Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2006
Кажется, трудно найти более беспроигрышную тему для критики науковедческой концепции Роберта Мертона, чем история советской науки. Прекраснодушие Мертона, рассуждавшего об “этосе науки” как воплощении общеобязательных норм “универсальности, всеобщности, бескорыстия и упорядоченного скептицизма”1, плохо вяжется не только с особенностями коммуникативной и функционально-ролевой иерархии внутри научного сообщества, называвшего себя “советским”, но и с анализом текстов, призванных к манифестации специализированного научного знания. Мертон полагал, что условием такой специализации — во всяком случае, применительно к естествознанию и логико-математическим дисциплинам (science) — является согласие, предопределенное трансцендентальным (и содержательно асоциологичным) характером самого научного знания. Противоречия в экспликации такого согласия на уровне социальных подсистем возможны, но они не меняют главного — онтологической и методологической неустранимости “предписаний, запретов, предпочтений и разрешений”2, которые рано или поздно позволяют ученым оценивать ситуацию научного несогласия в терминах “предрассудков и предубеждений”3. История советской науки, казалось бы, исключительно богата примерами таких переоценок, но что стоит считать в этих случаях истинно научными “предписаниями”, а что предосудительными “предрассудками”?
Уточнения представлений Мертона о научном консенсусе, как известно, не оправдали ни интерналистских, ни консенсуалистических интерпретаций процесса накопления специализированного знания. Убеждение в том, что ученые руководствуются в своей работе корпоративным согласием и универсальными нормами научного поведения, сменилось сомнением в возможности выстроить непротиворечивую картину замены одних научных теорий другими с опорой на теорию консенсуса и кумулятивную модель познания4. В пересмотре мертоновской коцепции науки радикальную роль сыграли работы Томаса Куна, Пауля Фейерабенда, Имре Лакатоса, Яна Митрофа и воспринявших их идеи исследователей-когнитивистов, склонных описывать историю научного познания с упором не на согласие, но именно на разногласие ученых — нарушение ими неких общепринятых норм и методологических конвенций. Новый подход был ознаменован, как это обычно бывает, и терминологическими новшествами. Важнейшим из них стал перенесенный Куном из учебников грамматики термин “парадигма”, адаптированный им применительно к истории науки для обозначения таких теоретических и ценностных правил, которые разделяются одними учеными и почему-либо не разделяются другими. Куновское описание парадигмы, как это было ясно уже первым читателям его книги, не отличается определенностью, поскольку не дает ответа на вопрос, каким образом формируется согласие ученых на предмет конститутивной для нее научной традиции5. Неясно и то, можно ли очертить границы научной парадигмы (и соответственно — научных парадигм), сосредоточиваясь исключительно на когнитивных процедурах в выборе тех или иных стандартов рациональности, или необходимо ограничиться указанием на доминантные критерии соответствующего выбора и некие внешние по отношению к нему обстоятельства — давление культурной традиции, религии, идеологии и т.д.
Инициированная Куном критика породила разноголосицу в интерпретации критериев научного согласия, но не поставила под сомнение оправданность релятивистского подхода к (ре)конструированию искомого согласия (и несогласия) с учетом этнографических (“этнометодологических”)6, психологических7, социально-этических8 и собственно риторических особенностей научной деятельности9. При внимании к мотивам, заставляющим людей задаваться вопросами, требующими научно специализированного разрешения, фудаментальные понятия любопытства, “поисковой активности”, “стремления к новому” могут признаваться необходимыми10, но в целом не кажутся сегодня достаточными, чтобы объяснить появление и фунционирование текстов, призванных так или иначе продемонстрировать намерение их авторов быть (или называться) учеными. Отталкиваясь от рассуждений Куна, Фейерабенд не без эпатажа настаивал в свое время, что и сама история науки предстает поэтому не столько историей преемственности, но историей конкуренции, иллюстрирующей закономерное и вполне сознательное игнорирование учеными своих предшественников и оппонентов. Но если это так, то что делает такую историю социально опознаваемой? Как соотносится “история идей” с историей людей, составлявляющих то или иное научное сообщество? Освященная Вебером и Дюркгеймом социологическая интерпретация научных теорий характерно начиналась с персоналий: так выяснялось, что радикализм теории относительности Эйнштейна созвучен радикализму его тогдашнего (маргинального) статуса в научном сообществе, а концептуальные компромиссы не менее гениального Пуанкаре получают свое объяснение с учетом его административной деятельности в академически солидной иерархии11. История гуманитарного знания, конечно, в еще большей или, во всяком случае, более очевидной степени зависит от обстоятельств, которые легко счесть внешними по отношению к научному познанию, — стремления к самореализации или самообману, социальному успеху или, напротив, социальному эскапизму. Выработка научного согласия носит поэтому в гуманитарном знании, как справедливо отмечали в свое время Толкотт Парсонс и Норман Сторер, не столько денотативный, сколько коннотативный характер, предполагая оправдание самой логики организации гуманитарного знания, а значит, и тех социальных обстоятельств, которые делают эту организацию возможной12.
Но как именно выстраиваются такие коннотации?
ТЕОРИЯ
Ретроспективное описание конкурирующих (или в более вежливом словоупотреблении — сменяющих) друг друга научных парадигм не предполагает, вероятно, предметно-тематического ригоризма. Если согласиться с тем, что дюркгеймианский подход к социологии науки остается по-прежнему актуален, то в этом случае историография смены и конкуренции научных парадигм не противоречит ни (кон)текстуальному, ни — например — поколенческому анализу. Как писал уже сам Кун (ссылаясь на так называемый “принцип Планка”), для того чтобы наглядно убедиться в гегемонии той или иной научной парадигмы, достаточно дождаться ухода старшего поколения13. Применительно к истории и методологии науки подобный подход должен казаться тем менее эксцентричным, что теоретические основания для него уже подготовлены как социологическими работами, так и исследованиями в области политологии, истории литературы и искусства, осложнившими традиционное представление о поколении как способе возрастного упорядчивания жизненного цикла акцентированием символических координат социальной солидарности14. Ясно, что опознаваемыми ориентирами социальной солидарности являются прежде всего особенности социального поведения, но применительно к научной деятельности такие особенности могут быть выражены (и потому осложнены) на разных уровнях социального дискурса, которые совсем не обязательно являются содержательно и ценностно эквивалентными (в глазах как самого ученого, так и его окружения). При учете этого обстоятельства не должно удивлять, что один и тот же ученый может демонстрировать такое социальное поведение, которое с трудом или вовсе не соотносится с тем, что прочитывается в его текстах. Именно о такой ситуации писал М.Л. Гаспаров, демонстрируя на примере научного творчества Ю.М. Лотмана, каким образом структурализм как метод может уживаться с теорией марксизма, но сопротивляться марксизму в идеологии15. Гаспаров выделяет в своем анализе несколько постулатов, предопределявших с начала 1930-х годов надлежащую методологию научных исследований. Таковы прописные истины марксизма — материализма, историзма, диалектики: “бытие определяет сознание”, “культура есть следствие социально-экономических явлений”, “развитие культуры, как и всего на свете, совершается в результате борьбы ее внутренних противоречий”. Очевидно, что ряд этих формул может быть уточнен и классифицирован. Согласно диалектическому методу, “1) все находится в связи и взаимодействии; 2) все находится в движении и изменении; 3) количество переходит в качество; 4) противоречие ведет вперед”; философский материализм постулирует “1) признание материальности мира, признание того, что мир развивается по законам движения материи; 2) признание первичности и объективной реальности материи и вторичности сознания; 3) признание познаваемости материального мира и его закономерностей, признание объективной истинности научного знания”16. Исторический материализм учит трем особенностям производства — 1) тому, что “производство является базисом, определяющим характер всего общественного и политического уклада общества”, 2) пониманию определяющей роли производительных сил и 3) характеристике возникновения “новых производительных сил и соответствующих им производственных отношений в недрах старого строя не в результате преднамеренной, сознательной деятельности людей, а стихийно, бессознательно, независимо от воли людей”17.
Вопрос об эпистемологической согласованности перечисленных положений в советской науке не обсуждался. Робкие попытки философов конца 1920-х годов прояснить ключевые аксиомы марксизма увенчались постановлением ЦК ВКП(б) от 25 января 1931 года “О журнале “Под знаменем марксизма””, осудившим сторонников А. М. Деборина, как “группу”, воскрешавшую “одну из вреднейших традиций и догм II Интернационала — разрыв между теорией и практикой, скатываясь в ряде вопросов на позиции меньшевиствующего идеализма”18. Новая редакция журнала требовала преодоления “жонглирования гегелевской терминологией” и “создания там, где надо, новой философской терминологии, понятной и доходчивой для каждого советского интеллигента”19. Пределы должной понятности были окончательно утверждены изданием “Краткого курса истории ВКП(б)” и последовавшим за ним постановлением ЦК ВКП(б) “О постановке партийной пропаганды в связи с выпуском “Краткого курса истории ВКП(б)””. Итогом постановления стали закрепление единой системы философско-политического образования в СССР и унификация основ философской политграмотности20.
ПРОСТОТА
Марксистские аксиомы могли бы считаться вполне достаточными, чтобы видеть в них дискурсивные и эпистемические ориентиры в удостоверении социальной (а также и классовой) солидарности советских ученых, но ситуация выглядит сложнее, если сосредоточиться на риторических аспектах марксистской методологии в сфере гуманитарного знания как дискурсивных приемах социального взаимодействия (в социолингвистике схожие задачи решают исследования методов так называемого “достижения послушания” — compliance-gaining studies). Начиная с середины 1920-х годов характерной особенностью идеологических рекомендаций, адресуемых ученым-гуманитариям, становится декларативная апология языковой и терминологической “простоты” научного дискурса. Образцом достохвальной “простоты” и “ясности” служат тексты Ленина (филологические восторги на этот счет были суммированы уже в 1924 году в 1-м номере “ЛЕФа”)21, но живым примером надлежащего отношения к слову — язык Сталина. “Простота” языка Сталина оправдывает кажущуюся “грубость”, но зато демонстрирует “прямоту” и “искренность”, чуждые идеологической двусмысленности и социальной безответственности. Те же требования распространяются и на ученых, обязанных демонстрировать классовую солидарность и не уподобляться тем, о которых, говоря словами самого Сталина, “не скажешь, кто он такой, то ли он хорош, то ли он плох, то ли мужественен, то ли трусоват, то ли он за народ до конца, то ли он за врагов народа”22. Подконтрольность идеологического и, в том числе, научного дискурса обнаруживает вместе с тем любопытный парадокс, вполне выразившийся в известной эзотеризации и тавтологизации опознаваемой “советской” силлогистики (“Учение Маркса всесильно потому, что оно верно”, “Лозунги партии научны” и т.п.)23. Взывая к идеологической прозрачности, партийные лидеры 1920—1930-х годов характерно апеллируют к политической грамотности советского человека, умеющего понять то, чего не разумеют буржуазные умники. Теми же доводами охотно пользуются их ученые современники, например создатель революционной “яфетической теории” Н.Я. Марр:
Народный комиссар просвещения т. Луначарский правильно указал на всесоюзном съезде работников просвещения легкость, с которой крестьянин такой мало культурной страны, как Россия, понимает самые передовые советские идеи, представляющие непреодолимые трудности восприятию г. Пуанкаре, просвещенного ума наиболее культурной страны. То же мы видим и в нашей научной области (в лингвистике. — К.Б.)24.
С оглядкой на классическую риторику использование марксистского социолекта в наибольшей степени напоминает в этих случаях о риторическом приеме адинатон, или “невозможное” (impossibile / adynaton / αδυ´νατον), ξбозначающем такой способ аргументации, когда одному положению вещей предпочитается указание на вероятное доказательство, согласно которому любое противоположное высказывание лишается силы (Anaxim. Ars Rhetorica. 136 1-4; Arist. Rhet. A.4 1359a30-34). В “Поэтике” Аристотеля адинатон описывается как нарушение языковой ясности — создание энигматической речи и иллюзорной вероятности (“Невозможное, являющееся вероятным, имеет преимущество перед возможным, которое неправдоподобно”) (Poet. 24: 1458a26f. См. также 24: 1460а26), у Псевдо-Лонгина — как расширение высказывания с целью выйти за пределы поэтической определенности (De subl. 38, 5). В поздних риториках тот же прием сближался с понятиями парадокса, перифразы и гиперболы, указывающими при всех своих отличиях на нечто, что осложняет (или опровергает) известное апелляцией не к действительному, но воображаемому и желаемому25. В терминах неориторики и социологии научного знания указанные фигуры и тропы соответствуют так называемой “риторике приспособления” (rhetoric of accommodation) — набору таких риторических приемов, которые позволяют “заболтать проблему” в нерелевантном для ее решения контексте26. Наиболее очевидным примером последнего рода является столь характерный для всей истории советской науки перевод ученых споров в плоскость идеологии.
Было бы неверным думать, что суггестивная метафоризация методологических и тематических референций характерна исключительно для советской гуманитарной науки. Метафоры неустранимы из научного дискурса в силу известной недоартикулированности любой коцептуальной схемы27. Познавательные цели и ценности, разделяемые на словах приверженцами даже одной научной парадигмы, слишком часто обнаруживают логические несостыковки, когда возникает необходимость дать им общеприемлемое определение и последовательную характеристику28. Нужно учитывать при этом и то, что конструирование общепринятых критериев научной значимости повсеместно зависит от медиального преодоления “невероятной коммуникации”, как ее понимал Луман, но возможности такого преодоления варьируют социально и дискурсивно, в разной степени определяясь идеологическими и, наконец, просто технологическими факторами29. В таких ситуациях метафора способна играть роль семантического трансфера, связывающего логически несвязываемое и медиально несоотносимое30. Здесь можно было бы вспомнить об “остроумии диалектиков” в понимании Цицерона как способности видеть аналогии между внешне несвязанными вещами и идеями (De Orat. I, 28, 128; II, 38, 158), с тем уточнением, что “остроумие” (acumen), как характеристика хорошего ритора, распространяется не только на сферу риторического “увеселения” (delectare), но и на сферу риторического “научения” (docere). “Остроумный диалектик”, говоря иначе, не перестает быть дидактиком.
