интерсубъективным отношениям — и тогда перед нами экзистенциальная философия (в духе, скажем, Сартра или упоминаемого в книге Левинаса); или как иная традиция мышления и творчества — и тогда это культурология в самом точном смысле слова; или как трансцендентный тексту сочинитель или читатель (прямой персонаж ряда “вымыслов” Борхеса) — и тогда это уже теория литературы. А еще бывает онтологическое Иное фантастики (оспаривая теорию Цветана Тодорова, Дубин видит в фантастике не эффект восприятия текста, а особый модус мышления), и Иное мистического опыта, как в многократно цитируемых словах Рембо “Я — это другой”, и Иное исторического прошлого (см. статью о французском историке Мишеле де Серто), и “свое иное” гегелевской диалектики, и так далее и так далее. Автор книги не разграничивает всех этих концептуализаций, свободно переходит от одной к другой, и здесь проявляется литературный, а не научный характер его дискурса. Так, по крайней мере, в данной книге — его социологические работы написаны совсем иначе, даже по языку.
Тексты Бориса Дубина подавляюще насыщены идеями, сведениями, именами, легко и не очень легко узнаваемыми цитатами. Я говорю “подавляюще насыщены”, потому что, читая такой текст, все время убеждаешься в собственном невежестве и провинциальной ограниченности; между строк все время чудится (или только мне одному?) укоризненный вопрос: “да разве вы не читали?..”, “ну как же вы не знаете?..”. В этом изобильном богатстве лишь изредка встречаются мелкие ошибки и оговорки. Скажем, третью жену аргентинского диктатора Перона, ненадолго унаследовавшую от него власть в 1974 г., звали не Эвита (то была его прежняя жена, умершая еще в 1952-м и увековеченная в народной памяти и в массовой культуре), а Исабелита (см. с. 242). Книга Сьюзен Зонтаг “О фотографии” не могла “полемизировать с “Камерой луцидой” Ролана Барта” (с. 306), ибо вышла в свет за несколько лет до нее; это Барт, как считают, полемизировал с нею. Нередко наталкиваешься на редакционные недоделки: тексты сборника так и остались отдельными статьями, написанными каждая по своему поводу, в них повторяются одни и те же фактические данные, ссылки, цитаты, а то “сегодняшнее” состояние вещей, от которого отправляется авторская мысль, может относиться иногда к 1993-му, а иногда и к 2004 году. Некоторые коррективы автор вносит, но в целом он, кажется, сам отчаялся привести свои тексты к общему знаменателю и превратить статьи в книжные главы. Они слишком живые, животрепещущие, и оттого их трудно реферировать, связывать друг с другом, даже, пожалуй, и цитировать — для цитат годятся “охлажденные” слова, дистанцированные от сиюминутного движения мысли либо аналитической рефлексией, либо классическим стилем, а Дубин-критик чуждается и того и другого. Зато читать это — вкусно, поучительно, просто необходимо.
С. Зенкин
АТЛАС ЛИТЕРАТУРЫ: 500 лет литературы: от Данте до Солженицына / Ред. Малколм Брэдбери. Пер. с англ. Е.В. Нетесовой. — М.: ОЛМА-ПРЕСС, 2005. — 352 с. — 2500 экз.
Настоящая книга представляет собой расположенные в хронологическом порядке статьи о писателях и их произведениях, написанные с точки зрения того, что у нас принято называть литературным краеведением. Мы все хорошо знакомы с подобным типом подачи материала: где бывал писатель, какие места отразил он в своих произведениях, как в литературе сформировался облик того или иного места и как этот облик повлиял потом на судьбу этой реальной местности. У нас даже карты подобного рода бывают: например, карты путешествия Пушкина по оренбургским степям для сбора материалов к истории пугачевского бунта. Новизна же данного издания состоит в том, что в нем разные карты собраны в едином атласе, который пытается представить, какие места и в какой последовательности входили не только в литературу, но и в европейско-американское сознание. Мне могут возразить, что краеведение предполагает подробный рассказ о конкретном крае, а в данной книге рассказывается обо всем мире и поэтому ее можно рассматривать, скорее, как популярную культурную географию или географию культуры. Это верно. Но, с одной стороны, краеведение — это и есть культурная география, а с другой — сейчас, когда мы живем в глобализирующемся мире, и Париж, и Миссисипи тоже могут стать объектами краеведческих описаний, не только какое-нибудь Пепелышево.
“Атлас”, созданный большой группой ученых из разных стран, отражает, конечно, в первую очередь взгляд на географию руководителя всего проекта — взгляд англичанина. Английской и англоязычной (американской, ирландской) литературе отведено здесь ведущее место, французской литературы чуть меньше, еще меньше — немецкой и немецкоязычной, и совсем понемногу итальянской, испанской, русской; буквально по одному очерку посвящено литературам скандинавской, индийской, японской, австралийской, израильской, латиноамериканской, арабской, канадской, африканской, англо-язычной литературе карибских островов. Этот момент непременно нужно учитывать, так как “Атлас” очевидно не полон. Так, для русского читателя двух очерков о России: о Петербурге Пушкина, Гоголя и Достоевского и о России после Второй мировой войны очевидным образом недостаточно.
Но дело не только в количестве посвященных той или иной литературе очерков, но и в том, что знание авторов о той же русской литературе очевидно неполно. На карте Европы и Северной Африки в статье “Писатели идут на войну” — о Второй мировой — показаны только два русских писателя: Борис Слуцкий и Александр Твардовский, но нет ни Виктора Некрасова, ни Веры Пановой, не говоря уже о многих и многих других авторах. Если же учесть, что некоторые из перечисленных в этой статье и отмеченных на карте нерусских писателей никогда не воевали, но только писали о войне, то почему же тогда нет здесь и Анны Ахматовой? Но это — не в виде критического замечания, а для понимания полноты представленного в книге материала. Ясно, что читатель из любой другой страны отметит другие пробелы.
Перечисляя эти пробелы, нельзя не порадоваться, что большинство очерков написано и со знанием дела, и с умением представить читателю образы пространства, которые создает литература. Читателю, побывавшему в Праге, вновь захочется пройтись по ней — теперь уже с картой Праги Кафки и Чапека. Читатель, побывавший в Париже, с сожалением вздохнет, что у него не было в свое время карт Парижа французских романтиков, богемного, “потерянного поколения” 20-х гг., экзистенциалистов и их наследников, и он еще и еще раз будет разглядывать эти карты, вспоминая те места, где он побывал и куда — по незнанию — не пошел. Собственно, именно с этой целью и создавался данный “Атлас”, хотя в общих кратких очерках редактор книги пытается создать и представление о движении пространственной мысли человечества на протяжении 500 лет.
Над англоязычным оригиналом книги работал большой коллектив авторов и редакторов, которых М. Брэдбери благодарит в предисловии. Над русской версией книги работала одна переводчица Е.В. Нетесова (в выходных данных, впрочем, указана мл. редактор Ю. Пухова). Разумеется, такого коллектива оказалось мало, и разного рода огрехи встречаются практически постоянно. Афра Бен “родилась в Кенте” (с. 42) — это верно, но для русского читателя все же неплохо было бы ввести в перевод конъектуру: родилась в графстве Кент. А заглавная героиня “Молль Флендерс” оказалась “уроженкой Ньюгейта” (с. 42), и опять неплохо было бы уточнить — лондонской тюрьмы Ньюгейт (на соседней странице, впрочем, читатель может найти поясняющее указание).
Иногда стиль перевода просто небрежен. Например: “Самый грандиозный эффект на европейский и американский романтизм произвела любопытная мистификация — песни шотландского поэта Оссиана…” (с. 55); “Шире всех прочих великих романтиков разъезжал лорд Байрон” (с. 63); “После возвращения в 1839 г. в фамильное поместье в Ноан общественные идеалы писательницы выражаются в любви к крестьянам…” (с. 95). Верхом небрежности является появление на карте Италии (с. 80) на берегу Лигурийского залива города под названием Женева. Сперва чуть ошалев, вскоре, конечно, понимаешь, что переводчица перепутала Геную (Genoa) с Женевой (Geneva). Или еще — цитата из Карлейля, который “прокопченный Манчестер” сравнил с “древнейшим Салемом — Городом Пророков” (с. 102). Ясно, что речь идет об Иерусалиме, но для англичан такое название достаточно традиционно, а для русского — не сразу и поймешь. Бодлер издал “сборник символистской поэзии “Цветы зла”” (с. 129). Ясно, что в оригинале было poetry, которое можно, однако, перевести и как стихи. Одна из сестер Бронте на одной и той же с. 104 называется один раз Анной и два раза Энн, и читатель должен делать скидки-прикидки, поправки и памятки. Я недаром такое непривычное слово ввернул; в переводе истории создании музея в доме, где жили сестры Бронте, сказано: “…памятки вернулись: высокие часы в нише на каменной лестнице; трогательные личные вещи Шарлотты…” (с. 106). А вот тут я затрудняюсь сказать, какое английское слово переведено так замысловато — “памятки”.
Подчас небрежность перевода приводит к двусмысленностям: “Сестра поэта [Вордсворда] Дороти, служившая ему глазами и ушами, окружавшая нежной заботой и внушавшая тайные страхи, оставила нам “Дневники”, которые вела для брата” (с. 58). Так и видится слепой и глухой, немощный Вордсворд, хотя на деле был он и зрячим, и слышащим, и не таким уже недужным. Подчас небрежность перевода приводит к созданию фактических ошибок: первая большая работа Ф. Энгельса “Положение рабочего класса в Англии” названа статьей (с. 102), что искажает смысл и характер этой работы.
В ряде случаев ошибки имеют характер опечаток, которые, однако, в справочном (хотя и популярном) издании подобного типа недопустимы. Например, сначала указано, что Ламартин умер в 1869 г., потом сказано: “Избранный в 1833 г. депутатом, Ламартин сыграл ведущую роль в революции 1878 г. и образовании Второй республики” (с. 73). Стендаль на с. 92 умер в 1852, а на с. 93 — в 1842 г.
Коммерческое предприятие, наверное, удалось: наше время любит красивые издания справочного характера. Как собственно справочное издание для широких (и разных) кругов читателей “Атлас”, наверное, вызывает сомнение: количество ошибок может перейти в качество, и доверие более или менее подготовленной публики к тексту исчезнет. А жалко: проект зарубежных коллег интересен и поучителен. Нам неплохо бы поработать в том же направлении.
М. Строганов
Шайкин А.А. ПОЭТИКА И ИСТО-РИЯ: На материале памятников русской литературы XI—XVI веков: Учебное пособие. — М.: Флинта; Наука, 2005. — 456 с. — 1000 экз.
Подзаголовок этой книги “учебное пособие”, равно как и надпись на обложке “Для студентов, аспирантов, преподавателей-филологов”, и рекомендация Совета по филологии Учебно-методического объединения по классическому университетскому образованию (“Рекомендовано в качестве учебного пособия по спецкурсу”) на титульном листе вводят в заблуждение. Книга медиевиста А.А. Шайкина, известного прежде всего в качестве автора интересных работ по летописанию, — не учебное пособие. Из этого, впрочем, конечно, отнюдь не следует, что ее чтение бесполезно для студентов, аспирантов и преподавателей древнерусской словесности: прочитать им книгу как раз стоит.
“Поэтика и история” — это сборник статей, как прежде публиковавшихся (например, в журналах “Вопросы истории” и “Русская литература” и в серии “Труды Отдела древнерусской литературы” ИРЛИ), так и печатаемых впервые. От жанра учебного пособия у сборника наличествует только рудиментарный “хвостик”: список рекомендуемой литературы. Но он как раз очень уязвим с точки зрения полноты и репрезентативности: например, в разделе “Учебники” почему-то не упомянута классическая “История древней русской литературы” Н.К. Гудзия, а в разделе “Хрестоматии” указано (очевидно, как последнее) издание гудзиевской хрестоматии 1973 г., в то время как она была перепечатана недавно, в 2002 г. Учтены некоторые последние учебные пособия, но нет весьма полезных, хотя и не очень новых (1980-х гг.) методических указаний по истории древнерусской литературы, составленных В.А. Грихиным. Раздел “Учебники начала ХХ века и их переиздания” обманывает читательские ожидания: названы только переиздания старых учебников (А.Н. Пыпина, М.Н. Сперанского, В.М. Истрина), в то время как не менее интересные, но не переизданные в последние годы учебные книги забыты. “Зияющих лакун” полны и разделы “Издания” и “Обобщающие работы”. Но это к слову.
Книга состоит из четырех разделов: “Поэтика и история”, “Возникновение личностной темы”, “Трансформации традиционных жанров”, “Оборона русской истории”. Начну рассказ о книге с конца.
Три “оборонительные” статьи (“Дискурсы летописной статьи, или Был ли основатель Киева министром обороны Хазарии”, ““Оставим все как есть…”: по поводу современных интерпретаций убийства святых князей Бориса и Глеба” и “Брат Мономаха”) не уступают “врагу” ни пяди земли: показаны слабые стороны мифологических и исторических построений, связанных с фигурами Кия и его братьев; разбиты на дальних подступах силы приверженцев мнения (основанного на толковании скандинавской пряди об Эймунде), что убийцей князя Бориса был не Святополк, а Ярослав Мудрый (мнение, в последние годы настойчиво выражаемое историком И.Н. Данилевским; полемика с И.Н. Данилевским по этому поводу — один из основных сюжетов статьи “Еще раз о библеизмах в древнерусском летописании”, написанной мною совместно с историком А.В. Лаушкиным (Вопросы истории. 2002. № 1). А.А. Шайкину эта статья к моменту завершения работы над книгой, по-видимому, осталась неизвестной); отбита идея киевского историка Т.Л. Вилкул о том, что Владимир Мономах, безбожно переписывая историю, выдумал себе брата Ростислава.
Раздел “Трансформации традиционных жанров” открывается статьей “Сказка и новелла”, содержащей довольно общие рассуждения о природе сказки (в частности, в сравнении с былиной); рассмотрения воздействия сказки на новеллу здесь нет. (Конкретный пример трансформации сказки в новеллу рассмотрен в другой статье раздела — “Обращение повести в новеллу (“Повесть о Дмитрии Басарге и о сыне его Борзомысле” и народная сказка)”.) Возражения вызывает утверждение, что мнение об отнесении “сказочного действия” к прошлому ни на чем не основано и что на самом деле для сказки характерно скорее безразличие ко времени. Формула зачина в волшебной сказке наподобие “жил-был старик” изначально не обязательно “указывала на обыденность, постоянство, протяженность времени” (с. 302). Как известно, она может быть истолкована в качестве реликта формы плюсквамперфекта, обозначавшей именно события далекого прошлого.
Интересный и тонкий анализ поэтики повествования и сюжета “Сказания о Вавилоне” содержится в главе “Хождение и новелла (О жанре “Сказания о Вавилоне граде”)”. (Сказание рассматривается и в статье “Новелла и возникновение новой русской литературы”.) Однако я не согласен с выводом, что в этом памятнике открыто вводится вымысел, что это, в сущности, один из первых примеров древнерусской “беллетристики”. На мой взгляд, “вымысел” в “Сказании о Вавилоне” функционально, по-видимому, ближе к “вымыслу” в таких идеологических текстах, как “Сказание о князьях Владимирских” или “Послание о Мономаховом венце”, нежели к новеллистике. Более скромной, чем считает А.А. Шайкин вслед за рядом ученых (М.О. Скрипилем, Р.П. Дмитриевой и др.), была и роль фольклорных элементов в сложении “Повести о Петре и Февронии Муромских”; для меня, как и, например, для М.Б. Плюхановой, Н.С. Демковой, О.В. Гладковой, Р. Пиккио, эта повесть — памятник церковной книжности, в котором нет никакой “любовной темы”.
Оставляя в стороне раздел “Возникновение личностной темы”, содержащий только одну статью — “Имею сердце — как лицо без глаз”, посвященную преимущественно анализу такого загадочного памятника, как “Слово” (“Моление”) Даниила Заточника, перейду, наконец, к началу. В разделе “Поэтика и история” большинство статей — они относятся к числу лучших в книге — о проблемах изучения и структуре “Повести временных лет”. В обширной статье-обзоре ““Нечто цельное”, или Вопросы литературоведческого изучения “Повести временных лет”” хорошо показаны уязвимые стороны существующих подходов к этому летописному памятнику как единому тексту. В статье “Поверхность летописного текста” автор, продолжая оспаривать “атомизированный” подход к летописи как к конгломерату разнородных текстов и к “мозаике” из годовых статей, показывает сквозные сюжеты, связанные с теми или иными князьями и их деяниями, продолжающиеся из одной годовой статьи в другую. Соотношение разных типов времени (сакрального библейского времени, своего “высокого прошлого”, преходящего времени, “эмпирического” времени наблюдателя) исследуется в статье “Функции времени в “Повести временных лет””. Как структурообразующие элементы рассматриваются начало и концовка в летописном тексте (“Поэтика начал и концовок в тексте “Повести временных лет””) и историческая концепция летописцев, делящих историю Руси на четыре эпохи: “Время племенной розни <…>”, “время первых князей (от Олега до Ярослава), сложения и существования сильного и независимого государства <…>”, “время междоусобной розни (от Ярославичей до Ярополка Изяславича <…>”, “время Владимира Мономаха: возрождение могущества Руси <…>” (статья “Историческая концепция и композиция “Повести временных лет””).
