Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2006
*
Они покупают петарды. Покупают фейерверки, хлопушки, бенгальские огни, фонтаны огня, римские свечи. Местные, самодельные, московские, привозные, но все больше — китайские. В конце концов, в школе нам говорили, что там и появились первые фейерверки и первый порох тоже, хотя мы же не знаем слова “фейерверк” по-китайски и слова “порох” не знаем и потому зовем фейерверк работой огня; работой огня, дыма и пепла.
Если остановиться и поставить ногу в снег, то из-под ребристой подошвы начнет проступать мутная вода. Петарды взлетают в ночное небо, и каждая вспышка на миг высветляет новые дымные хлопья, клубящиеся словно пятна под пальцем, давящим на сетчатку. Клубы дыма улетают следом за призрачными святыми клаусами, исчезающими как годы один за другим под неизменную канонаду выстрелов, хлопушек и петард. В такую ночь кажется, что если поставить ногу на землю, то выступит черная, густая нефть. Кровь земли, как говорили нам в школе, ее мутная вода.
Они покупают подарки. Закуски, шампанское, водку, безделки и вещи для дома, книги, цветы, кассеты и снова — петарды, огни, фейерверки. Но если остановиться, если надавить.
Ничего не случится. Закрой руками лицо. Ночь на дворе, непроглядная ночь. Только над городом что-то грохочет, да клубы дыма проносятся перед зрачками, словно китайские драконы.
*
Все у нас не как у людей. Мы сначала целуемся, а потом влюбляемся, трахаемся, потом целуемся, рожаем, потом женимся. Может, и дальше так пойдет, что ни случится — все заранее, все авансом: будем получать деньги за несделанные работы, благодарности за будущие благодеяния, тумаки за грядущие проступки; будем прощаться, еще не встретившись, сначала похмелье, потом пирушка, сначала воскреснем, потом умрем.
*
Мое тело говорит со мной. Током крови толкает в плечо, будто кто-то тронул рукой, шумом в ушах окликает меня, колотьем в боку останавливает, стуком сердца отмеряет время. Все кажется — это кто-то другой окликает, одергивает, останавливает, а оглянешься — и нет никого, значит, собственное тело, кровь в жилах, лимфа в узлах, слюна во рту. И постепенно привыкаешь, так что когда голос какой слышишь или музыку, то по привычке думаешь, что это просто эхо в ушной раковине, ничего больше. И даже если эрекция, то это не вожделение и не любовь, просто тело мое говорит мне: эй, старик, не пора ли в самом деле, а? какая разница, кто это, когда кровь заполняет пустоты, член набухает и тяжесть внизу живота. Потому что это только кажется, что погружаешься в другого человека, что слышишь чужие слова, чувствуешь чьи-то ладони на спине — а это я, тело твое, говорю с тобой, здравствуй, мол, как ты там, я беспокоилось о тебе. Не страшно тебе без меня, не одиноко?
А когда я закрываю глаза, оно показывает мне сны, и вот сегодня я видел какую-то книгу, но буквы все расплывались и таяли, словно родинки на коже, и я никак не мог прочитать, что же оно мне пишет, что говорит, мое тело.
*
Ничего не может быть высказано. Все то, что я говорю, кажется мне птичьим клекотом, скрипучими звуками, издаваемыми неизвестной птицей, сидящей на дереве, затерявшемся в глубине чащи. Когда-то стая говорила с лесом, и мой голос терялся в шелесте крыльев и гортанном многоголосье. Сосны стояли вокруг поляны, и слабое эхо вторило нам. Утром они улетели, а я почему-то остался — досказать последнюю фразу, если это была фраза, допеть песню, если это была песня. Прошел дождь, выпал снег, но я не тронулся с ветки, словно надеясь, что лес услышит меня и тогда… что тогда? Двинется в путь, пойдет, куда пристало идти лесу, помочь оттирать кровавые пятна с рук, нести успокоение, милосердие и справедливость? Лес неподвижен, да и песня моя уже не песня, а какой-то шум, теряющийся в шорохе ветвей, скрипе снега, капели талой воды. Механические рулады, нестерпимые для слуха, нелепое подражание токарному станку, скрипу дверных петель, гвоздю, царапающему стекло. Разве это вы называли песней?