Опыт использования метафорологического анализа в области естественных и гуманитарных наук позволяет судить сегодня не только о ключевых аналогиях, фундирующих концептуальные построения старых и современных авторов, но и о метафоричности (“тропеичности”) когнитивных процедур как таковых31. Известное утверждение Э. Бенвениста о том, что логика Аристотеля есть попросту упрощенный древнегреческий синтаксис, характерно, однако, как признание того, что метафорическая редукция научных текстов допускает как коннотативное, так и денотативное описание. Описание базовых метафор в литературе, политическом дискурсе также не ограничивается сегодня выявлением тех или иных частеречных объединений, но посильно указывает на их ассоциативные и деривационные (модальные и каузальные) значения32. Применительно к совокупному “тексту” советской науки та же задача может быть сформулирована таким образом: какие метафоры могут считаться ключевыми в конструировании символической солидарности советских ученых в различных областях естественно-научного и гуманитарного знания?
ПРАКТИКА
Общеметодологическим принципом диалектического материализма, определявшим стратегию научного познания в эпоху СССР, принято считать тезис о единстве теории и практики33. Применительно к эпохе сталинизма это утверждение нуждается в существенных коррективах. Сталин любил рассуждать о том, что научная теория отстает от практики, уже в 1919 году, когда командовал частями революционных войск, подавлявшими восстание в форте Красная Горка. После того как 16 июня 1919 года форт был взят, Сталин телеграфировал Ленину о победе практики над теорией, а действительности — над наукой: “Морские специалисты уверяют, что взятие Красной Горки с моря опрокидывает науку. Мне остается лишь оплакивать так называемую науку. <…> Считаю своим долгом заявить, что я и впредь буду действовать таким образом, несмотря на все мое благоговение перед наукой”34. В последующие годы понятие “практика” устойчиво употреблялось Сталиным в том же неспециализированном значении, как указание на деятельность и опыт, которые противостоят или, во всяком случае, предшествуют науке. Эпистемологическая категория науковедения, обязывающая (вослед “Никомаховой этики” Аристотеля) различать “теоретическую” и “практическую” цели научного познания, оказывалась, таким образом, не более чем синонимом объективной реальности и социально оправданной (а еще точнее, социально успешной ) деятельности. Насколько далеко распространялась демонстрация методологического правоверия в этих случаях, можно судить по лингвистическим дискуссиям 1929—1930 годов в Комакадемии, предшествовавшим догматизации “яфетической теории” уже упоминавшегося выше Н.Я. Марра. Сторонники и оппоненты Марра равно апеллировали к теоретической основе языкознания как социально востребованной практики:
Сейчас мы должны особенно подчеркнуть действенную функцию каждой научной дисциплины, значение ее как формы изменения мира, подчеркнуть служебное, утилитарное значение каждой научной дисциплины в практике рабочего класса, в практике производимой им реконструкции, в практике развернутого социалистического строительства. <…> В условиях пролетарской революции степень действенной практической значимости той или иной теории является одним из основных критериев оценки степени доброкачественности методологических ее позиций. Если эта теория отвечает на требования творимой нами социалистической действительности, то она имеет право числиться в железном инвентаре пролетарской науки35.
К 1934 году пропагандистское требование “следовать в теории за практикой” получает нормативное оформление в передаче ведущих функций аттестирования (научной гратификации) гуманитариев Всероссийской комиссии по высшему техническому образованию (ВК ВТО)36. Специалисты в области общественных и гуманитарных наук призваны доказывать соответствие их деятельности народно-хозяйственному спросу. По правилам, утвержденным в первой половине 1930-х годов, темы научных работ, выполняемых в научно-исследовательских институтах Академии наук, должны были утверждаться, по меньшей мере, в Президиуме Академии, при этом планирование и контроль в области научной работы были аналогичны планированию и контролю в области промышленного производства. Эффективность научной работы оценивалась исходя из плановых обязательств, последние же непременно предполагали увязку с народно-хозяйственным, военным или социальным строительством. О принципиальности этого обстоятельства в 1949 году с трибуны 10-го съезда профсоюзов в очередной раз напомнил президент АН СССР С.И. Вавилов, указавший, помимо прочего, даже на семантическую разницу “буржуазного” слова “ученый” и “советского” словосочетания “научный работник”:
В мире капиталистическом существуют только “ученые”. Наше, советское понятие — “научный работник”. В этих двух словах ясно выражена высокая идея преодоления различия между физическим и умственным трудом, идея, обязывающая всех участвующих в социалистическом строительстве37.
В целом, если прибегнуть к терминологии Куна и Лакатоса, в истории советской науки сталинский постулат об “отставании теории перед практикой” выразился в приоритете программ социальных действий перед исследовательскими программами38. Фольклористика и классическая филология также оказались востребованными в той же — не дескриптивной, но социально-перформативной — функции.
ЭПИЧЕСКАЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ
Революционные призывы к преодолению старорежимного прошлого не обошли стороною фольклористику. В первые послереволюционные годы отношение к традиционному народному творчеству предопределяется степенью культуртрегерских и педагогических усилий, направленных на перевоспитание “классово несознательного” крестьянства. Разрушению дореволюционных институциональных структур фольклористических исследований сопутствует сворачивание экспедиционной и публикационной деятельности и, наконец, чистка библиотечных фондов: в середине 1920-х годов из библиотек изымаются сказочные собрания А.Н. Афанасьева, литературные обработки народных сказок С.Т. Аксакова, К.В. Лукашевич, В.П. Авенариуса, А.Ф. Онегина и др.39 Правда, не прошло и года, как фольклорные собрания были в библиотеки возвращены — определяющую роль в этом возвращении, как и в “реабилитации” фольклора вообще, сыграли, с одной стороны, канонизированные Н.К. Крупской и В.Д. Бонч-Бруевичем сочувственные рассуждения Ленина о фольклоре40, надлежащие ссылки на Сталина, Маркса и Энгельса41, а с другой — набирающие силу стабилизационные процессы в идеологии, “огосударствливание” революционной утопии и национальной политики.
Начиная с 1926 года предписания о практической актуальности фольклористики и надлежащем “осовременивании” фольклора энтузиастически тиражируются на страницах альманаха “Художественный фольклор” (5 выпусков с 1926 по 1929 год), ежемесячного журнала “Советское краеведение” (1930—1936 годы: 82 номера, некоторые из них были посвящены фольклору и деятельности центральных фольклористических организаций, главным образом — Комиссии художественной литературы и фольклора при Центральном бюро краеведения и Центральном научно-исследовательском институте методов краеведческой работы), журнала “Советская этнография” (сменившего в 1931 году журнал “Этнография”: 4 номера в 1931 году, в 1932—1936-м — по шесть номеров в год, в 1937-м — 4 номера), одноименных фольклорно-этнографических сборников 1933— 1947 годов (вышло 7 номеров), а также учебных пособий и монографических работ активно пишущих Ю.М. Соколова, А.Н. Лозановой, Н.П. Андреева, М.К. Азадовского, Е.Г. Кагарова, В. Чичерова, П.С. Богословского42. Культура социалистического общества призвана выражать жизнь масс, а фольклор демонстрировать соответствующую массовость как в плане рецепции, так и по самому происхождению. Креативный парадокс, продекларированный в 1921 году анонимным изданием поэмы В.В. Маяковского “150 000 000”43, отныне решается со ссылками на фольклорную классику и своевременный “расцвет советского фольклора” в текстах политически грамотных “новин”, плачей, сказок и частушек44. Практические задачи фольклористики, как они формулируются в 1930—1940-е годы, состоят, однако, не только и не столько в описании, собирании и изучении фольклорных текстов, сколько в пропаганде и воспитании “фольклоротворческих” масс. В 1935 году развернутые наставления к соответствующему цензурированию и редактуре фольклорных записей адресует коллегам Ю.М. Соколов, начавший собирательскую деятельность еще до революции, но к 1930-м годам успешно отмежевавшийся от предосудительного наследства:
Фольклорист-собиратель не может и не должен быть бесстрастным регистратором фольклорных фактов, “объективным наблюдателем”, как любили в прежнее время называть себя фольклористы. Советский фольклорист тем и отличается от дореволюционного, что он не мыслит себя и свою работу стоящими где-то в стороне от общественной жизни и от актуальных политических задач. Советский фольклорист должен свою работу собирателя фольклора сочетать с общими задачами культурной революции. По-этому он должен всегда тщательно продумать, какую, от кого и при чьей помощи он производит запись <…> Вот почему работа собирателя должна быть прочно увязана с местными педагогическими, политпросветными организациями и обязательно проводиться в полном согласовании с местными партийными и комсомольскими организациями45.
Основная мишень теоретической критики советских фольклористов 1930-х годов — тезис об аристократическом происхождении героического эпоса, ответственность за который первоначально возлагается на Д.Н. Овсянико-Куликовского, повторявшего на страницах “Истории русской интеллигенции” общепринятое в западноевропейской и русской дореволюционной филологии мнение о том, что “героический эпос (в том числе и такой, как поэмы Гомера) — не народного, не крестьянского происхождения, а “господского””46. “Советский революционный эпос” демонстрирует обратное, заставляя думать, что и в старину эпические шедевры творились народными массами47. В 1938 году в учебнике по фольклору Ю.М. Соколова (возглавившего в том же году первую в СССР кафедру фольклора МИФЛИ) тезис об аристократическом происхождении эпоса уже расценивался как однозначно “фашистский” (со ссылкой на Г. Наумана и теорию “спущенных сверху культурных ценностей” — gesunkenes Kulturgut), а сам учебник заканчивался статьей о Джамбуле Джабаеве, в которой казахский аэд, поэт-орденоносец, чествовался как характерный герой культуры победившего социализма и вместе с тем — как продолжатель традиции, восходящей к аэдам и рапсодам Древней Греции48.
Расцвет советского фольклора знаменует приемственность фольклорной и литературной традиции, “диалектическое” и медиальное сближение фольклора и литературы. Ко времени Первого съезда Союза писателей роль культурного демиурга, реализующего непроговоренные тексты мирового пролетариата, вменяется Максиму Горькому — живому классику идеологически рекомендованной культуры и прославленному творцу соцреализма49. О напрашивающихся сближениях творчества Горького с началом самой мировой литературы, а шире, всей мировой культуры уже после смерти творца “Матери”, в 1939 году, писал Б. Бялик, один из авторов очередного тома “Советский фольклор”: “Творческое развитие Горького как бы воскрешало древний процесс первоначального формирования искусства — формирования его из материала коллективного народного творчества”. Сам Горький именуется при этом образцом “писателя, поднявшегося до фольклора”, и, вместе с тем, “сказителя, поднявшегося до литературы”50. Из статьи Юрия Соколова в 11-м томе “Литературной энциклопедии” в том же, 1939 году читатель узнавал и о значимости Горького для фольклористики: “Художественное и историческое значение Ф[ольклора] было глубоко раскрыто А.М. Горьким, высказывания которого имеют руководящее значение в разработке основных проблем фольклористики”51.
Демиургические сподвижники Горького, авторизовавшего своим творчеством дискурсивные интенции советского народа, закономерно отыскиваются среди канонизированных гениев мировой литературы на всем протяжении ее развития, декларируя своеобразный синтез коллективного и индивидуального, фольклорного и литературного, устного и письменного и т. д. Теперь выясняется, что именно Горький как своими художественными произведениями, так и своими теоретическими воззрениями разрешает неразрешимые прежде антиномии: “Чем больше ширится, — как писал все тот же Бялик, — сплачивается коллектив, тем менее “безымянным” становится его творчество: имена Стальского, Джамбула и других “Гомеров XX века” стали в ряд с именами крупнейших художников слова”52. Бялик закавычивает словосочетание “Гомеры XX века”, цитируя в данном случае заключительную речь Горького на Первом съезде советских писателей53, но его употребление в контексте, объединяющем имена античного поэта, пролетарского классика, лезгинского ашуга и казахского аэда, характерно обозначает эпистему, предполагающую объяснение прошлого через настоящее, а настоящего — через прошедшее.
В фольклористических работах рассуждения о народной культуре в стране торжествующего социализма апеллируют к “диалектическому” соотнесению коллективного и индивидуального, устного и письменного и, не в последнюю очередь, — желаемого и действительного. В 1938 году Юрий Соколов в учебнике “Русский фольклор” характерно утверждал, что действительность в СССР “оказалась богаче, интереснее, увлекательнее поэтического вымысла”54. Расхожей метафорой такой действительности и, вместе с тем, понятием, не теряющим своего специализированного значения, стало понятие “эпос”.