Идеи последней статьи рождают некоторые сомнения: да, бесспорно, в тексте “Повести временных лет” есть оппозиция “первые, далекие (могущественные) времена — позднейшее время ослабления и упадка”; присутствует и восприятие Мономаха как князя, возрождающего былое величие страны. Однако можно ли оценивать изображение времени первых князей только в границах оппозиции бесславному позднейшему времени? А как же, например, быть с описанием распрей сыновей Святослава Игоревича, приходящихся на самую середину этого периода? Допустимо ли забывать, что самое страшное преступление, совершенное князем (убийство Святополком Окаянным братьев Бориса и Глеба), приходится на “время первых князей <…>, сложения и существования сильного и независимого государства”, а отнюдь не на “время междоусобной розни”?
Исследователь, исходя из линеарной концепции времени, свойственной сознанию Нового времени (и, естественно, его собственному), вольно или невольно “вчитывает” ее в анализируемый текст; между тем, сознание древнерусского книжника, очевидно, несоизмеримо более сложно и противоречиво (с нашей точки зрения). Эпическая модель времени уживается в “По-вести временных лет” с христианской концепцией истории, — а это в статье тоже не учтено. (Но сложное отношение к времени первых князей замечательно показано в другой статье — “Эпические герои “Повести временных лет” и способы их изображения”.)
Как мне представляется, наиболее плодотворным было бы “медленное чтение” “Повести временных лет” и скрупулезный структурный анализ все-го ее текста — от повторяющихся аналогичных событий и деяний (обычно возводимых к библейским “первообразам”), образующих “сквозные” структуры, до погодных статей — и ее микро-элементов — отдельных известий. (Кстати, сейчас в отечественной исторической науке формируется представление, что не годовая статья, а именно отдельное известие является “минимальным” элементом текста в летописи.)
Моя полемика с некоторыми соображениями А.А. Шайкина ни в коей мере не исключает признания бесспорных достоинств его книги. С авторами неинтересных работ спорить бывает не о чем.
А.М. Ранчин
Клейн Иоахим. ПУТИ КУЛЬТУРНОГО ИМПОРТА: Труды по русской литературе XVIII века. — М.: Языки славянской культуры, 2005. — 576 с. — 1000 экз.
Книга составлена из работ разных лет, посвященных самым разным авторам XVIII в., от Тредиаковского до Державина. Как указано в аннотации, центральной темой книги являются “механизмы культурного импорта, а руководящим вопросом — какие изменения происходят с импортируемыми идеями, жанрами, текстами, мотивами и формами на русской почве, в условиях послепетровской России”. Конечно, такое исследование, тем более выполненное западным исследователем, актуально. Автора интересуют прежде всего связи русской литературы этого времени с немецкой и французской.
Добрая половина книги (первая часть) посвящена пасторальной поэзии русского классицизма. В свое время эта работа была докторской диссертацией, что накладывает отпечаток на изложение, очень неторопливое, обстоятельное и при этом, безусловно, полезное для исследователей. Этот раздел, исследующий произведения 1750—1770-х гг., открывается обширным введением, прослеживающим развитие пасторальной поэзии в Европе и особенности ее в России. Отдельная глава посвящена анализу переводов русскими поэтами французских авторов: идиллии мадам Дезульер “Ручей” в переводе И. Богдановича (“Идиллия. Подражание францусской”), “Золотому веку” Ж.Б. Грессе в переводе М. Хераскова (“Пастуший век. Идиллия”) и V эклоге Фонтенеля в переводе Сумарокова. Эти произведения русских авторов, по существу, впервые нашли своего исследователя, поэтому выявленные автором особенности перевода важны сами по себе. С другой стороны, они, по мнению И. Клейна, отражают влияние пасторальной поэзии на развитие русского литературного языка. Дальнейшие главы этой части посвящены анализу конкретных жанров пасторальной поэзии, которые получили развитие в России. Автор выделяет три жанра: любовная идиллия, эклога и панегирическая идиллия, главной задачей И. Клейна в последующих разделах становится определение границ каждого жанра. Он выделяет корпус текстов, которые перечислены в приложении (надо отметить, что здесь выделяются произведения вплоть до начала XIX в.).
Рецензент затрудняется назвать другие специальные монографические работы, посвященные данной проблематике. Этот раздел написан, как отмечено, еще в 1988 г.; понятно, что после этого появлялись работы, изучающие пастораль. Следует упомянуть два сборника, изданных Московским государственным открытым педагогическим университетом (1999 г. и 2002 г.), но в них нет специальных статей, посвященных этому периоду развития русской пасторали, а рассматриваются прежде всего произведения более позднего времени, когда этот жанр, по справедливому замечанию И. Клейна, практически не существовал “в чистом виде”.
Вторая и третья части книги составляют статьи, посвященные наиболее изученным авторам и произведениям русской литературы этого времени: во второй — статьи о Тредиаковском — реформаторе стихосложения, Ломоносове (авторе трагедий) и Сумарокове (теоретике классицизма и драматурге — авторе “Димитрия Самозванца”). В третьей — о В. Майкове (оды и “Елисей…”), Богдановиче (“Душенька”), Фонвизине (“Недоросль”) и Державине (“Бог” и “Памятник”). Стоит отметить также, что автор касается вопросов, вроде бы достаточно изученных (например, “Любовь и политика в трагедиях Сумарокова” или “Литература и политика: “Недоросль” Фонвизина”), но он сумел найти свой подход к этим проблемам. В этом отношении, как нам кажется, следует выделить две статьи об “Эпистоле о стихотворстве” Сумарокова. В литературоведении уже давно сложилось отношение к этому произведению как рубежу, обозначившему окончательное утверждение классицизма. В главе “Русский Буало? Эпистола Сумарокова “О стихотворстве” в рецепции современников” автор убедительно показал, что современники поэта, а не только оппоненты, воспринимали это произведение прежде всего как сатиру, а ее дидактическое содержание их не привлекало.
В статье “Реформа стиха Тредиаковского в культурно-историческом контексте” автор рассматривает влияние немецкой реформы и немецких авторов, работавших в России, на “Новый и краткий способ к сложению российских стихов”. Так, еще П.Н. Берков в своей незаконченной статье “Немецкая литература в России в XVIII веке” писал, что “Тредиаковский, хотя и знал немецкие тонические стихи и русские попытки приближения к ним, все же исходил из учета тенденций, определившихся внутри традиционных размеров современного ему русского стихотворства” (Берков П.Н. Проблемы исторического развития литератур. Л., 1981. С. 271; необходимо заметить, что эта работа крупного ученого не упомянута в книге). Клейн не опровергает это устоявшееся в науке отношение к “Новому и краткому способу…”. Автор считает, что Тредиаковский не мог не ориентироваться на немецкую поэзию, которая в то время проникла в Россию, но намеренно не говорит о немецких источниках этой работы. Причем он “выстраивает дистанцию между двумя системами стихосложения” (с. 251): вместо ямба, господствовавшего в немецкой поэзии, — хорей, вместо чередования мужских и женских рифм — одни женские. По мнению исследователя, Тредиаковский “занят утверждением национальной культуры, противопоставляемой европейской культуре” (с. 245), пытается, хоть и не вполне удачно, создать русскую альтернативу немецкой модели, “противопоставить новый русский стих западноевропейской традиции” (с. 260). Эти выводы сопровождаются массой оговорок, поэтому кажется в данном случае, что, разъясняя причину умолчания Тредиаковского, И. Клейн слишком усложняет дело. Так, В.Н. Топоров предлагает более простое решение, связывая выход “Нового и краткого способа…” со смертью немца Пауса, хранителя архива Глюка, первого, кто начал писать тонические стихи: “В самом начале 1735 г. (или даже в конце 1734 г.) умирает Паус, незадолго до смерти сошедший с ума. Позже, но в том же 1735 г. выходит “Новый и краткий способ к сложению Российских стихов” Тредиаковского. <…> очень вероятно, что уже близкий к открытию тонизма поэт, ознакомившись с опытами Глюка, еще более укрепился в своих предположениях и поспешил опубликовать трактат. Интересно, что ряд недостатков и непоследовательностей в проведении тонического принципа в трактате поэтически присутствуют в стихах Глюка. <…> Кроме того, для верной оценки ситуации нужно помнить о привходящих особенностях — о неофициальном способе знакомства с достижениями предшественников, в вуалировании факта этого знакомства” (Топоров В.Н. Э. Глюк и “немецкая” русская поэзия первой трети XVIII века // М.В. Ломоносов и русская культура. Тарту, 1986. С. 15).
В упомянутой выше статье о Фонвизине И. Клейн сопоставляет “Недоросля” с комедией Екатерины II “О, время!”. По мнению исследователя, обе комедии “поразительно сходны” как в постановке основной темы (отсталости русского дворянства), так и в трактовке отдельных образов. Однако между двумя этими произведениями есть существенные различия: “…в пьесе Екатерины социальная критика идет в русле традиционного противопоставления “старой” России и России “новой”. Как указывает само имя Стародума, точка зрения Фонвизина оказывается более сложной” (с. 483). Стародум противопоставляет современному времени эпоху Петра I, причем сегодняшняя Россия “живет отнюдь не в соответствии с принципами, установленными Петром <…>” (с. 484). Исследователь делает вывод о том, что “в комедии Фонвизина характерный для века Просвещения союз литературы и государства еще не распался, но уже дал первые трещины” (с. 485). В монографии О.Б. Лебедевой “Русская высокая комедия XVIII века. Генезис и поэтика жанра” (Томск, 1996) уже сопоставлялись эти два произведения и ставилась в том числе и эта проблема. Эта статья в книге не кажется “свежей”.
Специалистам-филологам книга, безусловно, будет полезна.
Ан. Кошелев
Свиньин П.П. АМЕРИКАНСКИЕ ДНЕВНИКИ И ПИСЬМА. — М.: Парад, 2005. — 557 с. — 800 экз. — (Отечественные записки).
Павел Павлович Свиньин (1797—1839), или “Павлушка — медный лоб”, как его звали литераторы-современники, имеет в истории русской литературы довольно нелестную репутацию — человека хвастливого и завирального (есть свидетельства, что он послужил прототипом Хлестакова), квасного патриота и малоталантливого писателя. Некоторые элементы истины в этой репутации есть, но только некоторые. По крайней мере, его публикации о Петербурге, и Соединенных Штатах, и Бессарабии, а также некоторые материалы о русских самородках, печатавшиеся в его журнале “Отечественные записки”, до сих пор сохраняют свою информативную ценность.
Хороший повод вернуться к обсуждению литературной репутации Свиньина дает впервые публикуемый его американский дневник за 1811—1812 гг., когда он в качестве секретаря генерального консула России в Филадельфии путешествовал по Соединенным Штатам. Дневник этот ценен в двух аспектах. Первый, наиболее очевидный, это информация о жизни и быте американцев в те годы — Свиньин довольно подробно описывает гостиницы и маленькие дома, театры и музеи, тюрьмы и учебные заведения, фабрики и даже сумасшедший дом. Он фиксирует разные частности и детали здешней жизни, даже считает необходимым записать, как “был у девок. Очень хорошенькие и чистенькие, и, кажется, та, которую я взял, — очень здорова. Плачу ей по 10 дол[ларов]” (с. 71).
Второй аспект — это реакция Свиньина на увиденное, которая весьма четко и наглядно демонстрирует строй мыслей русского дворянина и его отношение к демократии.
В Дании он сочувственно пишет про крестьян, которые “купили себе вольности от своих господ, а прежде сего они были такие же крепостные, как и у нас в России”, и отмечает, что так следовало бы поступить и в России (с. 56). Однако внешнее равенство, существующее в Соединенных Штатах, его коробит: “По вольности они делают все дурачества, грубости, несносные для иностранца. Например, если придет наниматься к вам служанка — она сядет на первом стуле и станет с вами разговаривать. Говорят весьма странно и отвратительно, копируя народных депутатов, кои в присутствии сидят против президента, в шляпе, положа грязные запачканные ноги на стол” (с. 68—69). Негры его пугают: “Для меня ничего не может быть отвратительнее, как видеть маленьких негров, особливо девчонок, кои беспрестанно встречаются: словно чертенята!” (с. 70).
Но нередко Свиньин не без сочувствия пишет о чужих нравах, например о положении женщины: “У нас, в России, если бы увидели девушку, гуляющую за городом с молодым мужчиной, сколько бы заключений нащет ее. Здесь, в Америке, молодая девушка, богатая, хорошей фамилии скачет за 500 верст денно и нощно, иногда без проводника и знакомого, в дилижансе, повидаться со своими родными. Часто случается, она бывает в компании 5— 6 молодых людей ей совершенно не знакомых, но, мало-помалу, они делаются ей покорными услужниками” (с. 106). Столь же восхищает его “безопасность и свобода путешествовать. Проезжаешь все Соед[иненные] Статы от одного конца до другова, и никто не имеет права спрашивать тебя ни кто ты, куда и откуда. Пошли мальчика 5-ти лет в карете, нигде его не обочтут, нигде не притеснят” (с. 157).
Книга включает также письма Свиньина российскому генеральному консулу в Филадельфии Н.Я. Козлову и другим лицам, написанные во время пребывания в Соединенных Штатах, а также дневник, веденный им по пути на родину, и, в приложении, аттестат, выданный Свиньину в 1824 г. при увольнении его из Коллегии иностранных дел, и репродукции рисунков и акварелей, сделанных Свиньиным в Америке. Все материалы публикуются по рукописям, хранящимся в Государственном архиве Костромской области.
Издание подготовлено сотрудниками указанного архива и отдела по делам архивов Костромской области, причем весьма квалифицированно — имеются два предисловия (П.П. Резерпина и П.П. Ковалевой, Ковалева осуществила и археографическую подготовку рукописи), комментарии, аннотированный именной указатель, географический указатель и словарь устаревших слов и малоупотребляемых терминов.
Получилась книга, интересная и полезная для интересующихся историей США и контактами США и России, а также для интересующихся историей России и русской литературы, в частности таким своеобразным литератором, как П.П. Свиньин.
К. Трирогов
“ОН ВИДИТ НОВГОРОД ВЕЛИКОЙ…”: Материалы VII Международной пушкинской конференции “Пушкин и мировая культура”. Великий Новгород, 31 мая — 4 июня 2004 г. — [Б.м., б.г.]. — 356 c. — 200 экз.
Содержание: Власов А.Н. Традиция осмысления одного сюжета: “История о Фроле Скобееве” и “Домик в Коломне” А.С. Пушкина; Китанина Т.А. Предание о Вадиме Новгородском в политической драме конца XVIII — начала XIX в., или Почему Пушкин так и не написал трагедию “Вадим”; Кайль Р.Д. “Я слишком с Библией знаком”, или Ветхозаветная Троица у А.С. Пушкина; Левицкий А. “Весна” Званская и Осень “Болдинская”, или О поэзии “вне времени и места”; Кошелев В.А. Державин в оценке Пушкина и его современников; Пеуранен Э. “Чревоугодие” в лирике Державина и Пушкина; Стенник Ю.В. Тема Петра I в лирике Г.Р. Державина; Иванова Н.Ф. Чехов и Державин: К постановке проблемы; Николаев О.Р. “Три Матрены”: К вопросу о “поминальной” топике в поэзии А.С. Пушкина; Мори Й. О “видении” в повести А.С. Пушкина “Пиковая дама”; Борисова Н.А. Лирическая драма А.С. Пушкина о русалке: (История создания); Дубровский А.В. “Мнимый Пушкин” в “посмертном” и “анненковском” собраниях сочинений поэта; Давыдов С. Пушкинские шарады; Дмитриева Н.Л. Пушкин и французская “фюжитивная” поэзия; Дрыжакова Е. Дядя и племянник; Егоров Б.Ф. В.К. Кюхельбекер-утопист; Фесенко Ю.П. О дарственной надписи А.С. Пушкина В.И. Далю; Балакин А.Ю. Пушкинские мотивы в романе И.А. Гончарова “Обрыв”; Мотеюнайте И.В. Пушкинская цитата как выражение национального у Н.С. Лескова; Фризман Л.Г. Пушкин и Коржавин; Игошева Т.В. “Гроб хрустальный”: Об одном пушкинском образе в лирике Блока; Шадурский В.В. Рецепция поэзии А. Пушкина в творчестве Л. Зурова; Альтшуллер М. “Евгений Онегин” в советской России; Орлицкий Ю.Б. Три “Бориса”: Особенности ритмической аранжировки годуновской темы у Карамзина, Пушкина и Мусоргского; Фролов С.В. “Пиковая дама” Чайковского: Неучтенная феноменология; Денисенко С.В. Театральная репутация Пушкина: (К проблеме сценичности его произведений); Орехов В.В. Зарубежный имидж страны как повод для знакомства [о пребывании Ф. Ансело и А. Дюма в России]; Фомичев С.А. “…Глаза над буквами скользят…”: (К проблеме пушкинской текстологии); Артемов И.В., Решетникова Н.Н., Соловьев Н.В. О задачах автоматизированной системы графологического исследования рукописных текстов; Орехова Л.А. Д.M. Княжевич — организатор публичного собрания в доме Г.Р. Державина; Степанов Л.А. “Пир во время чумы”: Формула текста и формула интертекста; Сугино Ю. Апокалипсические мотивы в поэме А.С. Пушкина “Медный всадник”; Кормилов С.И. Титулы знати в произведениях Пушкина; Семенова А.Л. Статья А. Платонова “Пушкин — наш товарищ” в контексте пушкинского юбилея; Доманский Ю.В. Мифема “Пушкин” в трех советских “текстах”.
ПУШКИНСКИЙ СБОРНИК / Сост. И. Лощилов, И. Сурат. — М.: Три квадрата, 2005. — 448 с. — (Филология).