Слова “ненависть”, “страх”, “боль”, “ужас” не значат ничего. Слово “уничтожение” не уничтожает, слово “плач” не становится слезой, а “кровь” не пахнет свежим, пульсирующим током, переливающимся через края раны. Слова “кар”, “кря”, “чирр” — только звукоподражания. А мне хотелось бы стать долгим протяжным стоном, звенящим под топором морозным воздухом, скрипом падающего дерева, хрустом ломаемых веток, треском хвороста в новом костре, смоляными каплями на свежем пне. Может быть, тогда лес услышит, сдвинется с места и я, наконец, улечу отсюда.
*
Мне казалось — получится, но как я ни стараюсь — ничего. Вероятно, я просто не умею этого делать. Слова, сколько их ни вываливай на экран, норовят застыть в форме простой сюжетной истории, чтобы не сказать — технической инструкции. Видать, привычка сильнее желания, сильнее жжения, сильнее огня изнутри. Я не умею говорить словами, и мне нечего тебе сказать и нечем ответить. Хочешь, я буду мычать, бессловесно и бессмысленно, диким мясом звука, не переносимым ни на бумагу, ни на экран, непереносимым вообще? Хочешь, я буду говорить телом, кататься по полу, биться головой о линолеум, кусать губы до крови, выполнять простые движения, делать простые вещи, то, что не может быть сделано плохо, не может быть ненастоящим? Слова, очевидно, принадлежат Господу, странному Богу слов, мрачному ангелу, веющему на кого захочет, и только мое тело принадлежит мне. Забери его у меня, забери по кусочкам, как единственный дар, который я могу тебе принести, возьми мою настоящую кровь, мои жилы, ошметки мяса, костяную крошку, руку и сердце, единственное бессмертие, которое я могу разделить с тобой. Фунт живой плоти, семь красных футов под килем, еще одно путешествие. Я бы сложил к твоим ногам кучку сорванных с пальцев ногтей, отрезанные соски, вывернутые наизнанку губы и увенчал бы эту пирамиду скользкими глазными шарами, вынутыми из моих глазниц. Ведь мне не нужен серафим, чтобы избавить меня от сердца и от языка — хотя бы с этим я смогу справиться сам. И, скажи мне, скажи, что ты не откажешься от моего подарка, потому что больше мне нечего подарить тебе.
*
Не говори мне в ответ “спасибо”, нам не за что благодарить друг друга. Я ничем не могу помочь, и ты мне не можешь. Ты не услышишь, как бы громко я ни кричал, какой бы адрес ни указывал в строке “кому”. Один, этой зимней ночью, глядя на снег за окном, я пишу слова, которых ты никогда не прочтешь. Я был моложе, я думал: “кровью сердца” — только метафора, но сегодня я знаю: нету других чернил, кроме крови, желчи, слюны, кроме жидкостей тела, лимфы, слез, сочащегося гноя. Черными пикселями по белому экрану, нулями и единицами, импульсами по медным проводам из конца в конец страны я пишу слова, которые не нужны тебе, которые не будут услышаны. Интересно, сколько народу трудилось, протоколы, блок-схемы, программы — может, тоже писали кровью и лимфой, кто знает? — и все для того, чтобы зимней ночью черным по белому кои-восемь subject-line тело письма кожа письма порезом по коже: “Не говори мне “спасибо”, не благодари”.
*
Я сгрузил на жесткий диск мою любовь. Шуршание контроллера, переливчатый люминофор экрана, байт к байту, прах к праху. Бессонная ночь и лог ай-си-кью, слово “привет” и слово “пока”, матовые капли спермы на собственной коже, ни слова о любви. Я был с тобой все это время, все эти долгие месяцы, я думал о тебе днем и говорил с тобой ночью, я не помнил твоего лица и никогда не знал твоего телефона.
Я упаковал мои воспоминания на радужный кругляш си-ди-ара, чтобы всегда можно было носить их с собой, чтобы даже если мозг откажет, если даже я все позабуду, чтобы даже тогда слова пережили память о словах, были со мной, во внешнем кармане сумки, на внешнем носителе, что унесешь хоть на край дневного света, туда, где только слабое свечение люминофора, реплики в несколько слов, никнейм вместо имени.