О неравнодушии власти к надлежащему истолкованию русского эпоса проницательные современники могли судить по кампании, развернувшейся в 1936 году в партийной печати вокруг постановки в Камерном театре Александра Таирова комической оперы “Богатыри” (на музыку А.П. Бородина). Новое либретто к опере (замышлявшейся Бородиным как пародия на “вагнерианскую” оперу А. Серова “Рогнеда”) было написано Демьяном Бедным по мотивам русских былин и пародировало хрестоматийные сюжеты и образы легендарной русской истории — крещение Руси, фигуру князя Владимира55. Текст Демьяна Бедного был сценически озвучен уже в 1932 году и, судя по всему, не вызывал сомнений в идеологическом правоверии. В 1934 году журнал “Рабочий и театр” с одобрением усматривал в произведении Бедного “ряд смелых проекций в современность, что повышает политическую действенность пьесы. Былинные богатыри выступают в роли жандармской охранки. Сам князь Владимир <…> к концу спектакля принимает образ предпоследнего царя-держиморды”56. В постановке Таирова Бедный утрировал пародию до фарса: богатыри в опере представали пьяницами, князь Владимир — свирепым самодуром, а подлинными героями русской истории изображались разбойники. Комизм усиливался декорациями Павла Баженова, оформившего спектакль с иконописно-маньеристическим нажимом, изобразительно профанировавшим хрестоматийную “серьезность” былинных персонажей57. Премьера оперы прошла с успехом, но уже через несколько дней в газете “Правда” появилась статья “Фальсификация народного прошлого”, в которой постановка была осуждена как злостная хула на русскую историю. 14 ноября 1936 года Всесоюзный комитет по делам искусств при Совнаркоме СССР принял постановление о запрещении “Богатырей”. В постановлении Комитета указывалось, что “спектакль <…> а) является попыткой возвеличивания разбойников Киевской Руси как положительный революционный элемент, что противоречит истории <…> б) огульно чернит богатырей русского былинного эпоса, в то время как главнейшие из богатырей являются <…> носителями героических черт русского народа; в) дает антиисторическое и издевательское изображение крещения Руси, являвшегося в действительности положительным этапом в истории русского народа”58. Для самого Демьяна Бедного, к 1936 году уже определенно раздражавшего Сталина, проработка в партийной печати закончилась сравнительно легко — исключением из партии, отлучением от печати и вельможным небрежением59. Работники “культурного фронта” из той же проработки вольны были извлечь свои уроки60, ученые-гуманитарии — свои61.
Партийные рекомендации к надлежащему истолкованию русского эпоса надолго определили собою историю отечественной фольклористики, но их идеологический контекст был, судя по всему, лишь весьма косвенным образом подготовлен спорами об эпосе среди фольклористов. Ситуация выглядит, скорее, обратной: возобновлению научного и собирательского интереса к русскому эпосу в советской фольклористике предшествует риторическая экспансия “эпической” терминологии в литературной критике и политпропаганде. Публицистические призывы к неопределенно “эпическому” изображению революционных событий тиражируются уже в 1920-е годы. О необходимости “большого эпоса” в пролетарской литературе рассуждал, в частности, А. Луначарский, приветствуя в 1924 году на страницах журнала “Октябрь” (объединившего инициаторов Ассоциации пролетарских писателей и РАПП) появление больших поэм Александра Жарова и Ивана Доронина62. С тем же, но уже стихотворно выраженным призывом к коллегам по пролетарской поэзии обращался поэт Александр Безыменский:
Поэты! До каких же пор
В своих стихах не развернете
Рабочим нужное давно
Эпическое полотно?!63
Годом позже “эпос” становится ключевым словом в литературно-теоретических и идеологических спорах между сторонниками РАППа и “Левого фронта искусств”. Единомышленники Луначарского и Безыменского, группировавшиеся вокруг журнала “Октябрь”, настаивают на жанровых и поэтических достоинствах эпоса, не имеющего себе равных в литературе по объективности, широте замысла и величественности64. Иначе рассуждали теоретики ЛЕФа, объявлявшие эпос — как и все монументальные жанры прошлого — наследием феодализма и буржуазной эпохи. Заменой старорежимному эпосу видится не художественная литература, а газета или, по меньшей мере, “литература факта”, хроника революционных событий65.
В конце 1920-х годов в активных спорах о своеобразии советской литературы понятие “эпос” привычно используется как синоним понятия “эпопея”, призванного отныне обозначать такие жанры и образцы литературного творчества, по которым рекомендуется судить о масштабах после-революционных преобразований. Жанровые критерии искомого соответствия варьируют, но в целом поэтические предпочтения середины 1920-х годов уступают место рассуждениям об “эпической” прозе — романах Ф. Гладкова, К. Федина, А. Фадеева А. Серафимовича66. Литературные и организационные неурядицы, приведшие в конечном счете к развалу ЛЕФа, в 1930-м году вытеснили на время “эпосоведческую” полемику со страниц литературно-критических журналов. Но уже спустя четыре года эпическая терминология окажется снова востребованной, на этот раз — во время дискуссии о теории романа в Институте философии Коммунистической Академии (1934—1935).
Целью дискуссии было выяснение особенностей ведущего литературного жанра буржуазной культуры в новых социальных условиях, но реальным итогом высказанных мнений — закрепление идеологем, уже прозвучавших к тому времени в партийных решениях о преподавании истории в школе (1934)67. Использование понятия “эпос” применительно к новому социалистическому роману стало основой концепции, изложенной на дискуссии философами Георгом Лукачем и Михаилом Лифшицем. В противовес традиционному историко-литературному анализу жанра романа, Лукач провозгласил соцреалистический роман очередным этапом “диалектического” процесса на пути к описанному Гегелем и предсказанному Марксом историческому синтезу: в условиях “становления бесклассового общества” советский роман преодолевает ограниченность личностного индивидуализма (с наибольшей полнотой выразившегося в буржуазном романе) силою общественно значимого коллективизма, возвращаясь — “на новом этапе” — к приоритетам родового единства. Но коль скоро атрибутом такого единства в условиях “бесклассового родового строя” является эпос, то “надо ясно понять”, что и “здесь идет речь о тенденции к эпосу”:
Борьба пролетариата за “преодоление пережитков капитализма в экономике и сознании людей” развивает новые элементы эпического. Она пробуждает дремавшую до сих пор, деформированную и направленную по ложному пути энергию миллионных масс, поднимает из их среды передовых людей социализма, ведет их к действиям, которые обнаруживают в них ранее неизвестные им самим способности и делают их вождями стремящихся вперед масс. Их выдающиеся индивидуальные качества состоят именно в том, чтобы осуществлять в ясном и определенном виде общественное строительство. Они приобретают, следовательно, в растущей степени характерные признаки эпических героев. Это новое развертывание элементов эпоса в р[омане], не является просто художественным обновлением формы и содержания старого эпоса (хотя бы мифологии и т.п.), оно возникает с необходимостью из рождающегося бесклассового общества68.
“Диалектическую” софистику Лукача еще более усугубил Лифшиц, апеллировавший в поисках советского эпоса к античном эпосу. Истолкование последнего, по Лифшицу, “имеет свою политическую подкладку во взглядах Маркса и Энгельса” и “означает осуждение капитализма как общества, не способного предоставить базу для возникновения величайших эпических произведений. Больше того, оно указывает на необходимость радикальной переделки общественных отношений для того, чтобы подобные художественные произведения могли снова возникнуть”. Так, если у Лукача советская культура возрождает — “на новом этапе” — родовой строй, то у Лифшица — античность, об актуальности которой свидетельствует все тот же советский роман, который “уже сейчас приобретает массу эпических элементов”, причем “эпические элементы в нашем романе бросаются в глаза”69.
Главным оппонентом Лукача на дискуссии в Комакадемии выступил Валерьян Переверзев, остроумно отметивший как объяснительную необязательность самого определения романа в его отношении к эпосу, так и логическую подмену в истолковании марксистской доктрины — там, где Маркс говорит о противоречии классов, Лукач — о противоречии личности и коллектива70. Доводы Переверзева, впрочем, были явно не ко времени: риторическое волхвование Лукача и Лифшица, рисовавшее неопределенное будущее “эпического синтеза” уже состоявшимся и беспрекословно очевидным (см. вышеприведенный пассаж о не названных Лифшицем “эпических элементах”, которые “бросаются в глаза”)71, лучше соответствовало партийно-пропагандистской риторике, все сложнее позволявшей отличить счастливое завтра от счастливого сегодня (сам Переверзев будет арестован в 1938 году и 18 лет проведет в сталинских лагерях).
В том же, 1935 году о героических свершениях советских людей, достойных эпических песен, французскому читателю поведает Анри Барбюс в агиографическом жизнеописании Сталина. На следующий год книга Барбюса будет опубликована по-русски с характерной редактурой интересующего нас пассажа:
О необычайных подвигах, о подлинно сверхчеловеческих усилиях в великом и малом, осуществленных на огромной советской стройке, — можно написать множество эпических поэм (современная советская литература уже превращается в героический эпос о самоотверженном труде людей, нашедших в свободе второе рождение)72.
Ряды творцов литературного эпоса в публицистическом и литературоведческом исчислении в конце 1930-х годов варьируют: чаще других называются Горький, Маяковский, Фурманов, Парфенов, Федин, Гладков, Леонов и Шолохов. Наконец, сама советская действительность, как указывалось в предисловии к вышедшему в 1937 году тому “Творчество народов СССР”, является эпохой “эпического времени”73. Наступление “эпического времени” можно датировать определенно: спустя месяц после партийного предупреждения о недопустимости очернения былинных богатырей, 5 декабря 1936 года, VIII чрезвычайный Съезд Советов СССР приветствует вступление в силу Конституции, закрепившей тезис о руководящей роли коммунистической партии и экономические основы социализма — отмену частной собственности, господство социалистической системы хозяйства, социалистической собственности на средства производства и установление государственного народно-хозяйственного плана. Торжество эпической действительности ознаменовывается и все более крепнущим государственным национализмом. В 1936 году партийная пресса осуждает “преклонение перед иностранщиной” (первым звонком к готовящейся вакханалии конца 1940-х годов стали обвинения ученых Пулковской обсерватории, печатавших свои работы за границей, и статьи “Правды” того же года, инициировавшие травлю математика академика Н.Н. Лузина)74, а осужденному как “врагу народа” Бухарину вменяются не только антисоветские, но именно антирусские настроения75. “Советский патриотизм” последовательно рядится в великорусские одежды76.
В 1939 году слова “эпос”, “эпическая основа” — ключевые в установочной статье А. Дымшица “Ленин и Сталин в фольклоре народов СССР” из уже упоминавшегося сборника “Советский фольклор”: “Ленинско-сталинский цикл советского фольклора знаменует новый, наивысший этап в развитии героической темы народного творчества. Он отмечен исключительной идейной содержательностью, большим богатством реалистических, социально- и историко-познавательных моментов. Его характеризует четко выраженная эпическая доминанта”, а в основе фольклорных произведений о Ленине и Сталине “лежит большой эпический диапазон, без которого немыслимо произведение советского фольклора, посвященное вождю-герою, стремящееся передать во всем величии и блеске его идейный облик”77. В том же сборнике А. Астахова рапортовала о том, что “на наших глазах создается новый русский эпос, который, восходя к старому народному эпосу и на него опираясь, является качественно новым этапом народного эпического творчества”78. Русский эпос не уникален: “Возложенную народом гражданскую обязанность воспеть Сталинскую эпоху радостно принимают на себя домраши, гафизы, кобзари, гекуако, иравы, сказители, олонгши, бакши, шаиры, акыны и жирши…”79 Но эпос эпосу — рознь. Русские былины, как это могли узнать слушатели “Карельской песни о Сталине” (слова Б. Лихарева, муз. Н. Леви), поют не только русские, но и политически сознательные карелы:
Там, где сосны шумят исполины,
Где могучие реки текут,
Там о Сталине мудром былины
У костров лесорубы поют.
Эпос народностей СССР также посильно русифицируется — в множащихся “переводах” песнопений Сулеймана Стальского (в 1938 году А. Хачатурян пишет симфоническую ораторию на слова ашуга “Поэма о Сталине”), Джамбула Джабаева (в 1944 году удостоившегося кинематографического жития в фильме “Джамбул”), Абулкасыма Джукатеева, Хади Тахташа, Мамеда Саида Ордубады, Сакена Сейфулина, Даута Юлтыя и др.80
“Спрос на эпос” затронул, однако, не только фольклористику, но и классическую филологию — дисциплину, казалось бы, обреченную в 1920-е годы на полное исключение из системы высшего образования и академической науки и удостоившуюся в 1940-е годы парадоксальной идеологической реабилитации.
СОВЕТСКАЯ АНТИЧНОСТЬ
Классическая филология была одной из тех научных дисциплин, которые в наибольшей степени пострадали в годы “культурной революции”. После закрытия в 1921 году историко-филологических факультетов преподавание классической филологии в СССР было фактически свернуто. Отдельными островками, где такое преподавание продолжалось, оставались Российская ассоциация научно-исследовательских институтов (РАНИОН), Государственная академия искусствознания (ГАИС) и Академия истории материальной культуры. Новые кафедры классической филологии были открыты только в 1932 году в новооснованных в Москве и Ленинграде Институтах философии, лингвистики и литературы (ИФЛИ и ЛИФЛИ) им. Н.Г. Чернышевского. Позднее эти институты вошли в состав МГУ и ЛГУ. Классическое образование в СССР 1930—1940-х годов, таким образом, невозможно даже приблизительно сравнить с тем, каким оно было до революции, когда древние языки преподавались во всех гимназиях Империи (латинский язык — с первого класса, а греческий — с третьего класса). Положение отчасти начинает меняться в начале 1940-х: в 1941 году отделения классической филологии были открыты в Тбилиси, Харькове и Томске, в 1944—1945 годы — в Риге и Львове. Более того, приказом Всесоюзного комитета по делам высшей школы от 4 февраля 1944 года увеличивается прием на классические отделения МГУ и ЛГУ и создается новое отделение классической филологии в МГПИ им. В.И. Ленина. В том же военном, 1944 году в Министерстве высшего образования создается экспертная комиссия по классической филологии, в которую вошли представители МГУ, ИМЛИ, Института иностранных языков и московского пединститута. Комиссию возглавил проф. Н.Ф. Дератани81. Таков, в очень беглом очерке, институциональный фон филологического антиковедения в СССР в 1930—1940-е годы: почти полный упадок и застой в 1930-е годы и очевидное оживление классической филологии в начале 1940-х годов82.