Содержание: Листов В. Пушкин: Жизнь в воображении; Меднис Н. О смысловых обертонах арзамасского прозвища Пушкина; Сидоров И. Вокруг “Современника”. А.С. Пушкин, В.Ф. Одоевский и другие осенью 1836 года; Курганов Е. Пушкин и романтизм; Дарвин М. Продается ли вдохновенье?: Еще раз о “Разговоре книгопродавца с поэтом”; Сафран Г. Любовные песнопения между сакральным и повседневным: Пушкинские “Подражания” в контексте перевода Библии; Курганов Е. А.С. Пушкин и Монтень; Сурат И. Пушкин и Паскаль; Тодд У. III. “Русской Терпсихоры душой исполненный полет”: Тема танца в “Евгении Онегине”; Чудаков А. К проблеме тотального комментария “Евгения Онегина”; Чумаков Ю. О сюжете “Евгения Онегина”; Шатин Ю. Текст как самоописание жанра: “Домик в Коломне” А.С. Пушкина; Есипов В. “С Гомером долго ты беседовал один…”: Опыт текстологического исследования; Бочаров С. “Все же мне вас жаль немножко…”: Заметки на полях двух стихотворений Пушкина; Мейер П. Как сделан “Медный всадник”; Меднис Н. Тема безумия в произведениях второй болдинской осени: Поэма “Медный всадник” и повесть “Пиковая дама”; Бочаров С. Петербургское безумие; Ермакова Н. “Пиковая дама”: к соотношению образов Германна и Нарумова в повести Пушкина; Тагильцева Л., Тимофеева Е. К вопросу о символике тела в “Капитанской дочке”; Худошина Э. Сто рублей, или Реестр Савельича; Лекманов О. Русская словесность ХХ века на фоне Пушкина; Щедрина Т. А.С. Пушкин в философском наследии Густава Шпета; Письма Г.Г. Шпета к Н.И. Игнатовой; Парнис А. “Мы находимся к Пушкину под прямым углом…”; Лощилов И. Пушкинская “Осень”: синкретизм поэтического слова и поэтика сдвига; Сурат И. Смерть поэта: Мандельштам и Пушкин; Фарыно Е. Окны мелом забелены. Хозяйки нет: (Из археопоэтики “Доктора Живаго”); Печерская Т. Сапожник в мастерской Апеллеса, или Сапоги всмятку.
[“МЕРТВЫЕ ДУШИ”: 160 ЛЕТ] // Ulbandus: The Slavic Review of Columbia University. — 2002. — № 6. — 128 p.
Тематический выпуск “Ulbandus”, славистического альманаха Колумбийского университета, приурочен к 160-ле-тию публикации “Мертвых душ”. Большая часть материалов посвящена гоголевской поэме: статьи Роберта Магуайра, Джонатана Платта, Дугласа Гринфилда и Кирстен Лодж. Кроме того, опубликована статья И. Виницкого о “Выбранных местах из переписки с друзьями” и рецензия Джона Киста на № 47 “НЛО”, посвященный “новому историзму”.
Однако открывается альманах текстом мемуарного характера — воспоминаниями Кэтрин Теймер Непомнящей о начале издания “Ulbandus”, основанного выпускниками отделения славистики Колумбийского университета. Очень тепло, легко, живо написанные, эти мемуары придают журналу своеобразный неакадемический оттенок. Впрочем, это не единственное отступление от строгой научности альманаха: сквозь весь выпуск проходит диалог “мертвых душ”: бурлака Аввакума Фырова и сапожника Максима Телятникова (“Две мертвые души: диалог”). Места его действия — Пушкинская площадь, подземный переход под Тверской улицей, Тверской бульвар, рюмочная, снова бульвар (в сущности, это дорога от Пушкина к Гоголю, о которой, в частности, и говорят собеседники); предмет диалога — разумеется, Гоголь: Гоголь и Пушкин, Синявский, “Тарас Бульба”, “Мертвые души”.
Статья Р. Магуайра “Переводя “Мертвые души”” носит, на мой взгляд, двойственный характер: это и мемуары (в меньшей степени), и филологический анализ (в значительно большей степени). Прежде всего, это анализ трудностей перевода: трудные слова, такие, как “половой”, “откупщик”, “городничий”; слова, не имеющие эквивалента в английском языке и потому подлежащие не переводу, а транслитерации (“мужик”, “кулак”, “квас”); переводы-объяснения (“сбитенщик” — “a perveyor of hot spiced honey drinks”); говорящие имена и фамилии, которые, по мнению автора, следует транслитерировать и пояснять в примечаниях, и т.п. Известный гоголевед анализирует и другие проблемы, которые приходится решать переводчику: проблему выбора стиля (современный переводчику или современный переводимому тексту) и — на мой взгляд, самое сложное — проблему игры слов (игра французскими выражениями, разрушение идиом и пословиц и т.п.). Помимо чрезвычайно скрупулезно выстроенной классификации трудностей перевода, статья изобилует тонкими и подчас парадоксальными наблюдениями, такими, как: “…чем проще авторская речь, тем труднее ее перевести на английский” (с. 28).
В статье Дж.Б. Платта “Рамка и фокус: о перспективе в “Мертвых душах”” исследуется проблема перспективы, которая понимается как категория нарратологии и рассматривается с точки зрения соотношения персонажей со средой, причем последняя понимается, в соответствии с гоголевским замыслом, предельно широко: “…вся Русь со всех сторон” (с. 38). Заметим в скобках, что Гоголь собирался показать “хотя бы с одного боку всю Русь”; Платт трактует авторский замысел шире, чем сам автор. Исследователь различает следующие виды перспективы в поэме: удаленная перспектива, позволяющая выстроить и держать дистанцию по отношению к описываемому объекту (России), создающая эффект остранения; микроскопическая перспектива, при которой не-четкие картины — результат не максимальной, но минимальной дистанции по отношению к изображаемому предмету; третий вид, возникающий в поэме в связи с образом дороги, автор называет “проблеском райской перспективы”. Платт полагает, что главная цель, к которой стремился Гоголь, — создание стройной, пропорциональной картины русской жизни (рая); цель не была достигнута, и вместо пути от ада к раю читателю остается только ад. Отметим, что автор статьи безоговорочно принимает красивую версию о том, что “Мертвые души” строятся по образцу “Божественной комедии”, хотя эта версия была довольно давно скорректирована Ю.В. Манном. В целом статья Платта оставляет впечатление излишне формально выстроенного исследования: вся система аргументов, выверенных и доказательных, приводит к заранее очевидному выводу.
Д. Гринфилд, автор статьи “Гоголевская птица-тройка и бронзовые кони Сан-Марко”, рассматривает этот важнейший образ поэмы в сопоставлении с Квадригой Домини на площади Сан-Марко в Венеции, в христианской интерпретации соответствующей четырем евангелистам. По мнению исследователя, Гоголь был знаком с этой скульптурной группой и, возможно, знал ее религиозную трактовку. Большая часть статьи посвящена анализу этого памятника архитектуры, и по прочтении остается неясным, какой же из этого следует вывод; возможно, данный текст следует отнести к жанру “наброски к теме”.
В статье К. Лодж “Семиотика “Мертвых душ”” рассматриваются восемь вариантов нарушения отношений между составляющими знака в поэме: употребление означающего в отсутствие конкретного означаемого; означающее принимает на себя всю полноту смысла; знак может изменить свой референт; знак не соотносится со своим референтом; разрастание пустых означающих, изолированный знак в поисках референта; заданный референт в поисках знака; попытка отождествить знак с референтом. Каждый вариант иллюстрирован убедительными примерами. Одним словом, перед нами настоящее семиотическое исследование в лучшем смысле этого слова.
Статья И. Виницкого ““Exegi testa-mentum”: посмертная ода Гоголя” посвящена “Завещанию”, последней главе “Выбранных мест из переписки с друзьями”. Автор ставит перед собой следующие вопросы: кому рассматриваемый текст адресован, с кем полемизирует и почему был обречен на неудачу. Анализируя риторику “Завещания”, исследователь отмечает, что современники Гоголя были неприятно поражены прижизненной публикацией этого текста, хотя подобная практика существовала еще в античности. Завещание предполагает особые отношения между автором и читателями, когда последние обязаны повиноваться воле первого. Рассматривая поэтику “Завещания”, автор отмечает как характерные его черты высокий стиль и ритмизованную прозу. Говоря об адресате и эсхатологии “Завещания”, И. Виницкий отмечает, что Гоголь стремится создать “правильную” модель посмертной репутации писателя. По мнению автора, здесь совершенно очевидна полемика с Пушкиным, великим, но мертвым, с точки зрения Гоголя, поэтом. Отношения Пушкина к славе языческое, отношение Гоголя включает в себя, в частности, опыт создания национальной идеи и модель посмертной репутации. Автор статьи рассматривает “Завещание” как “Анти-памятник” (имея в виду, что пушкинский “Памятник” — имплицитный адресат гоголевского текста) и приводит следующие доказательства: возведение памятника — дело не поэта, но его соотечественников, перед лицом смерти поэту пристало выказывать смирение, а не гордыню (“весь я не умру…”), масштаб поэтической славы в сознании современников противопоставлен духовному росту современников в память о любимом писателе, культурно-национальная роль поэта (снова горацианская традиция) противопоставлена духовному братству поэта и нации, перечислению достоинств поэта противопоставлен отказ от собственных художественных достижений и т.п. Горацианский памятник Гоголь хотел превратить в духовный памятник Богу, сохранив для себя почетное место на пьедестале, но современники не поняли и осудили писателя. На мой взгляд, к несомненно новаторским сторонам рассматриваемого исследования необходимо отнести анализ полемики с Пушкиным и с античной традицией; в “Выбранных местах из переписки с друзьями” традиционно видят отражение христианских взглядов Гоголя и полемику с собственным предшествующим творчеством, но впервые в этом гоголевском тексте усмотрена полемика именно с Пушкиным.
Завершают выпуск статья Джефконте Г-ва “Где же гоголевский нос?”, юмористического, даже ернического характера текст, посвященный портрету Гоголя кисти Иванова и взаимоотношениям двух художников, и рецензия Дж. Киста на “НЛО”.
Подводя итоги, хотелось бы отметить, что альманах получился удачным. На мой взгляд, самое привлекательное в нем — чрезвычайно успешно найденный баланс между академическими и неакадемическими публикациями. Результат очевиден: гоголевский выпуск интересно читать.
Екатерина Самородницкая Мурашев А. ДВОРЯНЕ ВСЕ РОДНЯ ДРУГ ДРУГУ. — СПб.: Росток, 2005. — VI, 345 с. — 500 экз.
Книга неясного назначения — для легкого чтения она слишком богато документирована и оснащена громадным числом ссылок, указателем имен и т.д., но и научной она не является, ибо А. Мурашев не ставит перед собой никаких исследовательских задач, нередко страницами пересказывая печатные источники. Скорее она напоминает папку, в которую автор, просмотревший массу печатных изданий (есть, впрочем, и десятка два архивных ссылок), поместил в хронологическом порядке сотни выписок, касающихся интересующих его сюжетов. А сюжетов этих четыре: происходящий из Индии род русских князей Порюс-Визапурских (основатель, А.И. Порюс-Визапурский, был не чужд литературе; см. перевод его книги: Петербургские зарисовки. СПб., 2004; сын его переводил пьесы Скриба); близкий славянофилам предприниматель и публицист Ф.В. Чижов; религиозная публицистка княгиня Е.Г. Волконская и, наконец, та ветвь рода баронов Врангелей, к которой принадлежали друг Ф.М. Достоевского Александр Егорович (мемуарист), его брат Николай (тоже мемуарист; впервые вышедший в издательстве “НЛО” два года назад полный вариант его мемуарной книги начитанный автор почему-то не упоминает), а также сыновья Николая — Петр (известный деятель Белого движения) и Николай (известный искусствовед).
Пишет автор неплохо, хотя иногда попадаются и режущие глаз советизмы (например, “общественные нагрузки” в XIX в., с. 212) и неточности (А. Мурашев указывает, что А.А. Порюс-Визапурский перевел две пьесы Скриба — “Отцовское проклятие” и “Проступок”. Первая пьеса написана не Скрибом, а Ж.Ф.А. Баяром [см.: История русского драматического театра. Т. 4. М., 1979. С. 369], а вторую перевел не Порюс-Визапурский, а Р. Зотов. Герой же А. Мурашева перевел пьесу Скриба “Неравный брак” [см.: Там же. Т. 3. М., 1979. С. 284, 302]).
Те, кого интересуют упомянутые темы, найдут в книге много полезной информации. Так, разыскания автора существенно дополняют комментарий к упомянутому изданию “Воспоминаний” Н.Е. Врангеля (М., 2003).
Странно составлен указатель имен. Люба со с. 279 в него попала, а “пленительные” Саша, Маша, Даша, Наташа, Алла, Ирина, Аня, Алина, Кристина, Дина, Галина, Милана, Чимита, Флави, “давно-безрассудная N*** K***” и др. со с. VI — нет.
П.С.
Свительский В.А. ЛИЧНОСТЬ В МИРЕ ЦЕННОСТЕЙ (АКСИОЛОГИЯ РУССКОЙ ПСИХОЛОГИЧЕСКОЙ ПРО-ЗЫ 1860—1870-х ГОДОВ). — Воронеж: Воронежский государственный университет, 2005. — 232 с. — 500 экз.
Перед нами книга, которую отредактировали коллеги автора по университету — А.Б. Ботникова и А.А. Фаустов. Сам Владислав Анатольевич намеревался издать свою докторскую диссертацию в виде монографии, но преждевременная смерть помешала ему осуществить этот замысел.
Работа создавалась в 1980—1990-е гг. прошлого века, когда среди прочих филологических проблем стала пользоваться повышенным вниманием и проблема аксиологическая. Материалом для исследования В.А. Свительский избрал особенно “благодатный” отрезок Золотого века русской литературы, когда создавались такие шедевры, как “Война и мир”, “Братья Карамазовы”. Тем более, что сам он был знатоком русской классической литературы — среди трехсот опубликованных им работ значительная часть посвящена творчеству Достоевского, Л. Толстого, Тургенева, хотя много внимания ученый уделял и своему земляку А. Платонову, поэзии воронежского периода Мандельштама.
Книга в целом производит благоприятное впечатление — это добротное исследование, отмеченное выверенным, академически солидным и спокойным стилем, обстоятельностью аргументации, опирающейся на прочный научный базис. Видно, что автор изучил не только печатные, но и черновые варианты анализируемых им произведений, проработал немало философских и литературоведческих трудов по интересующим его вопросам, а также исследований по эстетике, лингвистике, этике, религии. Но сказанное не означает, что о работе нельзя высказать те или иные замечания.
Судя по списку работ В.А. Свительского, он анализировал роман “Господа Головлевы”, и это была, как можно догадываться, та часть его диссертации, которую редакторы книги опустили. “Головлевых” ученый, конечно, рассматривал как психологическую прозу — этого требует логика его работы (я предпочитаю старое определение — “социально-психологическая проза”). Щедрин развивал — вслед за Гоголем и одновременно с Теккереем, Диккенсом — традиции европейского смехового искусства. А это уже не “психологический”, а иной вид реализма, который мы — тоже условно — можем назвать реализмом условных форм. К нему относится “История одного города”, которую воронежский исследователь мог бы сопоставить с хронологически близкими “Бесами”, чтобы ярче оттенить сходство и разницу в структуре художественных оценок у двух классиков и в двух видах реализма вообще. Но ученый явно недооценивает “сознательное нарушение реальных пропорций” жизни в творчестве сатирика, который якобы не стремился в книге о городе Глупове к “единству содержания с внешней формой” (с. 47).
Вторая претензия: ученый, вынося термин “аксиология” в заглавие своего труда, ничего не пишет об аксиологии как одном из направлений философии ХХ в. А зря. Из зарубежных философов он ссылается только на Сартра, да и то бегло, мимоходом. Между тем он мог бы немало любопытного сказать о резко отрицательной оценке аксиологии в советской науке и о том, как отечественные философы, культурологи, психологи, особенно начиная с 1980-х гг., преодолевали эту установку, чем помогали и филологам гуманизировать свою науку. Можно было сказать, что греческое слово áχïος ξзначает “не подверженный порче” (признак абсолютного авторитета), а русское “цена” этимологически восходит к понятиям “воздаяние, возмездие”, и это дало бы дополнительный материал для анализа эпиграфа к “Анне Карениной”, о котором исследователь пишет.
Свительский опирается в своей методологии на труды Бахтина, Тынянова, В.В. Виноградова и других русских мыслителей, в том числе и религиозных философов. Он вырабатывает свое понятие “художественной оценки”, которую понимает как “образно воплощенное отношение художника к показываемым явлениям жизни, а одновременно и к их образному <…> присутствию в рамках поэтической реальности” (с. 12). Работа в целом строится как развертывание этого понятия, уточнение его состава, в котором соединяются как “рациональные” моменты (называемые “логической структурой”), так и эстетические — обусловленные интонационным строем произведения, формами нарратива и т.д. Тут у автора возникает — вольно или невольно — перекличка с анализом категории жанра, проведенным в работе М.С. Кагана “Морфология искусства” (1972).
Основную часть книги В.А. Свительский пытается выстроить в соответствии со своей аксиологической концепцией — в первой главе он анализирует “прямые формы” оценки, встречающиеся в художественных текстах, особенно в суждениях (монологах, репликах, диалогах) героев Л. Толстого. При этом исследователь понимает, что высказывания персонажей есть лишь часть художественного целого, причем, по его мнению, в “психологической прозе связь между оценкой и изображением предельно усложнена” (с. 47). Слово “предельно” здесь требует экспликации, но не будем придираться к этой детали.