Я сархивировал мою жизнь, она теперь почти не занимает места, она стала круглой как сфера, как металлический шарик на детской кровати, как хрустальный шар, в котором не то мерцает будущее, не то кружится прошлый снег, словно рябь на поверхности монитора.
*
Приснился сон — или даже не сон, — будто у тебя спид. Будто я прихожу к тебе как всегда, а ты говоришь “знаешь, я тут сдала анализ зачем-то, а он — положительный” — и я не понимаю сначала, а потом ты объясняешь, показываешь какую-то бумажку с печатью круглой, как пятак на глаза. И я в этом сне сразу начинаю кричать: “Ты что, дура? Ты что, еблась без гондона? Кто этот подонок?” — и мысль о том, что есть какой-то подонок, кажется мне спасительной, будто достаточно сказать это слово, которым я не пользуюсь наяву, чтобы проснуться не от ужаса, а от брезгливости и презрения к самому себе. Надо же, “подонок”. Ну и сказанул. Но я не просыпаюсь, а ты, все еще во сне, отвечаешь: “Тебе-то какая разница? У нас с тобой всегда все было safe”.
И я вдруг вижу, что у тебя все лицо в рубиновых язвах, и это значит, что пока мы так говорили, прошло много лет и теперь в комнате стоит запах, как у тропических цветов, которые опыляют мухи, — густой, вязкий запах падали. И ты говоришь: “Посмотри, что со мной стало” — и протягиваешь руку, на которой уже нет ногтей, а только пульсирующая корочка застывшей сукровицы. А потом знакомым движением распахиваешь рубашку, и я вижу, как у тебя на теле мерцают, то исчезая, то пропадая, кровоподтеки, словно кто-то невидимый бьет тебя каждую минуту и, стоит пройти следу от удара, бьет снова, уже в другое место.
Тогда ты начинаешь плакать, я обнимаю тебя, и ты говоришь: “не надо” — и во сне я понимаю, ты хочешь сказать, что слезы — тоже заразные, но я вытираю их бумажным платком, который в моих руках чернеет и обугливается, а еще я понимаю, что люблю тебя еще сильнее, чем раньше, потому что ты стала еще ближе к смерти, еще смертней, чем та, что я знаю сейчас.
*
Уже две недели мне хочется плакать, но все никак. Из всех жидкостей слезы кончаются в теле первыми. Я могу эякулировать, а плакать — нет. И потому я хочу попросить тебя: не умирай, пожалуйста, немедленно и быстро, умри медленно и нескоро, дай мне время привыкнуть к этой мысли, пусть я смогу не просто распробовать ее на вкус, но срастись с ней, поглотить, не ощущать вовсе. Позволь мне видеть тебя все реже и реже, сначала раз в неделю, потом раз в месяц, так, чтобы я смог забыть тебя — нескоро, неспешно, медленно, клетку за клеткой, дюйм за дюймом. Кожу и тело, тепло и влагу, голос и буквы. И когда в памяти останется только имя, полустершийся абрис давно разменянной монеты, отпечаток ладони на московском растаявшем снеге — вот тогда тебя и не станет. Ты видишь, сейчас еще рано, я еще не могу сказать этого слова, не могу сказать: “вот тогда ты умрешь”. Так что — дай мне время, подожди, скажи тем, кто заведуют твоей судьбой, что еще не пора. И пусть они сделают так, чтобы меня не было рядом, чтобы я, ради Бога, не держал тебя за руку, не повторял “все обойдется” и “потерпи”, чтоб я не думал вообще в эти дни о тебе, чтоб ты жила на другом берегу океана, на чужом континенте или, хотя бы, в чужом конце города, в другой квартире, куда я заезжал всего пару раз — на твои дни рождения, на дни рождения твоего мужа, твоих детей. И тогда, стоя с телефонной трубкой в руке, я смогу на мгновение вспомнить тебя, какой ты была, когда сама мысль о твоей смерти была невыносима и когда казалось, что я никогда не смогу тебя ни забыть, ни разлюбить. И в это мгновение, когда твои тело и голос вернутся ко мне, я смогу ничего не бояться и наконец заплакать.
2002—2003