В 1938 году начинает выходить “Вестник древней истории” — ставший вплоть до перестройки единственным в СССР русскоязычным журналом, посвященным вопросам исторического и филологического антиковедения. Второй номер этого журнала открывается речью Сталина на приеме в Кремле работников высшей школы (17 мая 1938 года): “Новые пути науки и техники прокладывают иногда не общеизвестные в науке люди, а совершенно неизвестные в научном мире люди, практики, новаторы дела”. Должным примером Сталину служат Стаханов и Папанин: “Стаханов и стахановцы в своей практической работе в области промышленности опрокинули существующие нормы, установленные известными людьми науки”, а “Папанин и папанинцы в своей практической работе на дрейфующей льдине мимоходом, без особого труда, опрокинули старое представление об Арктике <…> и установили новое, соответствующее требованиям действительной науки”83. Итак, действительная наука, по Сталину, верному и в данном случае своему излюбленному тезису, есть наука не теоретиков, но практиков: “Наука бывает всякая. Та наука, о которой я говорил, называется ПЕРЕДОВОЙ наукой”84. Главный редактор “ВДИ” А. Мишулин, автор журнальной передовицы, напечатанной вслед за сталинской речью, всецело озабочен конкретным приложением сталинского пожелания в области антиковедения — необходимо превратить советское антиковедение в передовую, а значит — практическую науку. Речь пока идет только об истории: историки призываются к тому, чтобы сломать “закоренелые традиции”, выработать “новые нормы, новые установки”. Нет сомнения, что “советские историки <…> объединятся, ликвидируют последствия вредительства на историческом фронте, разоблачат до конца всех фашистских выродков, пробравшихся на их участок работы, и дадут подлинно-научное марксистское изложение истории прошлого”85.
Желание превратить истолкование античной культуры в передовую социалистическую науку побуждает реинтерпретировать ее в соответствии с социальной прагматикой советской идеологии. Прошлое Древней Греции и Рима призвано к тому, чтобы обнаружить события, согласуемые с идеологическим проектированием мировой истории, — проектированием, возможным, однако, лишь в том случае, если мы признаем тезис о единстве исторического процесса, связывающего историю античности с историей СССР. Идеологическая “апроприация” античности советской идеологией тут может быть уподоблена подходам нацистской историографии, также претендовавшей на проективное “прогнозирование” мировой истории86. К концу 1930-х годов родство идеологических претензий очевидно выразится в эстетическом сходстве “антикизирующих” тенденций в советском и нацистском искусстве — “спросе на античность” в архитектуре, скульптуре, живописи, в стилистике кино, организации массовых зрелищ и т.д.87 Но внешнее сходство эстетических и стилистических тенденций не должно заслонять их содержательного различия. Немногие ученые-античники, продолжавшие активно работать в нацистской Германии88, настаивали на расовых доминантах исторического процесса — северном этногенезе античных народов и исходном для европейской цивилизации противостоянии арийского (северного и “мужского”) и неарийского (южного и “женского”) типов культуры. Лейтмотивом исследовательских работ этого времени в Германии становится выявление “нордических” особенностей греко-римской культуры, предопределивших доблести северных греков (“чистых” ахейцев и дорийцев), выморочность южан (критян и ионийцев) и трагические превратности римского правления (становящегося ко времени торжества христианства все менее арийским)89. В советском историческом антиковедении упор делается на универсальном характере классовой борьбы в античном мире, в границы которого отныне включается не только виртуально-историческое, но и географическое пространство Советского Союза. Знаменитым примером соответствующей интерпретации античной истории стало изобретенное в 1933 году академиком С.А. Жебелевым и украсившее учебники по Истории СССР восстание рабов-скифов под предводительством Савмака — “отечественного Спартака” — против боспорского царя Перисада90. В классической филологии подобные опыты выглядят не столь внушительно, но и здесь они достаточно показательны.
В 1947 году второй номер “ВДИ” откроется передовицей “Классическая филология и ее задачи в советской науке”. В этой установочной статье, написанной проф. С.И. Радцигом, классическая филология также объявляется наукой, способной продемонстрировать свою практическую актуальность в “свете поставленной товарищем И.В. Сталиным задачи превзойти достижения зарубежной науки”. Необходимость изучения классической филологии достаточно объясняется уже тем, что античными текстами увлекались Маркс и Энгельс, давшие в “Происхождении семьи” непревзойденные истолкования терминов βασιλευς, gens, enuptio gentis, ΰ также Ленин и Сталин, которые “в своих речах и выступлениях <…> нередко привлекают образы античной литературы и мифологии”. Но важно и другое: “Многие проблемы классической филологии, — подчеркивает Радциг, — тесно переплетаются с актуальными и важными проблемами истории, в том числе ранней истории народов СССР”. Первоочередного исследования заслуживает, в частности, вопрос о происхождении древнегреческого языка. Язык гомеровского эпоса, подсказывает Радициг, благодаря открытиям последних десятилетий “уже нельзя трактовать как изолированный”, а его изучение “должно окончательно развеять миф о “нордической расе” как носительнице какой-то особой, исключительной культуры, не зависящей от условий общего исторического процесса”91.
Поминая недобрым словом “нордическую расу” в связи с гомеровским эпосом, Радциг имел в виду идеи, развивавшиеся в немецком антиковедении начиная с начала 1930-х годов, согласно которым “Илиада” и “Одиссея” рассматривались как свидетельства постепенного продвижения северных (“германо-греческих”) племен на юг и их смешения с иллирийцами. О доминировании “нордического” элемента в языке гомеровских поэм писал, в частности, Карл Шуххардт — крупный специалист по эгейской культуре и “гомеровской археологии”, доказывавший различие расовых признаков в обрисовке персонажей и предметного фона гомеровских поэм (нордических — в “Илиаде”, и иллирийских — в “Одиссее”)92. Советские филологи-классики должны убедить советское общество в обратном — в нерасовой и неаристократической специфике произведений, легших в основу европейской, — а значит, и советской — литературы.
В 1935 году на дискуссии в Комакадемии о типологической актуальности античного эпоса для советской литературы рассуждал, как мы помним, уже Лифшиц, объявивший античность образцом общественного строя, типологически схожего с социализмом чаемым “единством” личности и общества (при том, что аналогия между античностью и социализмом, строго говоря, была бы точнее применительно к рабовладению). Античный эпос заслуживал, с этой точки зрения, изучения хотя бы в том отношении, в каком он позволял судить о своевременном расцвете и особенностях “советского эпоса”. С конца 1940-х годов немногочисленный ряд работ о Гомере в отечественной филологии множится93. В 1948 году издается новый перевод “Одиссеи”, выполненный доцентом Уральского университета П.А. Шуйским94. Языком древнегреческого эпоса продолжает заниматься зав. кафедрой классической филологии ЛГУ И.И. Толстой (первый в СССР филолог-классик, ставший в 1946 году академиком). Свои наблюдения Толстой суммирует в книге, которая может считаться вполне симптоматичной для исследовательских “предписаний, запретов, предпочтений и разрешений” (в терминах Мертона) в области классической филологии первых послевоенных лет95.
Гомер, по Толстому, есть лицо историческое, но приписываемые ему сочинения синтезируют опыт фольклорной и, соответственно, народной культуры. В идеологии гомеровской поэзии, настаивает автор, “нет аристократической направленности”, а создатели гомеровского эпоса не только “не принадлежат к аристократическим кругам”, но, напротив, “входят в состав беднейших слоев населения”96. Доказательства этому положению ищутся в характеристиках действующих лиц, стилистике описания персонажей, а также в языковых особенностях гомеровского эпоса. Среди последних особенного внимания, по Толстому, заслуживают многочисленные упоминания в “Илиаде” и “Одиссее” о царях-басилеях и именно само слово βασιλευς (νекогда уже удостоившееся внимания Маркса и Энгельса). Надлежащая интерпретация того, кем были гомеровские басилеи, требует, как узнает читатель, смыслоразличения значений суффикса ευ θ другого суффикса аналогичного агенса — ιης. ак, рассуждает Толстой, слово πολιτης, ξбразованное от слова πολις, ξзначает “гражданин”, но образованное от того же слова πολευς — οрозвище, часто прилагаемое к Зевсу (Ζευς πολιτ), — θмеет в виду не гражданство Зевса, а его постоянную заботу о горожанах. Если это так, то и другие слова, образованные при помощи суффикса ευ, ρледует понимать в значении указания на тех, кто отличается каким-нибудь занятием или искусством: “выдающийся предсказатель”, “превосходный скорняк” и т.д. Следует думать поэтому, что и слово βασιλευς — ύто не монарх, но вождь, отмеченный особым доверием народа: “На войне басилеям принадлежит руководство бранными действиями, в мирное время они занимаются внутренними делами гражданской общины”97. Воспевающий басилеев гомеровский эпос воспевает, таким образом, сам народ. Басилеи — это выходцы из народа, которому они и служат. Вот почему, несмотря на кажущуюся отмеченность роли басилеев в описываемых Гомером событиях, следует заключить, что гомеровский эпос — “жанр народный, созданный не аристократией, а простым народом”, и обращенный “к народу”98. Признание за басилеями значения народных вождей, отмеченных народным доверием и служащих народу, позволяет, таким образом, не только в очередной раз опровергнуть тезис об аристократическом начале европейской культуры, но и увидеть в гомеровском эпосе прообраз истиннных культурных ценностей, созданных народом ради самого народа. В “диалектическом” неразличении индивидуальной и коллективной креативности авторство Гомера оказывается при этом равно устным и письменным: эпос творится самим народом, но озвучивается и записывается теми, кто служит его типичным выразителем, — не аристократами, но и не рабами.
В этом пункте нарисованный Толстым образ аэда принципиально не отличается от образа сказителя, известного советскому читателю конца 1930—1940-х годов. Собственно, и сам Толстой в своем объяснении особенностей эпического сказительства в Древней Греции широко пользовался аналогиями из фольклорного творчества народов, населяющих СССР, — казахов, манси и др. В эпическом прославлении советских вождей несложно видеть воспроизведение той же ситуации, которая, по Толстому, лежит в основании самой культуры: чем сплоченнее народ, тем более естественна его “личностная” авторепрезентация. Сталин — это Сталин, но и сам народ: вот, что мог и должен был говорить о песнях Джамбула, Стальского и других “советских Гомеров” их читатель.
ПАТРИОТИЧЕСКОЕ ВОСПИТАНИЕ
Появление статьи Радцига на страницах летнего номера “ВДИ” 1947 года, возвестившее об идеологической актуальности классической филологии в СССР, может показаться странным на фоне уже очевидного ко времени ее публикации разгула оголтелой “борьбы с космополитизмом”99. В марте 1947 года Совет министров СССР и ЦК ВКП(б) принимают совместное постановление “О создании судов чести в министерствах СССР и центральных ведомствах”, положившее начало волне “показательных процессов” над учеными и работниками культуры, должными отвечать за осквернение идеалов советского патриотизма, коммунистического гуманизма и классовости науки100. В июле того года, когда появляется статья Радцига, принимается решение о запрете изданий Академии наук на иностранных языках и резком ограничении приема и продажи в букинистических магазинах иноязычных книг101. Осуждение “низкопоклонства перед Западом” и “безродного космополитизма” коснется и антиковедения. Через полгода после публикации статьи Радцига первый номер “ВДИ” за 1948 год будет предварен садомазохистской передовицей “Против низкопоклонства перед иностранщиной в области древней истории”. Спустя год в очередной передовице редакция “ВДИ” с удовлетворением отметит, что “наша партия и весь советский народ недавно разоблачили группы безродных космополитов в театральной критике, искусстве, философии и истории, которые пытались задержать развитие советской и русской культуры и науки”102. “ВДИ”, как и любой научный журнал этого времени, декларирует свою верность партийным предписаниям, публикуя разгромные рецензии на книги, изобилующие иноязычными ссылками, но вместе с тем оставляет впечатление, что интерес к античному наследию и античным языкам, казавшимся предосудительными в 1930-е годы, власть так или иначе поощряет. Руководящие наставления, регулярно открывающие номера “ВДИ” 1948—1953 годов, стоит оценить при этом тем сильнее, что они обязывают к надлежащему изучению античности в условиях радикальной русификации филологического образования и осуждения “иноязычного” знания103.
Одним из следствий такого осуждения стала активизация и собственно фольклористических исследований, призванных отныне иллюстрировать освященную Лениным “национальную гордость великороссов”104. К тому же призываются и ученые-античники, ближайшими соратниками которых оказываются отныне не специалисты-западники, но специалисты в области отечественной истории и русского фольклора. На страницах “ВДИ” историкам античности предписывается переходить “от исследований по истории отдельных областей” “к постановке общих вопросов, руководствуясь постоянно указаниями И.В. Сталина, С.М. Кирова и А.А. Жданова о том “чтобы история народов СССР не отрывалась от европейской и, во-обще, мировой истории””105. Как и вся мировая история, античность также требует своей инкорпорации в советскую действительность и, соответственно, “антикизации” советской действительности (изобразительным символом такого симбиоза могут служить виньетки на страницах журнала “ВДИ” 1940—1950-х годов, где античные пальметки соседствуют с советской символикой, вписанной в античный орнамент). В общетеоретическом плане такие благопожелания реализовывались сравнительно легко — заклинаниями о правоте марксистско-ленинского учения, но применительно к античности здесь была своя сложность. Содержательные отсылки к античности и вообще к древней истории, имеющиеся в сочинениях Маркса, Энгельса и Ленина, в текстах Сталина читателям приходилось вычитывать по преимуществу не тематически, но ассоциативно или, в лучшем случае, контекстуально:
Величайшим достижением советской исторической науки являются теоретические труды товарища Сталина, которые, представляя собой вершину марксистско-ленинской исторической мысли, подняли на новую, высшую ступень исторический материализм. В своих замечательных трудах “Анархизм или социализм” (1906—1907), “Марксизм и национальный вопрос” (1913), “Об основах ленинизма” (1924), “Краткий курс истории ВКП (б)” (1938) и, наконец, в своем последнем труде “О Великой Отечественной войне” И.В. Сталин теоретически углубил и развил основные положения диалектического и исторического материализма и сделал новый, ценный и огромный вклад в сокровищницу марксистско-ленинской исторической науки106.