Интереснее другое, а именно новый термин “драма оценки”, вводимый исследователем в ходе анализа и так и не получающий развернутого объяснения, хотя таковое должно, видимо, вытекать из конкретных примеров, приводимых автором книги. Это выражение попадается на с. 47, 165, 187, 188 и некоторых других, где В.А. Свительский анализирует романы Тургенева и Достоевского. “Драма оценки” для воронежского литературоведа — это, судя по всему, некое уникальное аксиологическое явление, родившееся в недрах русской психологической прозы периода ее расцвета, которое заставляет нас вспомнить о ценности как “идеальной сущности” Н. Гартмана. Либо, если шире, о художественной идее произведения искусства.
Ведь во втором (и последнем) разделе книги автор трактует эту “драму оценки” предельно широко, включая в нее не только сшибку оценочных суждений литературных героев, писателей, но и всю структуру художественного текста, в том числе композицию, сюжет произведения, да и его жанр (чем и подтверждается мое сопоставление определений оценки у Свительского с анализом структуры жанра у М.С. Кагана). Насколько оправданна столь расширительная трактовка заявленной в заглавии книги проблемы?
Вот это действительно “предельно” сложный вопрос. В литературе “оценочно” все, все ее компоненты, но в разной мере и в качественно различных аспектах. И настолько сложной бывает система взаимосвязей в структуре произведения, что творцы во многом вынуждены полагаться на чутье, интуицию при создании своих вещей. А исследователь “обречен” в поисках аксиологической составляющей того или иного произведения анализировать, пусть с разной степенью детализации, всю структуру текста. Подтверждение этому — те страницы, где Свительский ведет разговор об “Анне Карениной”, “Братьях Карамазовых” и о других романах. Интересно отметить, что, как признается исследователь, Бахтин “в личных беседах с автором книги отрицал за композицией оценочную функцию” (с. 115). Но, по мнению последнего, “теория полифонизма, по сути, как раз ставит проблему оценочности композиции” (с. 115). Да, скорее всего, ставит, но в сложно-опосредованной форме и в зависимости от других, более важных в оценочном плане слоев текста. Сам же Свительский излишне, на мой взгляд, категоричен в выводах, когда относит композицию и сюжет в произведениях русской классики к “важнейшим (выделено нами. — В.В.) средствам и формам воплощения оценки героя” (с. 185). Аргументация исследователя в защиту этого положения представляется слабой — мол, Лев Толстой, Достоевский, Тургенев, Щедрин, Лесков действовали “в условиях трагической переходной эпохи” (речь идет о 1860—1870-х гг.), что требовало “внимания и доверия к личности”, способствовало “различению сложности и противоречивости человека”, так что “открытость оценки, ее незавершенный и нетотальный характер только так и могли быть выражены” (с. 185). Что значит “только так”? Только ли с помощью сюжета и композиции? Вопросы, остающиеся, на мой взгляд, без ответа.
Но, несмотря на определенные концептуальные неувязки исследователя, основная часть его работы, посвященная разбору конкретных произведений, дает добротные образцы целостного анализа художественного текста, анализа, в котором подчас бывает трудно (да иногда и просто не нужно) выделять “чисто” оценочный аспект, поскольку таковой неразрывно слит с рассуждениями о жанре того или иного романа, о его образной системе, стиле, других формах нарратива. Именно к такому подходу приводила ученого логика выбранной им темы. В этом он оказался, видимо, невольно близок к “парадоксальной крайности”, прозвучавшей в блестящем афоризме Аполлона Григорьева: “Не искусство должно учиться у нравственности, а нравственность учиться (да и училась и учится) у искусства”.
В. Вахрушев
ДОСТОЕВСКИЙ: Материалы и исследования. — СПб.: Наука, 2005. — Т. 17. — 414 с. — 800 экз.
Содержание: Дрыжакова Е.Н. Достоевский и нигилистический роман 1860-х годов; Параккини Л. Вопрос о тюремном заключении в журнале “Время”: Достоевский и Казанова; Якубович И.Д. Поэтика ветхозаветной цитаты и аллюзии у Достоевского: бытование и контекст; Михновец Н.Г. 136-й псалом в творчестве Достоевского; Есаулов И.А. “Родное” и “вселенское” в романе “Идиот”; Борисова В.В. Эмблематический строй романа Достоевского “Идиот”; Архипова А.В. Достоевский и Каспар Хаузер; Власкин А.П. Поэтика вопрошания: К постановке проблемы; Буданова Н.Ф. Эпистолярный диалог о Достоевском К.Н. Леонтьева и В.В. Розанова; Фетисенко О.Л. Окрест Оптиной (Достоевский и спор о “сентиментальном христианстве” в пометах К.Н. Леонтьева на книге “Преподобного отца нашего Аввы Дорофея душеполезные поучения…”); Данилевский Р.Ю. Героиня романа “Идиот” и некоторые женские характеры в драматургии немецкого просвещения; Ипатова С.А. Достоевский и повесть Томаса Де Квинси “Исповедь англичанина, употреблявшего опиум” (К теме “мечтательства”); Тиме Г.А. Г. Гауптман о Достоевском и русской литературе (дневниковые заметки и творческие ассоциации); Корконосенко К.С. Скрытые цитаты из Достоевского в романе М. де Унамуно “Авель Санчес”; Львова И.В. Достоевский и Джон К. Холмс; Тоичкина А.В. Malbrough s’en va-t-en guerre… (Тема воскресения в “Преступлении и наказании”); Хексельшнайдер Э. Опера “Раскольников” братьев Генриха и Петера Зутермейстеров (1948); Балакин А.Ю. “Опять “Молодое перо””. Дополнение к комментарию; Фетисенко О.Л. Граф Маттеи и коммерции советник Гофф. “Братья Карамазовы”. Дополнение к комментариям; Викторович В.А. Четыре вопроса к Пушкинской речи; Марцинчик А.Б. Кондукторские годы Достоевского в Главном инженерном училище. Дополнение к “Летописи жизни и творчества…”; Орлова Р.Д. Достоевский и американские писатели 1960— 1970-х годов: Тезисы доклада/ Публ., вступ. статья и коммент. В.Н. Абросимовой; Копелев Л.З. Достоевский в жизни и творчестве Генриха Бёлля: Тезисы сообщения/ Публ. В.Н. Абросимовой; Вассена Р. “Вы не можете не сочувствовать нам — бедным студентам…” (Письма студентов к Достоевскому); Соломина-Минихен Н.Н. “Я с Человеком прощусь” (К вопросу о влиянии Нового Завета на роман “Идиот”); Арсентьева Н.А. “Крик осла” и “локус идиота”: Размышления над межвузовским сборником научных трудов. “Роман Достоевского “Идиот”: Раздумья, проблемы”; Туниманов В.А. Памяти Н.А. Натовой.
DZIEL–O ANTONIEGO CZEHOWA DZISIAJ / Red. naukowa: A. Wolodz˙ko-Butkiewicz, L. Lucevicz. — Warszaw, 2005. — 410 s. — (Studia Rossica XVI)
Содержание: Гитович И. Литературная репутация Чехова в пространстве российского XX века: реальность и аберрации (к постановке вопроса); Сухих И. Антоша Чехонте: взгляд из XXI века; Zmarzer W. О языке А.П. Чехова; Bauer G. Die soziale Differenz in Cˇechovs episch-poetischer Markierung; Мильдон В. Мифологическое в поэтике А.П. Чехова (Ответ будущего); S ´liwowski R. Jeszcze raz o postaciach Z˙ydów w twórczos´ci Antoniego Czechowa i stosunku pisarza do kwestii z˙ydowskiej; Kluge R.-D. “Остров Сахалин”: Женский вопрос); Thompson E.M. Anton Chekhov and Russian Colonialism: the Denial of Identity in “Ostrov Sakhalin”), Капустин Н. Повесть А.П. Чехова “Степь” в контексте “русской идеи”; Щукин В. К феноменологии красоты в творчестве А.П. Чехова. Рассказ “Красавицы”; Lauer R. Cˇechovs erzählerische Anfänge; Gerhard R. Phänomene der Emotionalität in Werken À.Р. Cˇechovs; Je˛drzejkiewicz A. “Раб” и “рабство” в чеховском миропонимании); Степанов А. Чеховская “семиотика”: старение/стирание знака; S ´widerska M. Изображение чужого в прозе А.П. Чехова; Smola K. Spielarten der “Texte zweiten Grades” im frühen Prosawert Anton Cechovs (am Beispiel von “Èз записок вспыльчивого человека” und “Открытие”); Wasiluk J. Антропонимы в художественной литературе. На материале произведений А.П. Чехова; Semczuk A. Kartki z teatralnej recepcji “Trzech sióstr” w Polsce; Ksenicz A. Nie tylko “Wi´sniowy sad”; Goes G. Onkel Vanja auf der 42. Strasse; Olaszek B. Путь чеховских сестер — от “жизни, какая должна быть” к “жизни, какая есть”: “Три сестры” А. Чехова и “Четвертая сестра” Я. Гловацкого; Гульченко В. Продолжение Тузенбаха, или Шесть сестер из Вилко; Willich-Lederbogen H. Размышления об актуальности “Трех сестер” А.П. Чехова; Горячева М. Случай и антислучай в драматическом сюжете Чехова; Димитров Л. Идеологема “страх” в драматургии А. П. Чехова и ее социокультурные резонансы; Pawlak G. Twórczos´´cÀ. Р. Czechowa w teatrze Telewizji Polskiej w latach 1953—2003; Semczuk M. Dlaczego polski teatr lubi Czechowa? Utwory pisarza na scenach polskich po 1989 roku; Gu´zlak G. Odkrywanie “Wujaszka Wani” Antoniego Czechowa. Spektakl toru´nskiego Teatru im. Wilama Horzycy w rez˙yserii Andrzeja Bubienia; Ищук-Фадеева Н. Чехов, Шопенгауэр, Ницше и Горький: личность на грани “добра и зла”; Неминущий А. Чехов и Ницше: специфика рецепции; Szyszko T. “Скверная история” Чехова и “Княжна Анна Львовна” Салтыкова-Щедрина. Невольная аналогия или сознательная реминисценция?; Катаев В. Русский постмодернизм и Чехов; Собенников А. Творчество А.П. Чехова в рецепции В. Маканина; Slawe˛cka E. Czechów w s´wietle eseistyki literackiej Wiktora Jerofiejewa; Шульженко В. Чеховская драматургия в современной прозе о “новых русских”; Доманский Ю. Игра в Чехова: “Вишневый сад” в романе Андрея Геласимова “Год обмана”; Mianowska J. Чехов глазами Б.К. Зайцева; Setzer H. Международное восприятие Чехова в регионе Баденвейлера.
Greve Charlotte. WRITING AND THE “SUBJECT”. — Amsterdam: Uitgeverij Pegasus, 2004. — 344 p.
Рукописная футуристическая книга, заумная поэзия А. Крученых, работы В. Хлебникова хорошо известны, но все же не очень широко на Западе (можно назвать работы Джеральда Янечека, Джона Боулта, Розмари Циглер, но этот ряд длинным не будет). Поэтому в книге многое описывается и пересказывается, что, видимо, неизбежно.
Исследование Грев обращается к проблеме субъекта в футуристических произведениях и обнаруживает ряд интересных подробностей. Например, опираясь также и на собственные высказывания футуристов, обычно считают, что рукописная книга — это самовыявление автора, противопоставленное безликости типографского текста. Однако Грев замечает, что уже в одной из первых рукописных футуристических книг “Старинная любовь” тексты вводятся как принадлежащие маскам — умирающему солдату, влюбленной женщине. Значителен элемент пародии на тексты Блока, Лермонтова, Герцена (пародийны и рисунки — например, “Венера” Ларионова отсылает к Э. Мане, Гогену — и далее к Тициану). Иронична, стилизована под лубок и опять-таки содержит элементы пародии на Пушкина, Гоголя, Дельвига другая книга, “Игра в аду”. Рукописный шрифт часто стилизован под древнерусскую грамоту. Видимо, рукописный текст в данном случае — не выявление автора, а средство создания персонажей, а также — попытка затруднить, деавтоматизировать восприятие (автор ссылается на работы В. Шкловского). Обнаруживается и игра — в стилизации под руны или рисунки пещерного человека. Опираясь также на анализ Виллема Вестштейна, Грев показывает, что, например, произведения Крученых вообще следует рассматривать как созданные “лирическим субъектом”, удаленным от реального поэта на дистанцию иронии и рефлексии. Она также отмечает, что футуристы даже переписанный автором собственный текст считали утратившим следы исходного вдохновения. Но тогда текст несет одномоментное настроение, а реальный автор — сумма множества моментов.
С другой стороны, Хлебников мотивировал неологизмы свойствами предметов, стремился к выяснению значения звуков, созданию универсального языка, к математически точным построениям, то есть — к наибольшей возможной объективности. Мечтал о книге, написанной почерком сосен. А результатом оказался очень индивидуальный стиль.
А после революции, когда футуристическое искусство вышло на улицу, обратилось к толпе, вопрос о субъективности, видимо, был снят вообще. Заумные стихи Варвары Степановой близки по графическому и цветовому оформлению к ее же плакатам с коммунистическими лозунгами. Субъект здесь рассматривается скорее как частная манифестация всеобщего.
Книгу завершает глава о произведениях Ры Никоновой и Сергея Сигея. С одной стороны, замечательно внимание к современным авторам. С другой — современность в данном случае выглядит бледно. Грев, собственно, не обнаруживает у Никоновой и Сигея ничего такого, что не было бы представлено у других авторов, причем более концентрированно. Вариации на темы беззвучной поэмы Василиска Гнедова, “Черного квадрата”, рукописных книг, конструктивистов, комбинаторики… Видимо, Никонова и Сигей интересны скорее как живая модель тех, кого уже не спросишь. А цитатность — общепостмодернистское явление, и проблемы подписи или восприятия произведения гораздо более проработаны у концептуалистов (которых и публиковал в свое время выпускаемый Сигеем и Никоновой самиздатский журнал “Транспонанс”).
Исследование, разумеется, не свободно от неточностей. Вряд ли “факарт” у Крученых связан с фекалиями (с. 138), скорее тут какие-то тюркские ассоциации. “Шиш” Грев считает то ли заумным словом, то ли частью фамилии сектанта Шишкова (с. 141), “измалывая” — неологизмом с отсылкой к “изламывая” (с. 151), а “кровомол” связывает только с “молвить” (с. 158), мотив перемалывания не рассматривается в обоих случаях. Но анализировать заумную поэзию на чужом языке — подвиг, а Грев делает это с привлечением еще и ассоциаций из английского, испанского и итальянского.
При чтении книги возникает много новых вопросов. Например, насколько может быть личной заумная поэзия? Футуризм развивался на основе кубизма в живописи, но заумная поэзия аналогична уже скорее абстракционизму (самостоятельность звуков соответствует самостоятельности красок и линий). Однако в абстрактной живописи мы можем видеть огромные и очень различающиеся между собой миры таких художников, как Кандинский, Мондриан, Поллок, в то время как заумная поэзия (как в России, так и на Западе) не вышла за пределы лабораторных экспериментов. Может быть, отдельный звук “слишком абстрактен” и несет меньше ассоциаций, чем цвет и, тем более, графический образ? И не ослаблено ли авторское начало менее субъективным характером звуковых ассоциаций?
В футуристических экспериментах очень заметен момент регрессии. Заумь — в большой степени возврат к заклинанию шамана, детской считалке, звукоподражательному языку первобытного человека. В увлеченности фактурой, рукописным текстом — регрессия к осязательности, нерефлективному восприятию. Например, автор ссылается на Е. Деготь, которая наслаждается видом и запахом рукописной книги, “вакханалией тактильности” (с. 59), а потом спохватывается, что шум приемов заглушает голос понятия. Грев сопоставляет желаемое футуристами восприятие их книг с описанным Ю. Лотманом восприятием иллюстраций детьми, которое выражается в прыжках и криках. Вероятно, это имело смысл, когда нужно было опрокинуть стереотипы письма и восприятия, сложившиеся в наивном реализме, но сейчас, например у тех же Никоновой и Сигея, это слишком часто выглядит чистой регрессией.
Видимо, то, что сейчас наследует традиции авангарда, скорее следует за дизайном, чем прокладывает ему пути. От понимания недостаточности слов опять-таки может быть не только движение к ее восполнению за счет памяти культуры или оттенков индивидуальной речи, но и регрессия к прямолинейности плаката, печати на удостоверении (сейчас — комикса или логотипа). А попытка организовать ритм и темп звучания, отвлекаясь от его смысла, — не то же ли, что делает современная поп-музыка? Одной из целей, которые преследовали футуристы, было расшатывание определенного значения слова. Но это было достигнуто гораздо более успешно не фонетическими, а семантическими ассоциативными рядами (например, у Мандельштама).
А если открытия и вопросы есть, вероятно, исследование Грев свою задачу выполняет.
Александр Уланов
Грин Н.Н. ВОСПОМИНАНИЯ ОБ АЛЕКСАНДРЕ ГРИНЕ. МЕМУАРНЫЕ ОЧЕРКИ. ДНЕВНИКОВЫЕ ЗАПИСИ. ПИСЬМА / Сост., подгот. текста, коммент. Н. Яловой, Л. Варламовой, С. Колотуповой. — Феодосия; М.: Издательский дом “Коктебель”, 2005. — 400 с. — 2500 экз. — (Образы былого. Вып. 4).