Приведенный список рекомендует, но и исчерпывает сокровищницу, в которой надлежало искать вдохновение специалистам в области античной истории и культуры. Надлежащее изучение античности оказывается, таким образом, предопределено текстами, содержательно посвященными не античности, но новой или новейшей истории. В редких упоминаниях Сталина о “старом Риме” и “античной форме идеологии” обнаруживается лишь один сравнительно пространный пример, непосредственно относящийся к античной культуре. Это полустраничный пересказ предания об Антее, венчающий “Краткий курс истории ВКП(б)”. Изложение, напоминающее по своей стилистике застольный тост, Сталин завершал глубоко-мысленным сравнением:
Я думаю, что большевики напоминают нам героя греческой мифологии, Антея. Они, так же, как и Антей, сильны тем, что держат связь со своей матерью, с массами, которые породили, вскормили и воспитали их. И пока они держат связь со своей матерью, с народом, они имеют все шансы на то, чтобы оставаться непобедимыми. В этом ключ непобедимости большевистского руководства107.
Сакрализованное Сталиным предание об Антее (почерпнутое, как сказано в передовице “ВДИ” 1947 года, “из богатой сокровищницы народного творчества древнего мира”) тиражируется как образец исторического сравнения, не исключающего, как теперь выясняется, ни мифа, ни эпической морали. Фольклоризации настоящего — и в фольклористике и классической филологии — сопутствует осовременивание прошлого. По рассказам учившихся в конце 1940-х годов на возглавляемой И.И. Толстым кафедре классической филологии, среди абитуриентов, поступавших в университет по разнарядке МВД, высказывалось похвальное пожелание о необходимости перевода сочинений Сталина на древнегреческий язык108. Рассказ этот, вероятно, вполне анекдотичен, но иллюстративен для атмосферы послевоенных лет и безудержного культа Сталина. Собственно, и само намерение подготовить перевод Сталина на древнегреческий язык не выглядит слишком эксцентричным: мировая история должна знать своих героев, и знать ее на тех языках, на которых она “проговаривает” саму себя (здесь, замечу в скобках, уместно вспомнить о переводах Библии на экзотические языки стран Азии, Африки и Австралии). Подлежащие переводу тексты оцениваются идеологически: дело поэтому, собственно, не в языке, но именно в текстах. О том, что компромиссам здесь нет и не может быть места, в 1952 году филологам-классикам напомнила запуганная и поносимая коллегами за марристские прегрешения О.М. Фрейденберг в негодующей рецензии на словарик современной латыни Р.П. Оливера (опиравшегося на итальянско-латинский словарь Антонио Бакки в “Varia Latinitas Scripta”)109. 320 слов, включенных Оливером в свой словарь, служат, по мнению Фрейденберг, вящим свидетельством того, “какие шаги сделала милитаризация школы в Соединеннных Штатах. Методически и неуклонно, используя самые различные приемы, она готовит гангстеров из своих питомцев, создает кадры для новой мировой войны”110. Лексикон будущих гангстеров соответствует “картине общественной и экономической жизни США” (annona excandefacta — черный рынок, dardanarius — спекулянт, charta nummariae nimietas — инфляция, rerum pretium in immensum exardescens — повышение цен, и т.д.) и “разнузданной апологии грубой силы и убийства” (mannubalista ignivoma — ружье, tormentum plumbivovum — пушка, pyrobolum atomicum — атомная бомба, aeronavium incursio — воздушный налет). Правда, как признает Фрейденберг, “буржуазный ученый не мог обойти” слова из сакрального для советского человека тезауруса: марксизм (Caroli Marxii doctrina), классовая борьба (civilium ordinum inter ipsos dimicatio), социалист (aequaendorum bonorum fautor), национализирoвать (bona publicare), бесклассовое общество (bonorum aequatio). Но дела это не меняет: “Под видом филологического пособия американским школьникам и студентам преподносится панегирик войне, насилию и разбою”111.
Советские учащиеся, конечно, достойны иных книжек, соответствующих “эпическому времени” советской действительности. “Эпос”, “народ”, “советский (-ая, -ое)” равно указывают при этом на единство уже состоявшейся коммуникации, напоминающей, говоря языком Никласа Лумана, о своей исходной невероятности в категориях дейктического противопоставления всему тому, что ею — то есть этой самой коммуникацией — не является. Привычный прием такого противопоставления — тавтология, обладающая в своей повторяемости силой косвенного перформатива: “народ есть народ есть народ и т.д.” (здесь резонно вспомнить уже о крылатом выражении первых лет культурной революции: “Мы не рабы — рабы немы”, которое — вопреки силлогистическому содержанию — привычно прочитывалось именно как тавтология: “рабы не мы”). В этом бесконечном самоповторении и античность и фольклор суть атрибуты не прошедшей, но текущей истории.
ЭПОС НАВСЕГДА
Преимущественный интерес советской фольклористики эпохи сталинизма к эпосу кажется вполне обсессивным, чтобы оценивать его исключительно в историко-научных терминах112. Но ясно и то, что вне идеологической подоплеки научные библиотеки едва ли пополнились бы целым рядом внушительных изданий и исследований былинных текстов, подготовленных в 1930—1940-е годы. В конце 1930-х годов советское эпосоведение обрело вельможный патронат в лице депутата Верховного Совета СССР первого созыва Алексея Толстого. В 1938 году “один из лучших и один из самых популярных писателей земли советской”, как назвал Толстого в речи на VIII Всероссийском съезде Советов в 1936 году В. Молотов, озвучивает со страниц “Правды” идею создания “Свода русского фольклора”, должного собрать “неисчерпаемые запасы фольклорного материала” и “вернуть народу его сокровища”. Такое издание, ораторствует автор “Хлеба” (1937) и “Пути к победе” (1938), “будет не только ценным художественным вкладом в мировую литературу, но оно имеет огромное политическое значение, так как отражает богатую духовную культуру русского народа и страны, к которой устремлены взоры всего мира”113. Спустя год Толстой избирается в академики АН СССР, а еще через год, в декабре 1940 года, Президиум Академии утверждает под началом новоявленного ученого Главную редакционную коллегию “Свода фольклора народов СССР”. Эпическая гигантомания не получила своего воплощения в сталинскую эпоху. Абсурдный замысел, призванный придать эпическому жанру канонизированную форму исчерпывающего “собрания фольклорных сочинений”, стал реализовываться уже в наше время, также не исключающее, как теперь выясняется, национально-патриотических идеологем просоветского характера114.
Намерение Толстого свести воедино эпические тексты и тем самым “вернуть народу его сокровища” предопределяет идеологический пафос отечественной фольклористики конца 1930—1940-х годов. Начиная с середины 1930-х годов отечественная фольклористика переживает настоящий бум “эпосоведения”115. В 1938 году выходят капитальные издания былин Печоры и Мезени, в 1941 году — издание былин Пудожского, в 1948 году — Онежского края116. В конце 1940-х годов — начале 1950-х экстенсивно растет количество научных работ, посвященных былинной традиции, былинному стиху, а также текстологическим и эдиционным проблемам эпосоведения117.
Научным трудам сопутствует популяризация эпической тематики в кинематографе. В военном 1944 году на экраны страны выходит художественный фильм Александра Роу “Кащей Бессмертный”. История о похитившем красну девицу Кащее разворачивается на фоне великорусского пейзажа с гомерообразным слепцом, распевающим на берегу реки патриотические былины. Кащею, сыгранному Георгием Милляром, противостоит при этом красавец богатырь Никита Кожемяка в исполнении Сергея Столярова. Столяров, получивший всесоюзную известность после главной роли в фильме Г. Александрова “Цирк” (1937), ко времени выхода на экраны “Кащея” уже устойчиво ассоциировался с легендарными персонажами сказочных историй в ранее вышедших фильмах того же А. Роу “Руслан и Людмила” (1938) и “Василиса Прекрасная” (1939). Через восемь лет, в 1952 году, в уже вполне сгустившемся чаду “борьбы с космополитизмом” синематека страны пополняется еще одним эпическим зрелищем — кинофильмом Александра Птушко “Садко” (сценарий Константина Исаева, музыка Виссариона Шебалина). Роль новгородского купца Садко, предпочитающего прелестям подводного царства шум родных осин, в этом фильме сыграл тот же Сергей Столяров, великорусский облик которого зритель мог оценить тем сильнее, что подводное царство олицетворяли Сергей Мартинсон и Ольга Викландт. В 1956 году былинную кинотему продолжит новый фильм Птушко “Илья Муромец” (по сценарию Михаила Кочнева) — первый в истории советского кинематографа широкоэкранный стереофонический фильм (ответ “Мосфильма” киностудии “20-th Century Fox”, владевшей изобретением системы анаморфированной съемки с 1953 года)118. На этот раз Столяров сыграл роль Алеши Поповича, а в главной роли Ильи Муромца снялся еще один эталонный русский кинобогатырь Борис Андреев. К 1950-м годам советского кинозрителя было трудно удивить масштабными съемками, но “Илья Муромец” побил все рекорды — при том, что экранные богатыри наплывали отныне на кинозрителя из неоглядно расширяющихся просторов под гул объемного звучания, — в фильме участвовало 106 тысяч солдат-статистов и 11 тысяч лошадей — больше, чем когда-либо в истории мирового кинематографа119.
В изобразительном воспроизведении героев былинного эпоса книжные иллюстраторы и художники-гримеры к началу 1950-х годов ориентируются на монументальные полотна Виктора Васнецова (1848—1926) — “Витязь на распутье” (1878), “После побоища Игоря Святославича с половцами” (1880), “Три богатыря” (1881—1898), “Кащей Бессмертный” (1917—1926), “Бой Ивана-Царевича с трехглавым змеем” (1918), “Бой Добрыни Никитича с семиглавым Змеем Горынычем” (1918). Романтический национализм Васнецова, окончательно оформившийся в годы правления Александра III (и приведший художника в 1905 году в ряды антисемитского “Союза русского народа”), оказывается, как теперь выясняется, созвучен патриотическому воспитанию и стилистической топике эпохи позднего сталинизма, молча простившего покойному художнику сочувствие черносотенцам и нелюбовь к большевикам120.
Тиражируемые иллюстративно и кинематографически эпические образы Васнецова оживают отныне и в собственно научных текстах. В 1955 году В.Я. Пропп выдаст на-гора обширнейшую монографию о русском эпосе, персонажи которой кажутся вышедшими не из текстов былин, а с газетных передовиц, экрана кино и политических плакатов. Разительный контраст эпосоведческого сочинения Проппа с его прежними фольклористическими работами несомненно объясняется зловещими идеологическими проработками конца 1940-х годов, заметно проредившими преподавательский состав Ленинградского университета. Травля ученых с нерусскими фамилиями не обошла стороной и Проппа, давшего к тому лишний повод монографией “Исторические корни волшебной сказки” (Л., 1946). Положительно отрецензированная В.М. Жирмунским в начале 1947 года121, книга Проппа вскоре оказалась в центре партийного поношения академика Александра Николаевича Веселовского (призванного, по совпадению инициалов, отвечать за научное наследие своего брата академика Алексея Н. Веселовского и, в частности, за название его книги “Западное влияние в русской литературе”)122. Среди “последователей” Веселовского нашлось место и Проппу (сполна продемонстрировавшему в своей книге пристрастие к иноземным сравнениям)123. Теперь же, обильно цитируя Сталина, Ленина, Калинина, Жданова, Пропп подытоживал свой труд заявлением о том, что хотя “былинная форма” эпоса прекращает свое существование, “эпос не отмирает, а поднимается на совершенно новую и более высокую ступень”124:
Через книгу, печать, радио, школы, вузы и академии эпосы народов СССР становятся всеобщим народным достоянием и будут существовать в таких формах, в каких это было невозможно до революции, когда эпос только вымирал и был объектом замкнутого академического изучения, когда певцы выступали в городах на эстраде, как редкое зрелище125.
Но “эпос продолжает свое существование не только в форме книг наравне с лучшими памятниками русской культуры”, но и в самой советской действительности. “Содержанием новой народной поэзии служит современная народная жизнь”, жизнь же эта столь эпохальна, что и песни о ней могут быть только эпическими126, поскольку “на новой исторической ступени [они] выражают все то, что уже выражалось в русском героическом эпосе: беззаветную любовь к своей Родине, готовность отдать за нее свою жизнь, не знающую пределов отвагу, решительность и мужество в сочетании с организованностью и выдержкой, умение быстро ориентироваться в любом положении и находить смелый выход из, казалось бы, самых неодолимых трудностей, ум, сметку, находчивость, наконец, — беспощадную ненависть к врагу, с которым герои эпоса никогда не вступают ни в какие соглашения”127.
SINE QUA NON
В историософских терминах эпоха сталинизма, и особенно позднего сталинизма, нередко рисуется эпохой, “преодолевшей” или “отменившей” историю128. Мир, в котором на равных правах уживается вялая эклектика античного декора (резко отличная от “дорического” стиля “нацистской античности”), царские погоны советских офицеров, жреческие ритуалы партийных мероприятий и футурологическая риторика пропагандистских обещаний, объяснимо соотносится с представлением о мире, в котором время истории то ли остановилось, то ли движется по кругу — подобно тому, как в природе меняются времена года (вспомним стишок советского времени: “Прошла весна, настало лето — спасибо Партии за это!”). Мирча Элиаде — один из первых, кто резко противопоставил ощущение линейного (мирского) и кругового (священного) времени, неслучайно связал последнее не только с архаическими культурами, но и с реализацией марксистской утопии, ставящей своей целью построение общества, созвучного мифологическим грезам о Золотом веке. Маркс, по Элиаде, лишь осложнил этот, столь распространенный в архаических культурах, миф мессианской идеологией иудеохристианства — ролью проповедника-пролетариата, чья избавительная миссия приведет к последней борьбе Добра и Зла (Христа и Антихриста) и окончательной победе Добра129.
Применительно к сталинской эпохе рассуждения Элиаде прочитываются как наполненные конкретным социально-психологическим смыслом. Впечатление об истории как некоем состоянии “здесь-бытия” кажется при этом тем оправданнее, что оно может быть проиллюстрировано читательскими пристрастиями самого Сталина, предопределившего такие приметы советской действительности 1940—1950-х годов, которые свидетельствуют о причудливом “взаимоналожении” старины, “счастливого настоящего” и проектируемого будущего. Б.С. Илизаров, изучавший личную библиотеку и маргиналии Сталина-читателя, утверждает, что любимым историком вождя “без всяких скидок” можно назвать академика Р.Ю. Виппера — автора книг “Очерки истории Римской империи” (М., 1908), “Древняя Европа и Восток” (М., 1916) и “История Греции в классическую эпоху. IX— IV вв. до Р.Х.” (М., 1916), обильно испещренных сталинской рукой130. Исследователь не останавливается на исторической концепции Виппера, между тем последняя замечательна именно тем, что проективные историософские концепции неизменно описывались Виппером как концепции ретроспективные. Особенно недвусмысленно Виппер высказывался о социализме, видя в нем не проект будущего, но поучительный опыт прошлого — уже известные из истории попытки создания общественного строя, основанного на принудительном труде131. Схожим образом можно оценить основные возражения, высказанные в 1950 году Сталиным против “яфетической теории” Н. Марра, выразившиеся в возвращении советского языкознания к традиционной компаративистике и “реабилитации” грамматики. Характерные для Марра рассуждения о стадиальной динамике семантических изменений уступили место статистическим наблюдениям над повторяющейся вариативностью морфологических единиц132. Так что и в этом случае выбор Сталиным, какими бы мотивами ни объяснять его обращение к лингвистике133, был сделан в пользу явлений, поддающихся не динамическому, но системно-статистическому описанию134.
“Человек эпохи сталинизма” призван к тому, чтобы быть избавленным от страха перед историей, “имея счастье” ритуального возвращения к неизменным святыням, святым и их корифею — “Ленину сегодня” (впервые в агиографическом пылу так назовет Сталина Анри Барбюс). Неудивительно и то, что политико-теологический портрет сталинского правления строится на идее вездесущности Сталина, присутствие которого мыслится всевременным и повсеместным:
Шахтер, опускаясь под землю, связывает с именем Сталина свои рекорды. Кузнец на заводе посвящает свои достижения великому вождю. Колхозник, борясь за новый урожай, клянется именем Сталина. Ученый, садясь за письменный стол, мысленно беседует со Сталиным135.
Излишне говорить, что цитаты и примеры, созвучные вышеприведенному пассажу, можно приводить страницами136, но именно поэтому сомнительно полагать, что их появление продиктовано исключительно сервилизмом, страхом или беспринципным цинизмом. Более оправданными в этих случаях представляются объяснения, осложняющие рассуждения о социальных механизмах идеологического контроля психологическими наблюдениями за типологически схожими примерами массовой истерии и коллективного психоза137.
Исследователи давно и, на мой взгляд, вполне закономерно описывают сталинскую действительность в категориях ритуала и мифа138. Начало мифологическому истолкованию советской культуры положил уже Максим Горький, провозгласивший в своей речи на Первом съезде советских писателей понимание социалистического реализма как вывод из оригинального силлогизма: “Миф — это вымысел. Вымыслить — значит извлечь из суммы реально данного основной смысл и воплотить в образ — так мы получим реализм”139. По иронии судьбы, детализация того, каким образом взаимодействуют в советской литературе основные смыслы, “извлеченные из суммы реально данного” и “воплощенные в образы”, оказалась небезразличной к разрекламированной Леви-Строссом книге Проппа о морфологии сказки. Ретроспективный взгляд на политические и культурные институты советской, и прежде всего сталинской, поры поучительно проецируется на ограниченный порядок повторяющихся функций, выделенных Проппом по собранию А. Афанасьева140. В ряду таких исследований нашлось место и эпосу, как примеру — и критерию — нарративного изоморфизма тоталитарной власти и тоталитарной культуры141.
“Мифы сталинской эпохи” отвечают представлению о коллективизирующей силе языка, мышления и чувства. Какой бы ни была латентная структура, выявляемая исследователями в феноменологии “мифологического”, она указывает на специфическое “обезличивание” субъекта, обращение (или возвращение) субъектного “я” в априорное “мы” некоего базового коллективизма. В качестве фольклористического и при этом публицистически расхожего понятия слово “эпос”, при всех его собственно идеологических коннотациях, отвечает той же задаче, объединяя специализированные (филологические) и научно не специализированные контексты с тем, чтобы придать текущей современности ценностную ретроспективу (квази)фольклорного порядка — парадигматику коллективности, преемственности, устойчивости и предсказуемости. Эпос, фольклор, а в широком смысле — любая “классика”, понятая в качестве арсенала незыблемых ценностей, способствует тому, чтобы контролировать “экзистенциальное беспокойство” общества (existential anxiety — в терминах Питера Бергера), позволяя составляющим его людям игнорировать превратности индивидуального опыта и (реальные или мнимые) угрозы модернизации142.
История классической филологии и фольклористики, при всех своих отличиях, иллюстрирует осознание ценности традиции и возможности ее идеологического использования. Сопутствуя “изобретению традиции” (в том смысле, который придал этому словосочетанию Хобсбаум)143, научные понятия и метафоры подпитываются идеологией и умирают не без труда. Здесь, говоря медицинским языком, есть и свои рецидивы и свои мутации. Заметное охлаждение к эпической тематике в начале 1960-х годов сменилось очередным “возвращением эпоса” в начале 1970-х. Симптоматично, вместе с тем, что наступление нового сравнительно “либерального” “безвременья” в политике и социальной жизни страны эпохи Брежнева выразилось не только в очередном всплеске былиноведческих публикаций, но и в не менее обсессивном интересе отечественных филологов к мифологическим (ре)конструкциям “Основного мифа”, “Мирового древа” и множащихся “Моделей мира”. Памятником этого интереса, объединившего на закате СССР выдающихся гуманитариев, станет удостоенный Государственной премии (1990) двухтомник “Мифы народов мира” (1987— 1988) — космополитическая альтернатива эпической мегаломании ученых-патриотов и “фига в кармане социализму с брежневским лицом”, как не слишком вежливо, но метко выразится по поводу итоговой работы отечественных панмифологов Виктор Ерофеев144. Интерес к мировой мифологии и воображаемой мифологической архаике в позднесоветском обществе заслуживает, конечно, отдельного обсуждения145. Что же касается эпоса, то разговор о нем как об идеологической и научной метафоре тоже не может считаться законченным. Былинные тексты и сегодня, как показывает пример гальванизированного “Свода русского фольклора”, питают надежды на возрождение былой государственности, национальной духовности и преодоление социальных невзгод. В обнадеживающем напоминании об эпической или, в терминологии Эдуарда Лимонова, “великой эпохе” советским фолькористам по-прежнему есть что — и кому — сказать146. В классической филологии дело, как кажется, обстоит иначе. Но указывает ли это только на неэквивалентность филологических парадигм или также на “конфликт поколений”? Фольклористические рассуждения о национальном эпосе, во всяком, случае не требуют усилий, сравнимых с чтением древних авторов на мертвых языках, само изучение которых в большей степени обязывает к филологической акрибии, чем к риторизации идеологических миражей147. Впрочем, как мы уже видели, одно не исключает другого.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Merton R. The Normative Structure of Science // Merton R. Sociology of Science. Chicago, 1973 (universalism, communism, disinterestedness, and organized scepticism).
2 Merton R. Sociology of Science. P. 268—269 (prescritions, proscriptions, preferences and permissions).
3 Barber B. Resistance by Scientists to Scientific Discovery // Science. 1961. Vol. 134. P. 596. См. также: Barber B. The Sociology of Science // The International Encyclopedia of Social Sciences / Ed. by D.L. Sills. N.Y., 1968. Vol. 13.
4 Mulkay M. Sociology of the Scientific Research Community // Science, Technology, and Society / Ed. by I. Spiegel-Rosing, D. Price. Beverly Hills, 1977. P. 106. См. подробней: Малкей М. Наука и социология знания. М., 1983; Knorr Cetina K. The Manufacture of Knowledge. An Essay on the Constructivist and Contextual Nature of Science. Oxford: Pergamon, 1981 (расширенное издание: Die Fabrikation von Erkenntnis. Frankfurt am Main, 1984); Knorr Cetina K. Epistemic Cultures. How the Sciences Make Knowledge. Cambridge, 1999.
5 Laudan L. Science and Values. The Aims of Science and Their Role in Scientifc Debate. Berkeley, 1984. P. 16—17.
6 Garfinkel H. Studies in Ethnomethodology. Englewood Cliffs, N.J., 1967; Lynch M. Scientific Practice and Ordinary Action: Ethnomethodology and Social Studies of Science. Cambridge, 1997; Woolgar S. Science: The Very Idea. Tavistock, 1977; Latour B., Woolgar S. Laboratory Life. The Construction of Scientific Facts. Princeton, 1986 (1-е изд. — 1979).
7 Psychology of Science. Contributions to Metascience / Eds. B. Gholson, Jr. Shadish, A.C. Houts, R. A. Neimeyer. Cambridge, 1989; Ярошевский М.Г. Историческая психология науки. СПб., 1995.
8 Latour B., Woolgar S. Cycles of Credibility // Science in Context / Ed. B. Barnes, D. Edge. London, 1982. P. 35—43; Latour B. Pandora’s Hope. Essays on the Reality of Science Studies. Cambridge, 1999; Kohler R. Moral Economy, Material Culture, and Community in Drosophila Genetics // The Science Studies Reader / Ed. by M. Biagioli. London, 1999. P. 243—257; Агацци Э. Моральное измерение науки и техники. М., 1998.
9 Shapin S., Schaffer S. Leviathan and the Air-Pump: Hobbes, Boyle, and the Experimental Life. Princeton, 1985; Myers G. Writing Biology: Texts in the Social Construction of Scientific Knowledge. Madison; London, 1990; Prelli L.J. A Rhetoric of Science: Inventing Scientific Discourse. Columbia, 1989; Gross A.G. The Rhetoric of Science. Cambridge; London, 1990; Dear P. The Literary Structure of Scientific Argument: Historical Studies. Philadelphia, 1991; Persuadin Science: The Art of Scientific Rhetoric / Eds. M. Pera, W.R. Shea. Canton, Mass., 1991; Dillon G.L. Contending Rhetorics: Writing in Academic Disciplines. Bloomington; Indianapolis, 1991.
10 Houston J.P., Mednick S.A. Creativity and the Need for Novelty // Journal of Abnormal and Social Psychology. 1963. Vol. 66. P. 137—144; Ротенберг В.С., Аршавский В.В. Поисковая активность и адаптация. М., 1984; Curiosity and Exploration / Eds. H. Keller, K. Schneider, B. Henderson. Berlin; Heidelberg et al., 1994.
11 Feuer L.S. The Social Roots of Einstein’s Theory of Relativity // Annals of Science. 1971. Vol. 27. № 3/4. P. 277—298, 313—314. См. также классическое исследование: Forman P. Weimar Culture, Causality, and Quantum Theory, 1918–1927: Adaptation by German Physicists and Mathematicians to a Hostile Intellectual Environment // Historical Studies in the Physical Sciences. 1971. Vol. 3. P. 1–115.
12 Storer N., Parsons T. The disciplines as a differentiating force // The Foundations of Access to Knowledge / Ed. by E.B. Montgomery. Syracuse, 1968. P. 116—117. Замечу попутно, что в имеющемся русском переводе этого текста соответствующий пассаж обессмыслен противоположным переводом (Парсонс Т., Сторер Н. Научная дисциплина и дифференциация науки // Научная деятельность: структуры и институты. М., 1980. С. 27—55. Электронная версия: http://www. courier.com.ru/pril/posobie/parst.htm).
13 Kuhn T.S. The Structure of Scientific Revolutions. Chicago; London, 1963. P. 150. Кун реинтерпретирует высказывание Макса Планка о том, что “новая научная правда торжествует не потому, что ее оппоненты переубеждены и просветились, но, скорее, потому, что они наконец-то вымерли, а новое поколение подросло” (Planck M. Scienific Autobiography. New York, 1949. P. 33—34). Критика куновского истолкования этого высказывания: Hull D. Planck’s Principle // Science. 1978. Vol. 202. P. 717—723.
14 См.: Drouin V. Enquêtes sur les générations et la politique. Paris, 1995. См. также недавний сборник российских исследователей: Отцы и дети: поколенческий анализ современной России / Сост. Ю. Левада, Т. Шанин. М., 2005.
15 Гаспаров М.Л. Ю.М. Лотман: наука и идеология // Гаспаров М.Л. Избранные труды. Т. 2. М., 1997. С. 485—493.
16 Краткий философский словарь / Под ред. М. Розенталя, П. Юдина. М., 1939. С. 147—148, 153.