Варламов А.Н. АЛЕКСАНДР ГРИН. — М.: Молодая гвардия, 2005. — 452 c. — 5000 экз. — (ЖЗЛ. Вып. 919).
В 2005 г. исполнилось 125 лет со дня рождения Александра Грина — яркого писателя, которого советская критика не жаловала в конце 1920-х — начале 1930-х гг. и предавала анафеме в годы борьбы с космополитизмом. В период “оттепели” после двадцатипятилетнего забвения творчество А. Грина вернулось к молодому читателю. С тех пор было издано свыше десяти монографий и сборников статей, посвященных творчеству А. Грина, но биографическая книга о писателе в серии “ЖЗЛ” вышла впервые. Воспоминания же Нины Николаевны Грин, хотя и выходили пять лет назад в Симферополе, были труднодоступны из-за крайне малого тиража. Кроме того, переиздание расширено за счет ста писем Н.Н. Грин, ее дневниковых записей, стихов (и стихов А. Грина, посвященных ей), а также воспоминаний о семье Гринов и самой Нине Николаевне.
Мемуары Н.Н. Грин производят очень сильное впечатление. Автор, с одной стороны, явно литературно одарен и чувствует слово, а с другой — настолько искренен, открыт и бесстрашен перед любым, пусть самым неправедным судом, что остается только восхищаться этой удивительной женщиной с трудной судьбой. Несправедливо обвиненная в сотрудничестве с фашистами (хорошо знала немецкий и работала в типографии), она десять лет после войны провела в лагерях и вышла оттуда глубоко больным, давно уже не молодым человеком. Однако она нашла в себе силы вернуться в Старый Крым, вести бесконечную тяжбу с местными властями за возвращение крошечного домика с земляным полом, в котором умер А. Грин, добиться открытия музея писателя и быть в нем первым экскурсоводом. Воспоминания о муже, о жизни их семьи Нина Николаевна начала писать еще в лагере. Мечта о воскрешении памяти об А. Грине, о возвращении этого имени в русскую литературу помогала ей выжить. В итоге перед нами по-своему уникальный человеческий документ: история самоотверженной, очень глубокой любви преданных друг другу людей, которые вопреки тяжелейшим историческим, литературным и житейским обстоятельствам были счастливы. И это тем поразительнее, что А. Грин, как явствует из большинства воспоминаний современников, обладал очень сложным, неуживчивым характером, мог быть весьма крут, вспыльчив и экстравагантен в своих поступках. Но “Нинушу”, “Котофея”, “Дэзи”, которую знакомые семьи между собой так и называли — “Бегущая по волнам”, — любил бесконечно, относился к ней бережно и с нежностью. Вторая жена А. Грина поистине стала его музой; любовью к ней дышат не только стихи писателя (пусть неумелые, иногда почти графоманские!), но и домашние записочки. В книге впервые воспроизведена фотокопия одной такой шуточной “записки-телеграммы”: “Сердце мое дорогое, ступай спать. Весь твой Саша. Лисс, улица Тави Тум, д. № 37” (с. 275). Текст этой записки свидетельствует, кроме прочего, о том, что в жизни семьи, несмотря на крайне затруднительные материальные обстоятельства, а в поздние годы — и абсолютную нищету, настоящий голод, поддерживался миф о Лиссе и Зурбагане, о “блистающем мире”, созданном писательской фантазией. ““До конца дней своих хотел бы я бродить по светлым странам своего воображения, — цитирует Н.Н. Грин высказывание писателя. — Тяжело нам будет, дружок, очень тяжело. А потерпим, Нинуша?” — “Потерпим, Сашенька. Ты прав. Если ты не Грин — это падение, — утешала я его”” (с. 145). Подчеркивая внутреннюю независимость А. Грина, его гордость и человеческое достоинство, Нина Николаевна цитирует по памяти высказывание писателя о штампах литературной критики: “Какой-то досужий критик когда-то, не умея меня, непривычного для нашей литературы, сравнивать с кем-либо из русских писателей, сравнил с По, объявив меня учеником его и подражателем. И по свойству ленивых умов других литературных критиков имя Эдгара По было плотно ко мне приклеено. Я хотел бы иметь талант, равный его таланту, и силу его воображения, но я не По. Я — Грин. У меня свое лицо” (с. 234). Само-бытность А. Грина, его непохожесть на других проступает в воспоминаниях Н.Н. Грин о взаимоотношениях писателя с В. Пястом, А. Куприным, М. Горьким, М. Арцыбашевым, А. Горнфельдом, М. Волошиным. Мемуары Н.Н. Грин, ее переписка дают представление не только об отдельных личностях, но и об эпохе.
Жаль только, что во втором издании составители опустили одну из глав воспоминаний Нины Николаевны — “Грин и вино”. Очевидно, они решили, что в год юбилея писателя-романтика ни к чему чернить его светлый образ. Напрасно! Ведь в этих воспоминаниях видно, как страдала Нина Николаевна, как боролась с тяжелым недугом супруга и как — несмотря ни на что! — любила, оберегала, ценила его творчество и поддерживала в писателе творческий огонь.
Замалчивание сложной темы выглядит тем более досадным, что Алексей Варламов в этом отношении нисколько писателя не щадит и неоднократно пишет в своей книге о частых, глубоких и безобразных запоях А. Грина, о его хроническом алкоголизме и отталкивающем поведении. Мрачный, нелюдимый алкоголик — и “упертый романтик” (с. 260): два облика, две сущности писателя, которые А. Варламов пытается совместить на протяжении всей монографии. Разумеется, мы не призываем к намеренному замалчиванию и затушевыванию неприятных фактов биографии художника (чем нередко грешила серия “ЖЗЛ” в советское время). В недавней книге Вл. Новикова “Высоцкий” (также в серии “ЖЗЛ”) говорится и об алкоголизме поэта, и о его наркомании. Но Вл. Новиков занимается творчеством В. Высоцкого уже лет тридцать, неоднократно писал о нем. В биографической книге Вл. Новиков смог максимально приблизить героя к читателю, воскресив неповторимую интонацию поэта.
Глубокое знание материала, такт, чувство меры и, конечно же, любовь к писателю, избранному для биографического повествования, — вот что, на наш взгляд, совершенно необходимо для авторов серии “ЖЗЛ”. Когда тот же А. Варламов в 2003 г. выпустил книгу о М. Пришвине, все эти необходимые составляющие в ней присутствовали, и автор стал известен в литературных кругах не только как писатель, но и как специалист по Пришвину. А. Грину в этом отношении не повезло. О нем А. Варламов раньше не писал, а просто уловил некие параллели в биографиях двух художников и в том, как складывалась их судьба в советское время. И взялся написать биографическую книгу о Грине, не слишком любя и внутренне не до конца принимая (а может быть, и не всегда понимая) его творчество.
Главным внутренним раздражителем послужило, очевидно, то, что сам А. Варламов — автор сугубо реалистического направления, и М. Пришвин в этом отношении был ему намного ближе. А А. Грин излишне экзотичен, далек от русской реальности, употребляет какие-то нелепые названия стран, городов и чудовищные, плохо произносимые имена. Раздражение растет, скорее всего, подсознательно, помимо воли автора, но в определениях типа “упертый романтик” прорывается. Начиная главу о “Блистающем мире”, А. Варламов пишет: “Имена раздражают. Надо признать, что имена Грин выдумывал отвратительно, с ними просто беда, их неловко повторять. Горн, Гнор, Друд, Крукс, Торп — просто ужас какой-то (с. 200).
Адресуя различные упреки писателю, А. Варламов довольно часто высказывается о нем запанибрата, совершенно теряя чувство такта и необходимую дистанцию. Так, на с. 162 читаем о том, что “своей неразделенной страстью к Алонкиной” А. Грин, работавший в то время над “Алыми парусами”, был “чем-то похож на влюбленного Кису Воробьянинова” (чем: уж не усами ли? — Е.С.). Чуть позже (с. 172) узнаем о том, что в М. Алонкину он “влюбился на потеху всему “Дому искусств”” (между прочим, М. Алонкина в воображении А. Грина — это Ассоль). Работая над знаменитой повестью, писатель “с мыслями об “Алых парусах” собачился с по-советски вздорной обслугой Дома искусств” (до этого А. Варламов не забыл сообщить нам причину гнева обслуги: А. Грин использовал графин в качестве ночного горшка).
Отдавая должное “Алым парусам”, автор биографии тут же снижает пафос и переходит к претензиям: “Он ни в одну свою книгу столько боли, отчаяния и надежды не вложил, и читатель сердцем не мог этого не почувствовать и Грина не полюбить и не простить ему несуразностей, вроде свадебной песни “Налейте, налейте бокалы — и выпьем, друзья, за любовь”, которую, точно в нэпманском ресторане, исполняет ансамбль под управлением Циммера, когда “Секрет” приближается к берегам Каперны, и истошного (?! — Е.С.) крика боящейся, что ее не возьмут на борт, Ассоль: “Я здесь, я здесь! Это я!”, да и всех прочих нелепостей” (с. 173). Какой странный, недопустимый тон!
“Чем больше было денег (в начале 1920-х. — Е.С.), тем круче, с дореволюционным размахом пил Грин”, — сообщает А. Варламов о писателе, словно о загулявшем купце (с. 229). “Сорок лет Грин честно пытался войти в человеческое сообщество и не смог, — продолжает он. — Революция похоронила эти попытки и расставила все по местам <…>. Революция его как художника спасла. Она оправдала бегство Грина, придала ему смысл и даже некий героический ореол, к которому сам, совсем негероический, несмелый, мнительный, замкнутый, чопорный и стеснительный Александр Степанович Гриневский не стремился. Революция сделала его оппозиционером и инсургентом. Парадоксально, но еще недавно писавший верноподданные письма царскому правительству с клятвами, что ничего дурного против властей он более не замышляет, и просивший его простить и строго не наказывать за грехи молодости, Грин вдруг нечаянно взлетел на “третий этаж” и не стал спускаться вниз. А попытался, пока не стреляют, петь оттуда свои красивые песни (какой, однако, расчетливый “романтик”! — Е.С.). И пел, потому что стрелять в него стали уже после смерти. Да и то — это разве стрельба?” (с. 173)
Вы все поняли, читатель? Оказывается, А. Грина мало били, причем били только после смерти, а то, что в конце 1920-х — начале 1930-х перестали печатать, что умер в забвении и нищете, при полном равнодушии московской писательской братии, — это не в счет. Нравственная глухота подобных рассуждений поражает, а уж о любви автора монографии к творчеству А. Грина, о понимании его произведений не приходится и говорить. Грустно, господа! Осторожнее и тщательнее надо подбирать авторов для книг серии “ЖЗЛ”. Неужели не нашлось ни одного гриноведа (да хоть тот же Вадим Ковский, которого А. Варламов часто и обильно цитирует!), способного написать биографическое повествование о любимом писателе?
Было бы несправедливо утверждать, что А. Варламов отнесся к своему труду недобросовестно. Он изучил основную литературу, посвященную А. Грину, прочел и изложил воспоминания о нем, изданные еще 30 лет назад, прочел и использовал мемуары Н.Н. Грин, а также Ю. Первовой, опубликовал несколько писем А. Грина, хранящихся в РГАЛИ, привлек малодоступные публикации в провинциальных изданиях и т.п. Но автор книги не смог сделать главного: органично войти в мир Александра Грина, в мир его души, его героев. Когда вслед за книгой А. Варламова открываешь мемуары Н.Н. Грин, кажется, что эти два повествования посвящены абсолютно разным людям и разным писателям.
Е. Скарлыгина
Забродин В.В. ЭЙЗЕНШТЕЙН: ПОПЫТКА ТЕАТРА. Статьи. Публикации. — М.: Эйзенштейн-центр, 2005. — 344 с. — 1000 экз. (далее — З.)
ЭЙЗЕНШТЕЙН О МЕЙЕРХОЛЬДЕ, 1919—1948 / Сост., подгот. текста, статьи и коммент. В.В. Забродина. — М.: Новое издательство, 2005. — 352 с.
— 1500 экз. (далее — Э.)
Издания содержат статьи Эйзенштейна, письма, дневниковые записи, черновики выступлений и так далее, обстоятельно прокомментированные В.В. Забродиным как по тексту, так и в отдельных статьях. Материал неравнозначный, так, из писем к матери обычно можно установить хронологию работы, круг чтения Эйзенштейна, но не более того. Много подробностей, касающихся не столько Эйзенштейна, сколько быта времен Гражданской войны и НЭПа. Ряд материалов в книгах совпадает, что тем более досадно, так как у Эйзенштейна еще есть много неопубликованного. Впрочем, несомненно, что работа на военном строительстве, где вчерашний гимназист обнаружил в себе способности управляться со “100 бабами, 40 мужиками, 25 лошадьми” (З., с. 15), послужила неплохой школой для будущего режиссера. Накапливался и другой опыт: Забродин предполагает, что путаница сценической влюбленности и реальной любви, произошедшая с 20-летним Эйзенштейном при игре в любительском театре, могла послужить одним из источников идей об упразднении театра и вредности вызываемых им фиктивных эмоций (З., с. 12—13).
Некоторые идеи молодого Эйзенштейна уже ведут к монтажу. Детали, которые носятся перед глазами: “Чей-то нос, какая-то прическа, ваза, сапог etc.” (Э., с. 21). Увлечение гротеском, выразительностью, потому что случайного и невыразительного и без того много. Интересны первые попытки теории, расшифровки собственных принципов для тех, с кем работать (театр и кино — искусства коллективные). Очень ярко сравнение условного театра с коммерсантом, который платит ассигнацией, а не таскает с собой мешок настоящих монет (Э., с. 227). Эйзенштейн призывает к заимствованиям из бульварного романа или варьете — не связан ли хотя бы отчасти современный интерес к Эйзенштейну с общепостмодернистским интересом к приемам массовой культуры? Забродин проясняет степень участия Эйзенштейна в тех или иных коллективных статьях, пишет, как и когда складывалось у Эйзенштейна представление о “театре аттракционов”. Он отмечает, что Эйзенштейн, как правило, подчеркивал свое новаторство и скрывал зависимость от традиции — тем важнее сопоставления.
Но за взаимоотношениями с театром и Мейерхольдом из документов возникает гораздо более общее — портрет деятеля искусств эпохи тоталитаризма. Человек не просто раздвоенный, но расщепленный на множество подходящих случаю ролей. Эйзенштейн пишет одно в репортаже о поездке, другое в воспоминаниях, третье в письме к близкому другу. Пожалуй, даже из писем можно понять не то, каким Эйзенштейн был на самом деле, а какими интонациями он считал нужным пользоваться при разговоре с матерью или с кем-то из друзей. (Эта позиция была выбрана вполне сознательно еще в юности и тогда же отрефлектирована с подростковой горячностью: восхищение искусством, а через полчаса — исполнение обдуманной роли в целях “карьеры”.) Проявления эмоций допускаются только в одиночестве: “…лучше всего изучать красоту одному — сосредоточеннее, и нет третьего, <…> мешающего tete-a-tete с произведением искусства!” (З., с. 26). Много о работе, но после первой неудачной любви — ни слова о сердечных привязанностях.
Социальное выживание требует других ходов. “Передача авторства статьи в “Известиях” В. Плетневу (руководителю Пролеткульта. — А.У.) — это со стороны Эйзенштейна своего рода компенсация… <…>. Может быть, это кому-то и покажется не просто прагматичным, но даже циничным, однако других разумных объяснений казусу не видно” (З., с. 188). Нужны покровители наверху — Эйзенштейн снимает Троцкого на заводе в роли самого себя, а потом театру достается новое помещение, Эйзенштейн едет на полтора месяца в Берлин. (Но политика переменчива, и с падением Троцкого Эйзенштейн лишился должностей и отснятых эпизодов.)
В иерархической тоталитарной структуре первенство устанавливается однозначно и вопрос о нем крайне важен. Забродин пишет, что Эйзенштейн рассматривал “тех, кто работает рядом с ним, как соперников, которые непременно должны быть превзойдены, отброшены назад” (З., с. 216). Для 20-летнего Эйзенштейна Мейерхольд — яркость и блеск маскарада против унылого пережевывания будней (Э., с. 21). В конце 20-х Эйзенштейн пишет, что ему было достаточно “пяти минут Мейерхольда” (Э., с. 174), а до многого он бы и сам дошел. Но записи 1919—1923 гг. показывают, что ученичество длилось не пять минут. “Лекции его были как змеиные песни. <…> А при пробуждении в тетрадках оказывалось “черт знает что”” (Э., с. 284— 285). Интересно было бы сравнить с мейерхольдовскими лекции самого Эйзенштейна.
И что бы ни говорил Эйзенштейн, значение Мейерхольда в 20-е гг. было общепризнанным. Тогда, если не получается быть первым в театре, надо провозгласить устарелость театра во имя кино и клуба (Э., с. 165). В 1923 г. Эйзенштейн утверждает, что “институт театра — худший вид наркоза” (З., с. 174), подменяющий реальную человеческую деятельность удовлетворением от деятельности фиктивной, и что если театр и допустим в передовом обществе, то только как временное средство агрессивной агитации, средство борьбы, вроде гаубицы.