17 О диалектическом и историческом материализме (История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков) // Под знаменем марксизма. 1938. № 11. С. 13—19.
18 Правда. 1931. 26 января.
19 По-большевистски овладеть марксизмом-ленинизмом // Под знаменем марксизма. 1938. № 11. С. 39. См. также: Митин М. Боевые вопросы материалистической диалектики. М., 1936. Об истории полемики: Квасов Г.Г. Документальный источник об оценке И.В. Сталиным группы академика А.М. Деборина // Отечественная философия: опыт, проблемы, ориентиры исследования. М., 1992. Вып. 10. С. 193—195; Шляпугина Р.Я. Политическая составляющая философских дискуссий 20—30-х годов // Известия Уральского государственного университета. 2004. № 32. С. 143—149.
20 Батыгин Г.С., Козлова Л.А. Научная аттестация и формирование советского философского сообщества в 1930-е и 1940-е годы // http://2001.isras.ru/Publica-tions/Batygin/Social_sciences_in_20s.htm. Напомним в этой связи о давних рассуждениях Карла Ясперса о вненаучном — мифотворческом — характере марксистского учения: Jaspers K. Möglichkeiten eines neuen Humanismus. Rechenschaft und Ausblick. München, 1951. Ñм. также классическую работу о “секулярной религиозности” большевиков: Gurian W. Der Bolshevismus. Einführung im Geschichte und Lehre. Freiburg im Br., 1931.
21 Эйхенбаум Б. Основные стилевые тенденции в речи Ленина // ЛЕФ. 1924. № 1 (5). С. 57—70; Якубинский Л. О снижении высокого стиля у Ленина // Там же. С. 71—80; Тынянов Ю. Словарь Ленина-полемиста // Там же. С. 81—110; Казанский Б. Речь Ленина (опыт риторического анализа) // Там же. С. 111— 139; Томашевский Б. Конструкция тезисов // Там же. С. 140—148. См. также: Вур Н. Советское строительство и язык // Советское строительство. 1931. № 11. С. 10—22.
22 Речь т. Сталина на предвыборном собрании избирателей Сталинского избирательного округа г. Москвы 11 декабря 1937 года в Большом театре // Знамя. 1938. № 1. С. 9—13.
23 О роли соответствующей суггестии в языке Сталина: Розина Р.И. Корифей убеждения, или Риторика Сталина // Наука убеждать: риторика. М., 1991. № 8. С. 39—47; Вайскопф М. Писатель Сталин. М., 2001.
24 Марр Н.Я. Послесловие к Яфетическому сборнику. Т. III (1925) // Марр Н.Я. Избранные работы. Т. 1. Этапы развития яфетической теории. Л., 1933. С. 194.
25 Manzo А. L’Adyneton poetico-retorico e le sue implicazionia dottrinali. Genua, 1988.
26 Gross A.G. The Roles of Rhetoric in the Public Understanding of Science // Public Understanding of Science. 1994. № 3. P. 3—23. Об истории понятия: Blümer W. Akkommodation // Historisches Wörterbuch der Rhetorik / Hrsg. G. Ueding. Tübingen: Max Niemeyer, 1992. Bd. I. S. 309—313.
27 Davidson D. On the Very Idea of the Conceptual Scheme // Proceedings and Addresses of the American Philosophical Association. 1974. Vol. 57. P. 5—20.
28 Laudan L. Science and Values. P. 53.
29 О контекстах и механизмах популяризации науки в советской России 1920— 1930-е гг.: Stites R. Revolutionary Dreams. Utopian Vision and Experimental Life in the Russian Revolution. New York; Oxford, 1989; Andrews J.T. Science for the Masses. The Bolshevik State, Public Science, and the Popular Imagination in Soviet Russia, 1917—1934. Texas, 2003 (Eastern European Studies. № 22). О роли партийно-государственных структур в организации научных исследований: Krementsov N. Stalinist Science. Princeton: Princeton UP, 1997; Курепин А.А. Наука и власть в Ленинграде. 1917—1937 гг. СПб., 2003.
30 Понятно, что речь идет о метафоре в широком, а не хрестоматийно-риторическом понимании. В современных лингвистических и когнитивистских исследованиях под “метафорой” подразумеваются металепсис, гиппалага, эпилага, абузия, катахреза, персонификация, деперсонификация, прономинация, оксюморон, метаморфоза, эвфемизм, дисфенизм, перифраза и т.д. — иными словами: любой способ косвенно или образно выраженного смысла (Арутюнова Н.Д. Метафора и дискурс // Теория метафоры. М., 1990; Лагута О.Н. Метафорология: Теоретические аспекты. Новосибирск, 2003, — с обширной библиографией вопроса).
31 Danesi M. Thinking is Seeing. Visual Metaphors and the Nature of Thought // Semiotica. 1990. № 80; Debatin B. Der metaphorische Code der Wissenschaft. Zur Bedeutung der Metapher in der Erkenntnis und Theoriebildung // “S” (European Journal for Semiotic Studies). 1990. Vol. 2 (4); Larsen S. The Mythic Imagination: Your Quest for Meaning Through Personal Mythology. N. Y., 1990; Winter S.L. Transcendental Nonsense, Metaphoric Reasoning and the Cognitive Stakes for Law // University of Pennsylvania Law Review. 1989. № 137; Гудков Л.Д. Метафора и рациональность как проблема социальной эпистемологии. М., 1994.
32 См., например: Meyer A. Mechanische und organische Metaphorik politischer Philosophie // Archiv für Begriffsgeschichte. 1969. Bd. 13; Edelman M. Politik als Ritual. Frankfurt: Campus, 1976; Добренко Е. Метафора власти: Литература сталинской эпохи в историческом освещении. Мюнхен: Загнер, 1993; Орлова Г. Рождение вредителя: отрицательная политическая сакрализация в стране Советов (20-е) // Wiener Slawistischer Almanach. 2003. Bd. 49. S. 309—346.
33 Грэхэм Л. Естествознание, философия и науки о человеческом поведении в Советском Союзе. М., 1991. С. 60—61.
34 Впервые телеграмма была опубликована в 1929 году в газете “Правда” от 21 декабря — в номере, посвященном 50-летию Сталина.
35 Алавердов К. Практика яфетидологов и современность // Революция и язык. 1931. № 1. С. 55.
36 Батыгин Г.С., Козлова Л.А. Научная аттестация и формирование советского философского сообщества в 1930-е и 1940-е годы // http://2001.isras.ru/Publi-cations/Batygin/Social_sciences_in_20s.htm. См. также: Синецкий А.Я. Профессорско-преподавательские кадры высшей школы СССР. М., 1950; Чанбарисов Ш.Х. Формирование советской университетской системы (1917—1938 гг.). Уфа, 1973.
37 Вестник АН СССР. 1949. № 6. С. 4. См. о Вавилове: Kojevnikov A. President of Stalin’s Academy. The Mask and Responsibility of Sergei Vavilov // Isis. 1996. Vol. 87. P. 18—50.
38 Ср.: Курепин А.А. Наука и власть в Ленинграде. С. 293—295, 345—346.
39 Добренко Е. Формовка советского читателя. Социальные и эстетические предпосылки рецепции советской литературы. СПб., 1997. С. 175.
40 Бонч-Бруевич В.Д. В.И. Ленин об устном народном творчестве // Советская этнография. 1954. № 4; Ленинское наследие и изучение фольклора. Л., 1970.
41 Чичеров В.И. Маркс — Энгельс о фольклоре // Советский фольклор. 1936. № 4— 5; Соколов Ю. Фольклор // Литературная энциклопедия. М., 1939 (электронная версия: http://feb-web.ru/feb/litenc/encyclop/leb/leb-7751.htm).
42 Соколов Ю.М. Очередные задачи изучения русского фольклора // Художественный фольклор. 1926. Кн. 1; Кагаров Е.Г. Что такое фольклор // Художественный фольклор. 1929. Кн. 4—5; Соколов Ю.М. Фольклористика и литературоведение // Памяти П.Н. Сакулина: Сборник статей, М., 1931; Лозанова А.Н. К следующим задачам советской фольклористики // Советская этнография. 1932. № 2. С. 3—23; Соколов Ю.М. Природа фольклора и проблемы фольклористики // Литературный критик. 1934. № 12; Жирмунский В.М. Проблема фольклора // С.Ф. Ольденбургу. К пятидесятилетию научно-общественной деятельности (1882—1932). Л.: Изд-во АН СССР, 1934; Азадовский М.К. Предисловие // Советский фольклор. Вып. 1. Л., 1934; Богословский П.С. Об учете фольклорного актива и фольклорной работы краеведческой сети // Советское краеведение. 1934. № 2; Чичеров В. Фольклор как средство агитации и пропаганды // Советское краеведение. 1934. № 8.
43 О том, что пафос Маяковского также подпитывался фольклорными и, конкретно, эпическими аналогиями, свидетельствуют первоначальные варианты названия поэмы: “Былина об Иване”, “Иван Былина. Эпос революции” (Маяковский В.В. Полное собрание сочинений. Т. 2. М., 1956. С. 504).
44 Oinas F.J. The Political Uses and Themes of Folklore in the Soviet Union // Journal of the Folklore Institute. 1975. Vol. 12. P. 157—175; Miller F.J. Folklore for Stalin. Russian Folklore and Pseudofolklore of the Soviet Era. Armonk; London, 1990; Фольклор России в документах советского периода 1933—1941 гг.: Сборник документов. М., 1994; Юстус У. Вторая смерть Ленина: функция плача в период перехода от культа Ленина к культу Сталина // Соцреалистический канон / Под ред. Х. Гюнтера и Е. Добренко. СПб., 2000. С. 926—952; Советский эпос 1930—1940-х годов // Рукописи, которых не было: Подделки в области славянского фольклора / Изд. подгот. А.Л. Топорков, Т.Г. Иванова, Л.П. Лаптева, Е.Е. Левкиевская. М., 2002. С. 403—968.
45 Соколов Ю. О собирании фольклора // Советское краеведение. 1935. № 2. С. 15—16.
46 Овсянико-Куликовский Д.Н. Сочинения. Т. 8. СПб., 1911. С. 143. К истории вопроса: Oinas F.J. The Problem of the Aristocratic Origin of Russian Byliny // Slavic Review. 1971. Vol. 30. P. 513—522.
47 Богословский П.С. О советском революционном эпосе и методике его собирания и изучения // Советское краеведение. 1934. № 7.
48 Цит. по второму изданию: Соколов Ю.М. Русский фольклор. М., 1941. С. 539, 540.
49 Пиксанов Н.К. Горький и фольклор // Советская этнография. 1932. № 5—6. В дополненном виде: Пиксанов Н.К. Горький и фольклор. Л., 1935 (2-е издание — 1938).
50 Бялик Б. Горький и наука о фольклоре // Советский фольклор. Л., 1939. С. 32.
51 Литературная энциклопедия. Т. 11 / Гл. ред. А.В. Луначарский. М., 1939 (электронная версия: http://feb-web.ru/feb/litenc/encyclop/leb/leb-7751.htm).
52 Бялик Б. Горький и наука о фольклоре. С. 83. “Подобно легендарным поэтам античного мира, Джамбул — свидетель истории…” (Владин А. Джамбул и его поэзия // Новый мир. 1938. № 5. С. 247).
53 “На меня, и я знаю — не только на меня, произвел потрясающее впечатление ашуг Сулейман Стальский. Я видел, как этот старец, безграмотный, но мудрый, сидя в президиуме, шептал, создавая свои стихи, затем он, Гомер XX века, изумительно прочел их” (Первый всесоюзный съезд советских писателей 1934 года. Стенографический отчет. М., 1934. С. 676).
54 Соколов Ю. Русский фольклор. М., 1938. С. 520.
55 Максименков Л. Сумбур вместо музыки: Сталинская культурная революция 1936—1938. М., 1997. С. 212—222. См. также: Гозенпуд А. Оперное наследие Серова // Гозенпуд А. Избранные статьи. М.; Л., 1971. С. 87—112.
56 Рабочий и театр. 1934. № 1. С. 14.
57 Павел Дмитриевич Баженов (1904—1941), учившийся в 1915—1917 годах в учебных мастерских Комитета попечительства о русской иконописи и с 1928 года состоявший членом Артели древней живописи, после 1936 года остался верен той же иконописной манере, находя ее равно соответствующей фольклорным мотивам и топике коммунистической пропаганды (см. живописные и театрально-декорационные работы Баженова на сайте: http://palekh.narod.ru).
58 О пьесе “Богатыри” Демьяна Бедного. Постановление Всесоюзного комитета по делам искусств при Совнаркоме СССР // Правда. 1936. 14 ноября. За постановлением не замедлили появиться: Керженцев П.М. Фальсификация народного творчества // Правда. 1936. 15 ноября; Ефимов Г. Исказители былин // Правда. 20 ноября. 1936; Керженцев П.М. Извлечь необходимые уроки // Литературная газета. 1936. 20 ноября; Лежнев И., Тимофеев Л. Бедные люди // Правда. 1936. 21 ноября.
59 История могла принять и другой оборот. В подготовленной двумя годами позже ГУГБ НКВД СССР для И.В. Сталина справке “О поэте Демьяне Бедном” со ссылкой на собственные слова поэта указывалось, что “пьесу “Богатыри” он задумал, как контрреволюционную аллегорию на то, как “силком у нас тащат мужиков в социализм”” (ЦА ФСБ РФ. Ф. 3. Оп. 5. Д. 262. Л. 57—60. Цит. по: Макаревич Э. Политический сыск. М., 2003; электронная версия: http://www. journalist-virt.ru/mag/?y=2003&m=1&str=87).