Интересно, насколько Эйзенштейн замечал, что его аргументация равно приложима и к кино? Или здесь и начинается немалая агрессивность его фильмов? Монтаж аттракционов как машина, которая должна “подвергать зрителя действию целого ряда наперед по определенному рецепту рассчитанных потрясений” (З., с. 176), связан именно со стремлением воздействовать, а не понять или показать, и исходит из убеждения об однородности и вычислимости человеческих действий. И актер — только один из механизмов воздействия на зрителя, а не человек, которого зритель пытается понять. В 1926 г. Эйзенштейн мечтал о постановках “праздников, судов, заседаний и т.д.” (Э., с. 164) — что он подумал, видя театрализованные процессы над врагами народа в 30-е?
Если соперник — знаменитый театральный режиссер, надо провозгласить, что режиссер — это кино, а театр — прежде всего актер (Э., с. 184). Эйзенштейн увлечен даже неудачными своими действиями, спектакль “Противогазы” он упомянул в числе четырех, окончательно закрывающих, преодолевающих театр, хотя реально спектакль провалился. А после успеха постановки “Слышишь, Москва?” и похвал в “Правде” и “Известиях” Эйзенштейн торопился считать себя превзошедшим учителя и в театре. Что оставалось делать Мейерхольду?
Анализируя разрыв Эйзенштейна с Мейерхольдом, Забродин приходит к выводу, что дело во многом было не в нетерпимости мастера к самостоятельности ученика (как Эйзенштейн стремится это представить). И расставание их не было идиллическим, как стараются показать многие авторы воспоминаний и биографий. Эйзенштейн прибег даже к такому ходу, как жалоба в комсомольскую ячейку, украшенная словами о классовом коллективе, пользе для рабочей аудитории и т.д. Официальный язык Эйзенштейн освоил и использовал вполне. И с соперниками в кино — Дзигой Вертовым или Кулешовым — он был не прочь посчитаться очень скользкими аргументами “о материалистическом подходе к форме”. И Мейерхольда упрекал, что у того в центре внимания индивид, а сам Эйзенштейн — инженер, работающий с коллективом (Э., с. 161).
(Сейчас это скорее отрицательная характеристика, чем предмет гордости; и прав ли Эйзенштейн, упрекая Мейерхольда в неспособности анализировать и систематизировать собственный опыт? Или это опять — точка зрения “инженера” на “индивидуалиста”?)
Трагедия в том, что жаждой первенства — в том числе и административного — был заражен и Мейерхольд. И он действительно был нетерпим к проявившим самостоятельный талант ученикам, часто обвиняя их в плагиате или вульгаризации его принципов. И Эйзенштейн хотя бы не называл своих оппонентов фашистами — как, увы, Мейерхольд.
А далее Эйзенштейн часто использует опыт Мейерхольда. Но чем более Мейерхольд уходит в тень, тем теплее становятся воспоминания. Возможность присутствовать на репетициях Мейерхольда Эйзенштейн называет счастьем и лучшей школой из возможных. Мертвого можно сравнить и с Эль Греко, и с Дега (Э., с. 271). Сам Эйзенштейн отдавал себе отчет в удобстве памяти, где все пересоздано и правильно. “Мертвый Хмелев где-то со мною, а с живым мы почти перестали знаться” (Э., с. 297). Память Эйзенштейна подменяет разговор с Мейерхольдом о “Мексиканце”, не имевшем успеха, разговором об удачном “Мудреце” (Э., с. 173). И собственная жизнь превращается в монтаж, порой мелодраматический. Забродин отмечает, что в письмах и воспоминаниях “сын систематически уверяет читателя (может быть, и самого себя), что отец был “тираном”” (З., с. 89). Решение об оставлении Института гражданских инженеров и переходе к театру Эйзенштейн относит, желая усмотреть перст судьбы, к тому же дню, когда отец внезапно умер в Берлине.
Эйзенштейн оказался поглощен зависимостью от общества, работой “на заказ” и мечты освободиться от это-го только дневнику и мог доверить. И только в последние годы жизни в своих дневниковых записях признается в потере — отсутствии возможности видеть Мейерхольда и говорить с ним.
А рядом — спасение архива расстрелянного Мейерхольда, поступок тем более героический, что требовал участия нескольких людей, каждый из которых мог донести или проболтаться. И — открытия, изменившие кино.
Александр Уланов
СТОЛЕТИЕ ДАНИИЛА ХАРМСА: Материалы международной научной конференции, посвященной 100-летию со дня рождения Даниила Хармса / Науч. ред. А. Кобринский. — СПб.: ИПЦ СПГУТД, 2005. — 254 с. — 1100 экз.
Содержание: Кобринский А. Столетие Хармса в Санкт-Петербурге; Богомолов Н. Из маргиналий к записным книжкам Хармса; Валиева Ю. Даниил Хармс: вопросы прагматики; Влашич-Анич А. Хармсады и Превращение (Die Werwandlung) Ф. Кафки; Джакуинта Р. О маргинальности. “Скромное предложение” пространственного взгляда на поэтику Даниила Хармса; Жаккар Ж.-Ф. Наказание без преступления: Хармс и Достоевский; Заинчковская А. “Построить книжку в первом ощущении…” Вера Ермолаева — Даниил Хармс; Иванов Вяч. Вс. Египет амарнского периода у Хармса и Хлебникова: “Лапа” и “Ка”; Ичин К. “Логико-философский трактат” по Хармсу; Кобринский А. Похороны у Хармса; Кувшинов Ф. К источнику сюжета стихотворения Д.И. Хармса “Мы письма пишем в ночь друг другу…”; Лощилов И. Из заметок к теме “Даниил Хармс и Николай Заболоцкий” (О стихотворении Д.И. Хармса “Молодец-испечец”); Лукарелли Д.Г. Несколько слов о неевклидовой геометрии и философии чинарей; Мейлах М. Вокруг Хармса; Орлицкий Ю. Особенности стихосложения Даниила Хармса; Остроухова Е. Об именах персонажей Д. Хармса; Рог Е. Проза Даниила Хармса в свете биокультурной теории смеха; Россомахин А. REAL Хармса: попытка анализа; Рымарь А. Иероглифическая символизация в поэтике Д. Хармса и А. Ввведенского; Сабо Б. Немного о числах у Д. Хармса; Строганова Е. О книге стихов И.П. Ювачева; Тименчик Р. К (поли)генезису хармсовской поэтики; Хейнонен Ю. Случай “Старухи”; Шифрин Б. “Я озадаченное” в поэтике Даниила Хармса; Янкелевич М. Даниил Хармс и Марсель Дюшан. Измерение вещей и изобретательство в авангарде: Предварительные заметки к исследованию.
Голубева Э.С. ПИСАТЕЛЬ ЛЕОНИД ДОБЫЧИН И БРЯНСК. — Брянск: Автограф, 2005. — 130 с. — 1000 экз.
Эта книга — событие долгожданное и радостное для всех, кто интересуется судьбой и творчеством одного из самых необычных писателей ХХ в. Она открывает читателям неизвестные страницы биографии писателя и его рода, связанные с Брянском. Еще совсем недавно о Л. Добычине было известно крайне мало. Все сведения о нем ограничивались двумя городами: Двинском (ныне — Даугавпилс), где прошли детство и ранняя юность писателя, и Петербургом/Ленинградом — “студенческим” городом Добычина, с которым связаны и последние годы Леонида Ивановича. Брянск некоторое время оставался как бы вне поля зрения добычиноведов. Однако тот факт, что писатель прожил в этом городе 16 лет и именно там создал большую часть своих произведений, убеждает в том, что тема “Добычин и Брянск” заслуживает самого пристального внимания.
Необходимо отметить, что это первая “биографическая” книга, посвященная Л. Добычину. Большая часть материалов из нее публиковалась ранее отдельными статьями. Собрав их, исследователь внесла дополнения, снабдила иллюстративным материалом, до сих пор не публиковавшимися документами. Есть здесь и графическое изображение “генеалогического древа рода Добычиных”, правда, как пишет автор, “с весьма урезанными веточками боковых побегов”.
О том, как росло и как постепенно умирало “древо” рода Добычиных, мы узнаем из первых двух частей. Родовые корни писателя прослеживаются еще в Брянске XVII века. Среди его родственников были и купцы, и чиновники, и предприниматели, и врачи, был и “выдающийся ученый текстильщик”, и “талантливый менеджер от искусства”, устраивавший в начале ХХ в. вернисажи. Добычины немного увлекались и идеями социалистического переустройства России. Увы, уже в “переустроенной” — советской — России гибнут последние представители семейства Добычиных, о чем рассказывается в центральной части книги — с подзаголовком “история исхода”. От этой истории — если воспользоваться цитатой из письма Л. Добычина (пишущего, правда, по другому поводу) И.И. Слонимской — “леденеет кровь и волосы становятся дыбом”. Э.С. Голубевой удалось с помощью архивных материалов, справок, выписок из официальных документов создать картину гибели целой семьи, которая, трагически утрачивая одного члена за другим, прекратила свое существование в 1943 г. Оба брата писателя были репрессированы, один — до гибели Л. До-бычина, другой — после. Женщины, видимо, погибли во время войны; мать и одна из сестер, по одной из версий, были сожжены фашистами в брянских лесах. О второй сестре ничего точно не известно. Сам Л. Добычин был затравлен литературными функционерами в 1936 г., после выхода его романа “Город Эн”, который заклеймили как “формалистский”, “плохой, ненужный” и — в конце концов — антисоветский. Л. Добычин исчез; вероятно, покончил с собой.
Э.С. Голубева осознает, что ее книга не “закрывает тему” “Добычин и Брянск”, поэтому на ее страницах нередко встречаются такие “признания”: об этом “пока не известно”, а здесь “не все пути поисков пройдены мною”. Выстраивается перспектива дальнейшей работы, продолжения исследования.
В этой связи хотелось бы остановиться на третьей части книги, рассказывающей о брянских реалиях в рассказах Добычина. Мы узнаем много интересных и существенных подробностей о жизни Брянска 1920—1930х гг. Это важно — для понимания того, в каких условиях жил, работал, творил Л. До-бычин. Это важно — для представления, в каких условиях жили его герои. Однако со всей уверенностью утверждаю — и особенно после прочтения книги Э.С. Голубевой: Л. Добычин не писал о Брянске! Поэтому в книге Э.С. Голубевой не все “брянские реалии” соответствуют “добычинским”, хотя она очень старалась найти эти соответствия и объяснить их. Однако — вдруг — оказывается, что какая-нибудь брянская церковь “на самом деле” была не очень “пузатенькая”, как следует из текста Добычина, или писатель зачем-то “придумал” улицу Вождей; то перед нами возникает “вымышленная” площадь Жертв; то в Брянске не оказалось существующих в добычинских рассказах “монастыря св. Кукши” и “церкви св. Евпла” — и Э.С. Голубева называет их “иллюзорными”. И не было в “реальном” городе школы имени К. Либкнехта и Р. Люксембург. И еще много чего не было в Брянске, что — тем не менее — встречается на страницах добычинских рассказов. Да и не должно было быть! Л. Добычин — как и “положено” настоящему художнику — создает свой мир, свой Город, свое пространство и свою историю. Добычинский город не имеет строгих и определенных географических координат на карте советской России.
Если взять какой-нибудь другой провинциальный город 1920-х годов, то наверняка можно найти и его “реалии” в добычинских рассказах. Уж “памятник с кепкой”, о котором так подробно пишет Э. С. Голубева, точно был во многих советских городах. И для читателей Добычина — как и для самого писателя — неважно, что это за город: Брянск, Орел, Курск, Тула, Калуга и т.д. Добычин, конечно же, не “зашифровывал” “брянский текст”. Добычину нужен был читатель, который бы “проецировал” его тексты не на “брянские реалии”, а на мировую литературу. Но это уже другая тема.
“Белые пятна” в биографии Л. До-бычина постепенно исчезают. Закладывается фундамент для дальнейших исследований. Начинается выстраивание культурно-исторического контекста, необходимого для адекватного восприятия рассказов Л. Добычина. Одной из составляющих этого контекста является и брянский материал, столь широко представленный в книге Э.С. Голубевой.
Сергей Королев
Кертис Дж. БОРИС ЭЙХЕНБАУМ: ЕГО СЕМЬЯ, СТРАНА И РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА / Пер. с англ. Д. Баскина. — СПб.: Академический проект, 2004. — 352 с. — 1500 экз. — (Современная западная русистика. Т. 49).
Сейчас почему-то считается приличным издавать книгу с красивым переплетом, на хорошей бумаге и при этом без корректора. Примеры из предлежащей книги: “Slavivshe Rundshau” (с. 319), “Два раза меня вызывали я районной Военкомат…” (с. 333), “Цви Гительман удачно озаглавил свою книгу о русских вереях “Век амбивалентности”” (с. 73). Подобных мест немало.
Но гораздо важнее, что к письмам Б.М. Эйхенбаума к родителям и В.Б. Шкловскому, которые опубликованы во второй части книги, нет никаких комментариев. И опубликованы они как-то странно — без нумерации, поэтому иногда читателю затруднительно судить: кончилось ли одно письмо и он уже читает другое либо это приписка к письму, следующая после подписи.
И последнее. Хотя я перевод с оригиналом не сличал и судить о его качестве трудно, но некоторые ошибки очевидны: “…формалисты революционизировали литературную критику” (с. 21); “…пост-формалистская критика Эйхенбаума” (с. 23). Ясно, что речь идет о литературоведении, literary criticism. Сюда же: “Наша задача — выделить разнообразные социально-культурные паттерны — паттерны в жизни Эйхенбаума и аналогичные им в жизни и творчестве других людей” (с. 34). Конечно, английское слово “pattern” многозначно, но за что же переводчик берет деньги?
Теперь о самой книге. Она выполнена в получающем сейчас распространение и у нас жанре исследования семейной истории. Однако судьбы многих членов семьи оставлены тут без присущего жанру внимания: иногда в силу малой документированности, в большинстве случаев просто потому, что для самого автора “семейная контекстуализация” биографии Эйхенбаума — не самое главное.
Впрочем, по поводу культурных механизмов семейного наследия можно сделать одно важное замечание, упущенное автором книги. Кертис пишет, что в отношениях дед—отец—сын последний часто обращается к опыту деда, отталкиваясь от отца (с. 35). Напомню, что именно об этом — о том, что Толстой обращался к опыту писателей XVIII в. через голову романтиков-отцов, — Эйхенбаум писал в книге “Молодой Толстой”, и в этом тезисе были воплощены представления о характере литературной эволюции, как они сформировались у формалистов.
Но семья интересует Кертиса потому, что главным руслом контекстуализации биографии Эйхенбуама является еврейский вопрос: “Такой способ контекстуализации научного наследия Эйхенбаума неизбежно заставляет обратиться к интерпретации формалистской литературной теории, с которой Эйхенбуама чаще всего воспринимают (! — М.С.), как одну из фигур процесса ассимиляции евреев в русской культуре” (с. 10).
Автор книги интерпретирует все социальные поступки своего героя, исходя из того, что Эйхенбаум, как и два других ведущих формалиста, В.Б. Шкловский и Ю.Н. Тынянов, был по происхождению евреем (впрочем, Кертис выстраивает и более длинный ряд евреев-литературоведов, принадлежащих к поколению Эйхенбаума). Например: “…занятия Толстым отвечали двойственному самосознанию Эйхенбаума как сына отца-иудея и православной матери. Эти занятия придавали ему высокий статус в престижном мире русского литературоведения и одновременно позволяли практиковать иудейский способ мышления” (с. 122). Надо сразу же заметить, что автор неточен: М. Эйхенбаум, как справедливо пишет сам Кертис в другом месте книги, был выкрестом, поэтому его нельзя называть иудеем. Более того, про людей этого рода Кертис пишет: “…они ассимилировались настолько, насколько русское общество им это позволяло” (с. 42—43). Каким же тогда образом у Бориса мог сформироваться “иудейский способ мышления”, если прямо и непосредственно заимствовать эту традицию было неоткуда? И что же тогда называть “иудейским способом мышления”?
Главным идеологическим конфликтом XX в. Кертис считает конфликт монизма и плюрализма; для России это “большевистский монизм”, “сам по себе <…> необыкновенно крайний и жесткий”, (с. 116) и плюрализм — как “черта, присущая еврейской мысли” (с. 118). При этом он ссылается на ряд исследователей, которые, однако, никогда не используют (во всяком случае, в приводимых цитатах) слова плюрализм для характеристики иудаизма и “раввинистической мысли” (с. 120). Именно в русле этой оппозиции интерпретировано влияние, которое оказала на молодого Эйхенбуама книга С.Л. Франка “Предмет знания”. Автор чувствует некоторую уязвимость своего построения: “…никто не станет утверждать, что Франк и формалисты развивали свои теории так, как они это делали, потому, что были евреями”. Однако тут же он идет еще дальше: “Точнее было бы указать на последовательную связь между их теориями и тем, что Клингенштейн называет “интеллектуальной грамматикой” иудейской мысли” (с. 120).
Боюсь, у автора не все концы сойдутся с концами! Ведь нельзя признать ни за одной теологической или философской системой качеств плюрализма и монизма. А исходя из нашего исторического опыта, нельзя не заметить огромного еврейского элемента среди революционеров, и не только большевиков, “монистически” настроенных (сам Кретис тоже отмечает это: с. 143, 144). Исходя из нашего опыта, нельзя не признать, что сторонниками “плюрализма” во времена Эйхенбуама были и неевреи, и в немалом количестве! Разумеется, евреи, как и иные меньшинства, добиваясь реализации своих естественных прав, объективно боролись за политический плюрализм. Но разве носитель любой строго выношенной теории не отвергает все иные для защиты своей и разве он не борется — последовательно и безжалостно — со всеми отступниками от этой теории? И разве это мое описание не напоминает “монистической” жесткости Эйхенбаума, который мог порвать дружеские и деловые контакты (с В.М. Жирмунским, Б.В. Томашевским) в периоды выбора своего научного пути?
Между тем нельзя не признать, что количество евреев не только в русской, но и в европейской культурной и научной жизни XX в. было поистине огромным. И хотя слова Кертиса о том, что поколение Эйхенбаума “состояло преимущественно из нерелигиозных евреев плюс Ахматова” (с. 135; Ахматова здесь представляет гендерное меньшинство), выглядят как немалое преувеличение, но мы понимаем, что в основном автор прав. Объяснять этот феномен можно было бы просто — отменой черты оседлости и бурным притоком еврейской молодежи в те сферы деятельности, которые им стали доступны. И не только в собственно культуру, но и в политику. Кертис предлагает более сложную и красивую, но менее бесспорную интерпретацию.
Между тем нельзя не признать, что во всех письмах Эйхенбаума к родителям, впервые публикуемых в книге, с 21 октября 1911 г. по 29 октября 1913 г. постоянно затрагивается еврейская тема. О своих поисках национальной идентичности Эйхенбаум прямо пишет: “…во мне слишком слабы и глухи славянские струны”, “…я резко чувствую в себе то славянина, то арийца, то семита, и последний, пожалуй, преобладает” (с. 287, 289). Ощущения молодого Эйхенбуама вполне понятны: в обществе, где человека идентифицируют по внешним признакам (ср. письмо от 3 сентября 1912 г., с. 288), он вынужденно обостренно переживает свою инакость и начинает бравировать ею. Впрочем, в том же письме, где Эйхенбаум сознается, что семит в нем преобладает, он пишет: “Письмо это придет, вероятно, как раз 17-го в день Надежды, Веры, Любови и Софии. Будемте праздновать его — т. е. надеяться, верить, любить и, главное, любить Софию, т. е. мудрость” (с. 289). Напомню, что мать Эйхенбаума звали Надеждой и 17 сентября она праздновала свои именины. Как видим, “семиту” Эйхенбауму не были чужды и христианские богословские переживания, причем в том мистическом виде, который они получили в эпоху символизма. Но насколько национальная тема оставалась актуальной для Эйхенбаума позднее — это другой вопрос. В книге Кертиса цитаты из этих писем приведены практически все, но в разных местах и по разным поводам. Как особый период эти национальные поиски не осознаны и не выделены; причины его не указаны.
Толстовскую теорию “заражения” Кертис интерпретирует как “немарксистскую предшественницу монистической интерпретации искусства, оказавшую влияние на советское литературоведение” (с. 156). Я специально занимался этим вопросом и могу сказать, что никакого влияния на марксистскую эстетику теория “заражения” не оказала; кроме того, совершенно неясно, почему она названа монистической, когда в ней очевидным образом эстетическое свойство объясняется возможностью передачи впечатления от я к ты, что сам автор книги полагает признаком плюрализма.
Интересная концепция, броская и не во всем убедительная, острый материал. Читать очень интересно. Но и сомнений немало.
М. Строганов
Равдин Борис. НА ПОДМОСТКАХ ВОЙНЫ: РУССКАЯ КУЛЬТУРНАЯ ЖИЗНЬ ЛАТВИИ ВРЕМЕН НАЦИСТСКОЙ ОККУПАЦИИ (1941—1944). — Stanford, 2005. — 318 с. — (Stanford Slavic Studies. Vol. 26).
Мы до сих пор очень мало знаем о том, как жили люди тех областей СССР, которые оказались в зоне немецкой оккупации. Официальная советская пропаганда не только считала всех их, начиная с грудных детей, потенциальными шпионами (ведь даже через 40 лет после того, как последние немецкие войска ушли со всех территорий СССР, в стандартных анкетах сохранялся не менее одиозный, чем пятый, пункт: “Находились ли вы или ваши родственники на оккупированных территориях”), но и настойчиво формировала представление о тогдашней жизни как об открытом и непримиримом противостоянии истинно советских людей, активно боровшихся с врагом, и оккупантов вместе с их пособниками. Повседневная жизнь десятков миллионов людей была вытеснена в сферу несказуемого. Если же обойти это время по каким-либо причинам было невозможно, то оно преображалось и стилизовалось согласно уголовным законам советского времени: никакого сотрудничества с оккупантами, помощь подпольщикам и партизанам, нежелание воспринимать какую бы то ни было форму немецкой и пронемецкой пропаганды, отказ от работы “на немцев”.
Даже оказавшиеся после войны вдалеке от длинных рук советской тайной полиции предпочитали молчать или создавать мифы. Обвинения в коллаборационизме были весьма весомы не только в Европе, но и в Америке, что заставляло мемуаристов подчеркивать жестокость и непримиримость оккупантов и сугубо частную собственную жизнь, своеобразным эскапизмом противостоявшую угнетению.
В таких условиях научные исследования приобретают особую роль, поскольку некоторое историческое отдаление и смягчение идеологических противостояний делают возможным очень постепенное создание более или менее объективной картины существования своеобразного общества, складывавшегося на этих территориях после того, как они переставали быть театром военных действий и превращались в место постоянного проживания. Несколько исторических исследований последнего времени, учтенных в рецензируемой работе (Соколов Б.В. Оккупация: Правда и мифы. М., 2002; Ковалев Б.Н. Нацистская оккупация и коллаборационизм в России 1941—1944. М., 2004), являются лишь введением в большую и далеко не простую тему.
Книга Б. Равдина посвящена лишь одному аспекту жизни на оккупированных территориях — культуре. При этом стоит отметить, что речь в ней идет не только о Латвии, но и о других территориях, так или иначе попадавших в те же самые условия, прежде всего о Псковской и части Ленин-градской области, отчасти об Эстонии. Там распространялись одни и те же газеты, гастролировали одни и те же театральные и концертные коллективы, что предоставляет возможность для более широких наблюдений. И еще одно существенное обстоятельство: она рассматривает предлежащий материал не “сверху”, с точки зрения общих установлений культурной политики, диктовавшихся как из Берлина (о чем см.: Handrack H.D. Das Reichskomissariat Ostland: Die Kulturpolitik der deutschen Verwaltung zwischen Autonomie und Gleichschaltung 1941—1944. Scheden, 1979), так и из местных органов управления, а “снизу”, отталкиваясь от сохранившихся на сегодняшний день театральных и концертных программок, каталогов выставок, газетных отчетов и объявлений в хронике. Это позволяет увидеть те детали культурной политики, которые неизбежно утрачиваются при обращении к более официальным материалам. Основная политическая и идеологическая линия, безусловно, должна учитываться, но ее реальное воплощение далеко не всегда бывало безукоризненным.
Так, автор задается вполне резонным вопросом: “Были ли антибольшевистские, антисталинские, антисемитские, “антиплутократические” выступления с русской публичной сцены?” — и отвечает на него: “В концертных программах и газетных рецензиях следов таких выступлений почти не видать” (с. 64). Дальше к этому делаются уточнения, рассматриваются гипотезы, относящиеся к материалу, практически не отраженному в сохранившихся документах, но вывод все-таки остается таким: “…концертные выступления как перед массовой, так и перед специальной (имеются в виду воинские части и лагеря для военнопленных. — Н.Б.) публикой должны были не столько актуализировать эпоху, сколько уводить в “мир грез и снов”” (с. 65).
И таких довольно неожиданных наблюдений в книге немало. Скажем, возможность исполнения цыганских романсов или музыки “расово неполноценного” О. Строка, чтение произведений вполне советских писателей, перепечатки стихов К. Симонова или издание “Всеобщего русского календаря на 1944 год”, где отмечались памятные даты не только идеологически нейтральных авторов, но и Николая Островского, Шолохова, даже Каверина и Светлова.
Все это делает книгу Б. Равдина не только солидным историческим исследованием, основанным на большом и практически впервые вводимом в научный оборот материале, но и увлекательным чтением для любого человека, небезразличного к подлинной, не-мифологизированной истории России ХХ в.
Добавим лишь несколько слов о ее довольно сложной структуре.
Первую часть составляет большая монографическая статья автора “Русская сцена Латвии времен германской оккупации”, где речь идет, конечно, не только о сцене в прямом смысле этого слова, но обо всех проявлениях культуры: печати (хотя в ограниченном объеме), театре, концертной деятельности, радио, кинематографе, выставках, самодеятельности. Вторая часть — хроника русской театрально-концертной жизни Латвии 1941—1944 гг., где человека, знакомого с источниковедческой практикой, впечатляет перечисление: “При составлении хроники издававшиеся в Латвии газеты Двинский Вестник (1942—1944), Русский Вестник (1943—1944), За Родину (1942—1944), Слово (1941), журналы Вольный Пахарь (1943—1944), Для Всех (1944), Новый Путь (1942—1944), Православный Христианин (1942—1944), Laikmets, Ostland (1942—1944) просмотрены целиком <…>. По газете Deutsche Zeitung in Ostland за 1941 г. поденно просмотрены разделы “Ostland” и театрально-концертные объявления, за 1942 г. поденно просмотрены театрально-концертные объявления, за 1943— 1944 гг. просмотрены только страницы воскресных объявлений, содержащие основную театрально-концертную программу на неделю; газета Te˜vija — за 1941 г. просмотрена поденно, за 1942— 1943 гг. просмотрены номера за октябрь—декабрь; газета Kurzemes Va˜rds и некоторые другие периодические издания использованы выборочно” (с. 96). Почему это существенно? Во-первых, потому, что позволяет будущим исследователям более сознательно работать с этими же изданиями; во-вторых, потому, что показывает добросовестность исследователя, не ограничившегося только русской прессой, но просмотревшего также немецкую и латышскую; наконец, хоть раз видевшему плохо пропечатанные, часто рассыпающиеся, часто набранные мучительно мелким шрифтом газеты военных лет становится понятно, сколько труда было вложено в составление хроники.
Третья часть — “Выборочный указатель имен”, где можно найти массу вовсе неизвестных или малоизвестных сведений, потом иллюстрации, репринтно воспроизведенные концертные и театральные программы и также репринтно воспроизведенный каталог выставки картин русских художников в Риге (1944).
Все это заставляет нас активно рекомендовать книгу Бориса Равдина всем, кто интересуется русской культурой военного времени.
Н.А. Богомолов
АРХИВ ЕВРЕЙСКОЙ ИСТОРИИ. Т. 2. — М.: РОССПЭН, 2005. — 464 с. — 1200 экз.
Из содержания: Райзе Ефим. Семейная хроника / Публ. В.А. Дымшица, В.Е. Кельнера, А.Л. Львова; Штейнберг А. Двоюродный брат Самуил / Публ. Н.А. Портновой; Петрухин В.Я. Евреи в древнерусских источниках. XI—XIII вв.; Аграновский Г., Баранова Г. К биографии Марка Антокольского (По материалам Государственного исторического архива Литвы); Кельнер В.Е. С.М. Дубнов: источники к научной биографии; Эстрайх Г. Еврейская литературная жизнь в послереволюционной Москве; Будницкий О.В. Из истории “русско-еврейского Берлина”: А.А. Гольденвейзер; Белова О.В. “Наши хаты´сту´ляны булы´з жыда´-мы…”: Евреи, славяне и война в восточнославянских фольклорных нарративах; Из истории русско-еврейских литературных отношений: Письма русских писателей к Л.Б. Яффе: [Публикация писем Ю.К. Балтрушайтса, К.Д. Бальмонта, В.Я. Брюсова, И.А. Бунина, В.Г. Короленко, А.И. Куприна, С.Я. Маршака, Ф.К. Сологуба и др.] / Публ. Б. Горовица и В. Хазана.
CAPRI: Mito e realtànelle culture del-l’Europa Centrale e Orientale / A cura di Michaela Böhmig. — Salerno; Napoli: Uni-versitàdi Napoli — L’Orientale.
Dipartimento di studi dell’Europa Orientale, 2005. — 348Сборники, посвященные роли того или иного локуса в культурном пространстве, в последние десятилетия появлялись на свет в таком количестве, что при выходе очередного все чаще вспоминался государь Николай Павлович, мотивировавший отказ в разрешении нового журнала бессмертной фразой: “И без того много”. К счастью, рецензируемое нами издание оказалось исключением из общего правила: вместо собрания более или менее любопытных этнографических подробностей, милых сердцу того, кто в этом месте бывал, перед нами полноценный научный сборник, методологическая ценность которого выходит за рамки обозначенной темы. Главным предметом сборника, как пишет в предисловии его составительница Микаэла Бёмиг, стали “непосредственные впечатления от Капри (или связанные с ним литературные сюжеты)” и их отражения в культурах Центральной, Восточной и Северной Европы: от Финляндии до Греции и от Венгрии до России. Однако по прочтении сборника обнаруживается, что этот южный остров во многих европейских культурах воспринимался как квинтэссенция “итальянского” (в отличие, например, от Рима, Венеции или Неаполя, облик которых был в гораздо большей степени индивидуальным), а значит, основные тенденции в восприятии и описании Капри актуальны и для перцепции Италии вообще. Особенно интересна одна из этих тенденций: в описание земного рая, где человек упивается яркостью красок и ощущений, вечной юностью и естественностью, не знающей стыда, неизменно вплетаются ноты меланхолии и смерти; и если в начале XIX в. художников больше всего привлекает неуловимая грань между забвеньем неги и небытием, то столетие спустя тема смерти на Капри разрабатывается в основном на границе трагедии и гротеска. Характерно, что эту двойственность в восприятии острова так или иначе отмечает большинство авторов сборника, объединившего представителей десятка европейских стран.
Книга открывается польским блоком: Тереза Вилкон разбирает стихотворение “Капри” Леопольда Стаффа; Даниэль Шуман пишет о Капри и мотиве острова в двух новеллах Густава Герлинг-Грудзинского; Иоланта Журавска описывает работы художника Яна Стыки в музее Виллы Чертозелла (упоительный пример религиозной живописи конца XIX в.; особенно рекомендуется поклонникам Ге и Пюи де Шаванна). Следующий раздел — “Каприйский миф между Финляндией и Грецией” — включает в себя работы Кристины Вис “Максим Горький и Юхани Ахо на Капри”; Пирьо Нумменахо “Эллен Тельслев на Капри”; Марии Керуловой “Остров Капри в литературе Словакии” (здесь больше всего впечатляют приключения протестантских священников XVII в., сосланных на каторгу в Неаполе за участие в антигабсбургском заговоре и сумевших оттуда бежать); Александры Жабьек “Миф остался мифом” (Капри в литературе Словении); Сузаны Главаш “Капри в некоторых хорватских травелогах”; Татьяны Лековой “Капри в новых эстетических и культурных горизонтах болгарской литературы конца XIX — начала XX века”; Костантино Никаса “Капри в новогреческой литературе”. Отдельный блок составили две статьи о восприятии Капри в венгерской литературе (Амедео ди Франческо и Гежа Сжочс) и рассказ живущего на Капри писателя венгро-шведского происхождения Левенте Эрдеоса. Три статьи посвящены восприятию Капри в Испании (Тереза Чирилло Сирри), Германии (Маркус Мэй — о поэзии Вернера Бергенгрюйера) и Италии (Катерина де Каприо — о художнике и писателе Альберто Савиньо).
Русский раздел — самый большой в сборнике. В него вошли статьи Ольги Лебедевой “Отзвуки каприйского мифа в итальянских впечатлениях В.А. Жуковского” (в центре — перевод исторической элегии Шиллера “Помпея и Геркуланум”; особенно отметим предположение о том, что Жуковский не стал заканчивать и публиковать этот текст, потому что в нем слишком явно выразилось его собственное эмоциональное состояние весны 1831 г.); Александра Янушкевича “Каприйский миф в пространстве русской культуры эпохи романтизма” (обширный обзор упоминаний Капри в поэзии, травелогах и переписке русских авторов первой половины XIX в.); Микаэлы Бёмиг “Пепел над раем: образ Капри у русских модернистов” (статья замечательная по богатству материала и тонкости наблюдений); Петера Тьергена “Иван Бунин: “Смерть на Капри””; Лючии Тонини “Образ Юга в ведутах русских художников на Капри” (очень полезный обзор с интересным подбором ключевых фигур: Сильвестр Щедрин, Семирадский, Нестеров и Бродский; итальянские работы последнего особенно заинтересуют зрителя, знающего Исаака Бродского как летописца Октябрьской революции); Кирилла Гаврилина “Художник К.И. Горбатов на Капри” (увлекательная судьба русского “неоимпрессиониста” с советским паспортом, проведшего последние двадцать лет жизни между Капри и Берлином и умершего в 1945-м).
Удивительно уместное завершение сборника — подготовленный Михаилом Талалаем обзор иностранного некрополя на Капри. Невозможно удержаться и не привести несколько кратких биографий, за каждой из которых — узнаваемый сюжет русской истории, нашедший свою меланхолическую развязку на далеком итальянском острове. Вот Александр Башилов, лейтенант русской армии, поэт-дилетант, работал на Капри учителем танцев. Наверняка был ловок и хорош собой, уцелел и на германской, и на Гражданской, убежал от Советов, — а в мае 1921 г. тридцати трех лет от роду покончил с собой после разрыва с любовницей-англичанкой. Вот баронесса фон Раден, урожденная Рахиль Киршнер, родилась в Либаве в 1866 г., прожила немногим менее века и умерла на Капри в 1960-м; дочь негоцианта Ицика Киршнера; приняла христианство в лютеранской церкви в Неаполе в 1913 г. и в тот же день обвенчалась с бароном фон Раденом, с которым до этого двадцать лет состояла в гражданском браке, родив ему пятерых детей. Ее муж барон Эдуард Александр Теофил Николай фон Раден, родился в семейном имении Ролофф в Курляндии в 1862 г., был заседателем городского суда в Виндаве, асессором при управляющем Гробинским уездом, после гражданского брака с Рахилью Киршнер в начале 1890-х гг. поселился на Капри; служил портье в отеле “Квисисана”, где любил останавливаться Бунин и где умер “господин из Сан-Франциско”; сам барон фон Раден отошел в мир иной в 1915 г. Чей полк стоял в тот момент в курляндском имении, права на которое он наверняка утратил, сошедшись с прекрасной еврейкой? А вот один из многих художников, приезжавших на Капри, — Михаил Огранович (1878—1945), сын врача, владевшего санаторием в Крыму, и музыкантши; он был сценографом в Большом театре, изучал живопись в Париже, на Капри поселился в 1902 г., женившись на Лауре Петанье, дочери основателя первых гостиниц на острове, и, похоже, прожил счастливую и безмятежную жизнь. Нет, не зря именовали Капри островом забвенья.
Наталия Мазур
ТЕАТРАЛЬНОЕ НАСЛЕДИЕ: Историко-библиографический сборник. Вып. I (4). — СПб.: Гиперион, 2005. — 320 с.
Содержание: Гительман Л.И. Слово о Театральной библиотеке и театральном наследии; Шаховской А.А. Смольяне в 1611 году / Публ., вступ. ст. и примеч. Л.Н. Киселевой; Павлов Н.Ф. Астрономические бредни, или Комета в 1834 году / Публ., вступ. ст. и примеч. И.А. Зайцевой; Уайльд О. “Царевна” (“Саломея”) в пер. Н.И. Бутковской / Публ., вступ. ст. и примеч. К. Триббла; Светлов В.Я. Военный дневник / Публ. Т.А. Синельниковой; Карсавина Т.П. Письма к В.Я. Светлову / Публ. Н.Л. Дунаевой; Брюс Г.Дж. Письма к В.Я. Светлову / Пер. и публ. Е.Я. Суриц, примеч. Н.Л. Дунаевой; Денисенко С.В. Водевили, комедии и комические оперы на сюжеты произведений Пушкина в XIX веке в собрании библиотеки; Александр Сергеевич Поляков (1885—1923): Материалы к библиографии / Сост. О.А. Александрова, под ред. Т.В. Котовой.
ИСТОРИЯ ЗАРУБЕЖНОГО КИНО (1945—2000): [Учебник] / Отв. ред. В.А. Утилов. — М.: Прогресс-Традиция, 2005. — 566 с. — 11 000 экз. — (Academia XXI: Учебники и учебные пособия по культуре и искусству).
В предисловии руководитель авторского коллектива В.А. Утилов пишет, что это — “первый в нашей стране учебник по истории зарубежного кино 1945—2000 годов” (с. 9), и это правда. На нем стоят грифы двух почтенных организаций — ВГИКа и Института искусствознания (любопытно, почему нет НИИ киноискусства). Однако с поставленной задачей “проанализировать кинематографический процесс указанного периода, выявить логику его движения, закономерности и на основе этого анализа рассмотреть историю послевоенного кино ведущих кинематографий” (с. 9) авторы справиться не смогли.
Если бы они действительно выявили “логику движения” кинематографа второй половины прошлого века — честь была бы им и хвала: студенты получили бы компас в киномире, с помощью которого они (да и исследователи кино, и его любители) могли бы ориентироваться в тех сложных и противоречивых процессах, которые шли в кино того времени.
К сожалению, заявка В.А. Утилова оказалась голословной. Никакого анализа закономерностей кинематографического процесса авторы не провели, и книга содержит только исторические очерки по конкретным кинематографиям. Характерно, что “Введение” занимает лишь полторы странички. Ни характеристики методологических и теоретических посылок авторского коллектива (кроме пустых общих слов), ни осмысления “логики движения” кинематографического процесса читатель тут не найдет. Взамен предлагаются до-вольно агрессивные эстетико-идеологические декларации, например: “…эйфория свободы от идеологического пресса обернулась безграничной эстетической анархией, стирающей грань между искусством и кичем и открывающей дорогу не столько идеям и сторонникам новой, “неклассической”, эстетики, сколько явному невежеству и произволу” (с. 14). Но, может быть, не давая анализа общих тенденций, авторы создали содержательные очерки истории национальных кинематографий указанного периода? Нет, мы не найдем в книге и этого.
Составители попытались объять необъятное (отдельные главы посвящены кино Италии; США; Франции; ФРГ; Испании; Великобритании; Швеции; стран Центральной, Восточной Европы и Балканского полуострова; Латинской Америки; Китая), причем стремились не столько осмыслить логику развития кинематографа страны, сколько дать читателю фактическую информацию. В результате произошло следующее. Во-первых, даже все страны с интересным и самобытным кино охватить не удалось: нет Японии (и это при том, что даже албанскому кинематографу уделили отдельный параграф), нет Греции (и, соответственно, Т. Ангелопулоса), нет Кубы, нет Индии, нет ряда других стран. Во-вторых, главы строятся в значительной части как рассказ о крупнейших режиссерах, как своего рода цепочка посвященных им медальонов. В результате львиную часть текста занимают списки фильмов и их пересказы, что, по сути, сейчас мало кому нужно. А вместо анализа — вкусовые оценки, без всяких доказательств, при этом нередко весьма суровые, например, В.А. Утилов без каких-либо аргументов утверждает, что весьма ценимые в англоязычном мире, да и за его пределами “шекспировские ленты [К. Брана] не выходят за рамки добротной иллюстрации” (с. 399). Авторы книги (а большая часть их — люди пожилые) существуют, видимо, в другом временном измерении и не знают, что сейчас в Сети (например, на сайте “Intrnet movie database”) можно легко почерпнуть обильную информацию о фильмах (нередко с фрагментами их), режиссерах, сценаристах и т.д. и что к услугам интересующихся историей кино — кассеты и DVD, на которые переведена существенная часть киноклассики, а также телевидение, нередко демонстрирующее классические фильмы второй половины прошлого века, не говоря уже о столичных Музее кино и “Иллюзионе”.
Нынешние студенты росли не в условиях “железного занавеса”, заставлявшего из-за недоступности нашумевших фильмов знакомиться с ними по киноведческим пересказам, а авторы все еще, к сожалению, пребывают в этой эпохе.
Из тех же советских времен предпочтение, отдаваемое “социальному” кино, и совершенно архаичная в начале ХХ в. ненависть к “коммерческому” кинематографу, стремление противостоять “возрастающей агрессивности массовой культуры, ее претензиям подменить собой искусство” (с. 14). Причем смысл “массовых” фильмов для многих авторов закрыт, отсюда беспомощная характеристика такого ключевого для данного периода фильма, как “Звездные войны”, в которых Е.Н. Карцева видит только “противоречие между миром одномерных героев, заданных правилами комикса, и изощренно вымышленным материальным миром” (с. 142), отсюда отсутствие такого яркого режиссера, как Серджио Леоне, в главе об итальянском кино.
По сути, единственное достоинство учебника — богатая фактическая информация, и если бы, скажем, на его основе был создан словарь режиссеров второй половины ХХ в., книга эта была бы небесполезной, но в рецензируемом издании нет ни указателя имен, ни указателя фильмов, так что пользоваться им как справочником нельзя.
Издания по зарубежному кино выходят сейчас в России очень и очень редко, а то, что выходит, демонстрирует, за редкими исключениями, кризис отечественного киноведения. Данная книга — очередное свидетельство этого кризиса.
А. Рейтблат
Душенко К. ЦИТАТЫ ИЗ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ: Справочник: 5200 цитат от “Слова о полку…” до наших дней. — М.: Эксмо, 2005. — 704 с. — 7100 экз. (далее — Л.)
Душенко К. ЦИТАТЫ ИЗ РУССКОЙ ИСТОРИИ: Справочник: 2200 цитат от призвания варягов до наших дней. — М.: Эксмо, 2005. — 624 с. — 7100 экз. (далее — И.)
Л.Я. Гинзбург в своих воспоминаниях об Ахматовой отметила ее замечательную память: когда все способы отыскать источник нераскрытой цитаты из Данте, Шекспира, Байрона были исчерпаны, Гинзбург звонила Ахматовой и неизменно получала нужный ответ. Излишне напоминать о том, сколь обширен был профессиональный опыт Лидии Яковлевны. Так ведь исследователь обязан знать, а это не то же самое, что помнить, да еще помнить буквально.
Разумеется, уверенность в точности цитаты и правильном указании на ее источник нужна не только исследователям, но и всем пишущим, всем публично говорящим, да и просто всем людям, приобщенным к культуре.
Цитата есть часть “чужого слова”, присвоение которого закономерно, поскольку санкционировано культурой. Естественно, что в процессе присвоения исходный материал подвергается трансформации: приобретя “крылья”, чужое слово иногда меняется так, что исходная форма речения оказывается вообще забытой, нередко — навсегда. “Крылатые слова” живут своей жизнью, становясь родней поговоркам, последние же изначально принадлежат всем — и никому в отдельности. Именно поэтому использование таких “крылатых слов” в речи допускает вариативность.
Разная степень приверженности к использованию “чужого слова” в речи отдельного говорящего вносит немалый вклад в то, что называется идиолект — свойственный данному человеку стиль говорения. При этом мы используем многие клише, нимало не задумываясь об их происхождении. А ведь это интересно: я, например, не знала, что весьма употребительное в наши дни выражение великий и ужасный взято из детской книжки “Волшебник Изумрудного города”, читанной мною в первом ее издании в далеком 1939 г. (Л., с. 71).
Что “Волшебник Изумрудного города” Волкова — это парафраз сказки “Волшебник из страны Оз”, мне было известно. Но оказывается, это Фрэнк Баум, точное заглавие книги — “Удивительный Волшебник из страны Оз” (1900), а соответствующее английское выражение “great and terrible” восходит к Ветхому Завету (книга Иоиля).
Вы спросите — зачем мне это знать? Знать именно это — строго говоря, мне не нужно. Я намеренно привела данный пример, чтобы показать, что перед нами справочник, который можно с увлечением читать. В еще большей мере это относится к справочнику с цитатами из русской истории. (О том, как устроены эти книги и как с ними можно работать, я расскажу ниже.)
Любопытно, что, открыв три авторитетных англоязычных “цитатника” и один общегуманитарный английский справочник (в том числе — постоянно обновляемый “Brewer’s Dictionary of Phrase and Fable”, которым я в свое время не без труда обзавелась именно из-за отсутствия его функционального эквивалента на русском языке), я не нашла “great and terrible”. Цитатный “фонд” лучше всего иллюстрирует максиму Витгенштейна о том, что значение — это употребление.
Позволю себе еще некоторые примеры из собственного опыта.
Мне нужно было привести пример русского слова, отсылающего к редкой, хотя и не полностью исчезнувшей реалии, в силу чего смысл слова многим стал непонятен. После нескольких проб я выбрала слово “паникадило”. Теперь нужен был пример употребления этого слова в тексте, входящем в тот приблизительный канон русской классики, которым владеют выпускники гуманитарных классов хороших московских школ. Мне вспомнилась строка “На небесах горят паникадила”, которая, как я была убеждена, принадлежала Брюсову, хотя ее пародировали не меньше, чем “О, закрой свои бледные ноги”. Не найдя у него этой строки, я позвонила знатоку Брюсова — С.И. Гиндину, который заверил меня, что у Брюсова такого текста нет и что эта строка — пародия, но в тот момент он не вспомнил, кто ее автор. Я решила, что, быть может, сама пародия некогда была столь расхожей, что ее автор забыт.
У Душенко в Л. на с. 462 нахожу автора упомянутого текста: это философ и поэт В.С. Соловьев; строка взята из пародии на сборники стихов “Русские символисты” (1894—1895), выходившие под редакцией Брюсова. Как нередко говорится о русских городских романсах, “слова народные”, а потом оказывается, что это Дельвиг. Или Апухтин.
Обсуждаемые здесь два словаря Душенко — это его третья и четвертая книги в данном жанре. В 1996 г. был издан справочник “Русские политические цитаты от Ленина до Ельцина: Что, кем и когда было сказано”; в 1997 г. — “Словарь современных цитат: 4300 ходячих цитат и выражений ХХ века: их источники, авторы, датировка”.
Принцип подачи материала в новых справочниках в основном тот же, что и в “Словаре” 1997 г., но здесь он существенно усовершенствован. Это касается как содержательной стороны, так и организации печатной полосы, где на ограниченном пространстве требовалось не просто разместить разно-характерные сведения, но еще и расположить их с максимальным удобством для читателя.
Тут удобство восприятия достигается за счет использования типографских средств — шрифтовых выделений, разных гарнитур и кеглей, а также цвета шрифта и специальных значков. Например, маленький голубой квадрат перед именем автора или названием книги указывает на печатный источник, а голубая стрелка означает “смотри также”. Обычная “звездочка” перед цитатой означает, что приводимый вариант отличается от исходного; две звездочки сопровождают цитаты, известные лишь в устных вариантах, нередко апокрифических. Поскольку в обоих справочниках основной принцип упорядочения материала — отсылка к автору цитаты (так называемые “персональные рубрики”), имена авторов набраны крупным кеглем и выделены голубым цветом.
Как известно, важнейшая часть любого “цитатника” — указатели, поскольку в значительном числе случаев именно с них читатель начинает атрибуцию и/или уточнение цитаты. В обсуждаемых книгах это указатель имен авторов и указатель цитат по слову, принятому за “заглавное” (именно в силу условности такого выбора ссылки на некоторые цитаты в указателях встречаются более одного раза).
Что касается содержания справочников, то в Л. информация, как правило, подается более лаконично, чем в И. Действительно, строка, атрибуция которой не вызывает сомнений, особых комментариев не требует. Например, я ищу автора строки: “И жить торопится, и чувствовать спешит!” В указателе при данной строке имеется ссылка В-160. В — это алфавитный раздел, 160 — номер цитаты внутри раздела. Слежу по колонтитулу и попадаю на с. 80, где эта строка приведена в составе двустишия
По жизни так скользит горячность молодая:
И жить торопится, и чувствовать спешит.
“Первый снег” (1819, опубл. 1822). Вяземский, с. 131—132.
Точная ссылка на сборник стихотворений П.А. Вяземского дана в начале его персональной рубрики; 1819 г. — дата написания стихотворения, 1822 г. — дата первой публикации.
Нередки случаи, когда атрибуция (в узком смысле слова — т.е. указание на автора и источник) говорит нам много меньше, нежели история использования речения. Старшее поколение кинозрителей, несомненно, помнит романс “Он говорил мне: будь ты моею…”, который некогда прославил совсем юную актрису Нину Алисову — Ларису в фильме Якова Протазанова “Бесприданница” (1937) и впоследствии стал очень популярен. В Л. указан автор текста — неизвестный мне М.В. Медведев. Поскольку ссылка на годы его жизни отсутствует, а как источник указано общедоступное издание — двухтомник “Песни русских поэтов” (Л., 1988), оставим Медведева в покое. Но далее Душенко поясняет, что именно этот романс пела В.Ф. Комиссаржевская в “Бесприданнице”, поставленной в Александринке в 1896 г. Сам романс, как указано в Л., итальянский, так что известны и автор слов и композитор; значит, Медведев просто перевел текст и опубликовал его: впервые в 1881-м, новая редакция — 1896 г. Видимо, Протазанов решил, что от добра добра не ищут. И не ошибся.
В И. очерки возникновения и бытования речения — нередко довольно обстоятельные — сопровождают большинство цитат, так что этот справочник можно просто читать ради многочисленных и любопытных исторических эпизодов.
Кто бы мог подумать, что выражение немецкие псы-рыцари восходит к Марксу? А если не совсем “восходит” (у Маркса Reitershund — метафора, а не термин), то вполне официально приписывалось ему, ибо так в газете “Правда” переводилось выражение, использованное Марксом в описании немецкого войска, разбитого литовским князем Миндовгом при Дурбене.
Добавлю, что в И. есть разделы “Анонимные политические лозунги” и “Другие анонимные цитаты и выражения”, которых в сумме набралось без малого пятьсот, тогда как в Л. анонимных цитат, включая стихотворные, всего 74.
Несомненным украшением И. служит раздел “400 цитат по хронологии” (т.е. расположенных в хронологическом порядке), который, по словам автора, “не претендует на научную строгость”. По мне, если эта подборка цитат на что-то претендует, так на неистребимую для нашей истории актуальность речения, которое подборку открывает: “Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет”.
Не знаю, кто будет более благодарен автору за эти 400 перлов — учителя истории или все мы, пытающиеся быть ее учениками.
Поскольку в мире нет совершенства, придирчивые рецензенты, вероятно, отыщут в обоих справочниках К. Душенко необходимую пищу. Я же ограничусь тем, что посетую на малость тиража: в отличие от двуязычного альманаха В.А. Жуковского 1818 г., названного им “Fur Wenige. Для немногих” (см. Л., с. 175), такие справочники должны быть доступны всем.
Ревекка Фрумкина
Благодарим книжный магазин “Фаланстер” (Малый Гнездниковский переулок, д. 12/27; тел. 504-47-95) за помощь в подготовке раздела “Новые книги”.
Просим издателей и авторов присылать в редакцию для рецензирования новые литературоведческие монографии и сборники статей по адресу: 129626 Москва, а/я 55. “Новое литературное обозрение”.