60 О непосредственной реакции ведущих деятелей культуры на партийную оценку спектакля можно судить по справке Секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР “Об откликах литератров и работников искусств на снятие с репертуара пьесы Д. Бедного “Богатыри”” // ЦА ФСБ. Ф. 3. Оп. 3. Д. 121. Л. 98—107. Копия. Машинопись (электронная версия: http://www.idf.ru/3/12.shtml). 61 В 1937 году разнос предосудительной постановки тиражируется отдельным изданием, становясь на долгие годы директивным предписанием в области культурной и научной политики: Против фальсификации народного прошлого (О пьесе “Богатыри” Демьяна Бедного). М.; Л.: Искусство, 1937. См. также не-давнее исследование: Дубровский А.М. Историк и власть: историческая наука в СССР и концепция истории феодальной России в контексте политики и идеологии (1930—1950-е годы). Брянск, 2005. С. 155—169.
62 Луначарский А. Два предисловия // Октябрь. 1924. № 3. С. 178. См. также: Луначарский А.В. Предисловие к: Доронин И. Тракторный пахарь. М., 1926.
63 Безыменский А. Пролог к поэме “Гута” // Октябрь. 1924. № 1. С. 9.
64 Лелевич Г. О пролетарской лирике // Октябрь. 1925. № 3-4. С. 191.
65 “Нам нечего ждать Толстых, ибо у нас есть наш эпос. Наш эпос — газета” (Третьяков С. Новый Лев Толстой // Новый Леф. 1927. № 1. С. 36).
66 Палей А.Р. Возрождение эпопеи // Читатель и писатель. 1928. 10 марта. № 10. С. 2; Эпопея или фельетон // Читатель и писатель. 1928. 24 марта. № 12. С. 5 (подборка писем читателей по поводу статьи А.Палея).
67 См. документальную публикацию: Как Сталин критиковал и редактировал конспекты школьных учебников по истории (1934—1936 годы) / Подгот. М.В. Зеленова // Вопросы истории. 2004. № 6. С. 3—30.
68 Лукач Г. Роман // Литературная энциклопедия. Т. 9. М., 1935. Стлб. 831—832; см. также: Проблемы теории романа. Часть 1 // Литературный критик. 1935. № 2. С. 214—219. Лукач ограничивается двумя именами авторов соцреалистического романа-эпоса — Шолохова и Фадеева; в немецком тексте статьи он добавляет к ним Панферова и Гладкова (Tihanov G. The Master and the Slave: Lukacs, Bakhtin, and the Ideas of their Time. Oxford, 2000. P. 126—127. См. также: P. 118, 159—160). Как покажет будущее, особенно “повезет” Шолохову: редкая работа по шолоховедению советской поры лишена “эпических” определений и соответствующей им терминологической схоластики. Об идеологической инерции таких работ можно судить и в наши дни. Так, например, в газетной статье к столетию писателя: “Все-таки эпос у нас был и остается в чести. Великая литература не может быть без эпоса. И великая держава тоже. Эпос — подтверждение исторической значительности. Эпосом можно гордиться. Эпос, можно сказать, дело государственное” (Александров Н. Нам нужен эпос // Известия. 2005. 7 апреля).
69 Проблемы теории романа // Литературный критик. 1935. № 3. С. 246.
70 Проблемы теории романа. Часть 1 // Литературный критик. 1935. № 2. С. 229—243. Тонкий анализ полемики: Ленерт Х. Судьба социологического направления в советской науке о литературе и становление соцреалистического канона: “Переверзевщина” / “Вульгарный социологизм” // Соцреалистический канон. С. 332—335. См. также: Белая Г. Советский роман-эпопея // Соцреалистичес-кий канон. С. 858—860.
71 “Доводы от очевидного” заменяют доказательства и другим участникам дискуссии: Коваленко распространял тезис Лукача о советском эпосе вплоть до кинематографа, ссылаясь вместе с тем на их “очевидные” (и потому необсуждаемые) различия: “Достаточно сопоставить особенности наиболее яркого эпического явления в нашем искусстве — кинофильма “Чапаев” — с особенностями классического эпоса, чтобы ощутить разницу в старом и новом содержании термина” (Проблемы теории романа // Литературный критик. 1935. № 2. С. 224).
72 Барбюс А. Сталин. Человек, через которого раскрывается новый мир. М., 1936 (цит. по: http://militera.lib.ru/bio/barbusse. Курсив мой. — К.Б.). Французский текст: “Les extraordinaires tours de force, les efforts vraiment surhumaines accomp-lis en grand et en petit, en gros et en détail, dans le colossal chantier soviétique, fournissent la matière de toute une série de poème épique (et, du reste, la littératu-re soviétique contemporaine devient le cycle des chansons de gestes de cet âge du travail héroïque des hommes nés une seconde fois dans la liberté” (Barbusse H. Sta-line. Un monde nouveau vu àtravers un homme. Paris: Flammarion, 1935. P. 265).
73 Творчество народов СССР. М., 1937. С. 7. См. также: Юстус У. Возвращение в рай: соцреализм и фольклор // Соцреалистический канон. С. 77—79; Lehnert H.-J. Vom Literaten zum Barden. Wandlungen im literarischen Leben der UdSSR Mitte der 30er Jahre // Zeitschrift für Slavistik. 1991. Bd. 36. №. 2. S. 187—195; Lehnert H.-J. Rückkehr zur Folklore in der sowjetischen Literaturwissenschaft nach 1936 — Utopie im neuen Gewand? // Znakolog. 1992. Bd. 4. S. 232—234.
74 Александров Д.А. Почему советские ученые перестали печататься за рубежом: становление самодостаточности и изолированности отечественной науки // Вопросы истории естествознания и техники. 1996. № 3. С. 3—24. О “деле Лузина”: Levin A.E. Anatomy of a Public Campaign: “Academician Luzin’s Case” in Soviet Political History // Slavic Review. 1990. Vol. 49. № 1. P. 90—108; Кликушин М.В., Красильников С.А. Анатомия одной идеологической кампании 1936 г.: “лузинщина” в Сибири // Советская история: проблемы и уроки. Новосибирск, 1992; “Дело академика Н.Н. Лузина”. СПб., 1999.
75 В 1938 году в журнале “Большевик” публикуется статья Б. Волина “Великий русский народ”, предвосхищающая националистическую патетику и убийственную практику конца 1940-х: “Иуда-Бухарин в своей ненависти к социализму клеветнически писал о русском народе как о “нации обломовых”. Гончаровское понятие “обломовщины” этот гнусный фашистский выродок пытался использовать в своих контрреволюционных целях. Это была подлая клевета на русскую нацию, на мужественный, свободолюбивый русский народ, который в неустанных боях, в напряженнейшем труде выковал свое счастливое настоящее и создает еще более счастливое и прекрасное будущее… Великий русский народ возглавляет борьбу всех народов советской земли за счастье человечества, за коммунизм” (Волин Б. Великий русский народ // Большевик. 1938. № 9. С. 32—38).
76 Становление сталинского национал-большевизма подробно освещено в: Branden-berger D. National Bolshevism: Stalinist Mass Culture and the Formation of Modern Russian National Identity, 1931—1936. Cambridge: Harvard University Press, 2002.
77 Дымшиц А. Ленин и Сталин в фольклоре народов СССР // Советский фольклор. Л., 1939. С. 88.
78 Астахова А. Русский героический эпос и современные былины // Советский фольклор. Л., 1939. С. 147. См. также доклад Астаховой “Пути развития русского советского эпоса” на совещании, посвященном советской былине, во Всесоюзном доме народного творчества (26 апреля 1941 года): Фольклор России в документах советского периода 1933—1941 гг. Сборник документов / Отв. сост. Л.Е. Ефанова. М., 1994. С. 222.
79 Владимирский Г. Певцы сталинской эпохи // Советский фольклор. Л., 1939. С. 159.
80 См., например: Творчество народов СССР. М., 1938; Ленин и Сталин в поэзии народов СССР. М., 1938. Обилие (квази)фольклорных текстов восточных авто-ров в публицистическом обиходе сталинской поры позволяет, впрочем, говорить и о другом эффекте их русификации — стилистической “ориентализации” советской культуры конца 1930-х годов (об этом: Юстус У. Возвращение в рай. С. 78).
81 Радциг [С.И.] Классическая филология и ее задачи в советской науке // Вестник древней истории. 1947. № 2 (далее — ВДИ).
82 Краткий, но содержательный очерк истории классической филологии в России: Gavrilov A.K. Russian Classical Scholarship // The Classics in East Europe. Essays on the Survival of a Humanistic Tradition / Eds. V. Bers and G. Nagy. Worcester, Mass.: APA, 1995. P. 61—81.
83 ВДИ. 1938. № 2/3. С. 4.
84 Там же. Выделено в тексте.
85 Там же. С. 17.
86 Losemann V. Nationalsozialismus und Antike: Studien zur Entwicklung d. Faches Alte Geschichte; 1933—1945. Hamburg: Hoffmann Campe, 1977; Canfora L. La Germania di Tacito da Engels al nazismo. Napoli: Liguori, 1979; Idem. Politische Philologie. Altertumswissenschaften und moderne Staatsideologien. Stuttgart: Klett-Cotta, 1995; Wegeler C. “…wir sagen ab der internationalen Gelehrtenrepublik”. Altertum-swissenschaft und Nationalsozialismus; Das Göttinger Institut für Altertumskunde 1921—1962. Wien; Köln; Weimar: Böhlau, 1996; Antike und Altertumswissenschaft in der Zeit von Faschismus und Nationalsozialismus. Kolloquium Univesität Zürich 14—17 Oktober 1998 / Hrsg. B. Näf. Mandelbachtal. Cambridge, 2001; Schmidt P.L. Latin Studies in Germany 1933—1945. Institutional Conditions, Political Pressures, Scholarly Consequences // Texts, Ideas and Classics / Ed. by S.J. Harrison. Oxford, 2001. P. 285—300. Об антиковедении и классической филологии в фашистской Италии: Visser R. Fascist Doctrine and the Cult of Romanita // Journal of Con-temporary History. 1992. Vol. 27. P. 5—22; Giordano F. Filologi e fascismo. Gli studi dil letteratura latina nell’ “Enciclopedia Italiana”. Napoli: Arte, 1993.
87 Lehmann-Haupt H. Art under a Dictatorship. N.Y., 1954; Голомшток И. Тоталитарное искусство. М., 1995; Паперный В. Культура два. М., 1996; Кожурин А.Я., Богачев-Прокофьев С.А. Эстетика монументализма (некоторые закономерности развития архитектуры в СССР и Германии 30—40-х годов XX в.) // Стратегии взаимодействия философии, культурологии и общественных коммуникаций. СПб.: РХГИ, 2003. С. 597—608. См. также: Аверинцев С.С. Образ античности в западноевропейской культуре XX в. Некоторые замечания // Новое в современной классической филологии. М., 1979. С. 5—40.
88 A History of the University in Europe. Vol. 3 / Eds. H. de Ridder-Symocus, W. Ruegg, W. Egg. Cambridge: Cambridge UP, 2004. P. 427.
89 Кагаров Е.Г. Фашизация буржуазной науки об античном обществе // Сообщения ГАИМК. 1932. № 9—10. С. 38—41; Богаевский Б.Л. Эгейская культура и фашистская фальсификация истории // Против фашистской фальсификации истории. М.; Л., 1939. С. 35—82; Лурье С.Я. О фашистской идеализации полицейского режима древней Спарты // ВДИ. 1939. № 1. С. 98—106; Немировский А.И. Вопросы истории древнего Рима в современной западногерманской историографии // Вопросы истории. 1954. № 2. С. 126—134; Momigliano A. Sullo stato presente degli studi di storia antica (1946—1954) // Relazioni del X Congresso Internazionale di Scienze Storiche. Vol. 6. Firenze, [1955]. P. 1—40 (сокр. рус. перевод — Вопросы истории. 1956. № 3. С. 208—217); Талашова Н.С. Тенденции развития немецкой буржуазной историографии античности в годы второй мировой войны // Ученые записки Удмуртского пед. ин-та. Вып. 21. История. Ижевск, 1970. С. 278—294; Она же. Фашизация германской буржуазной историографии античности (1933—1939 гг.) // Сборник аспирантских работ Казанского ун-та. Гуманитарные науки (история, литературоведение, журналистика). Казань, 1972. С. 56—65; Фролов Э.Д. Немецкая буржуазная историография античности новейшего времени (1917—1975) // Античный мир и археология. Вып. 4. Саратов, 1979. С. 124—175.
90 Основанием для реконструкции Жебелева послужило сообщение херсонесского декрета в честь Диофанта (конец II в. до н.э.) о столкновении Савмака с боспорским царем Перисадом. Отношение Савмака к Перисаду обозначено в надписи страдательным причастием εκθπε´ψαντα (ξт глагола εκτρε´ϕιν — “βскармливать”, “воспитывать”), истолкованным Жебелевым в смелом сближении с прилагательным θρεπτε´ος, ρлужившим иногда для обозначения домашнего раба (οικογενη´ς ). Так, “выкормыш” или, может быть, домочадец Перисада Савмак оказывался рабом, а само его выступление — восстанием рабов-скифов, подвергавшихся эксплуатации в Боспорском царстве (Жебелев С.А. Первое революционное восстание на территории СССР (историческая справка) // Сообщения ГАИМК. 1932. № 9—10. С. 35—37; развернутая публикация: Жебелев С.А. Последний Перисад и скифское восстание на Боспоре (Изв. ГАИМК. Вып. 70). Л., 1933 (переиздания: ВДИ. 1938. № 3. С. 43—71; Жебелев С.А. Северное Причерноморье. Исследования и статьи. М.; Л. 1953. С. 82—115). О концепции Жебелева и истории вопроса: Гаврилов А.К. Скифы Савмака — восстание или вторжение? (IPE I2 352 — Syll.3 709) // Этюды по античной истории и культуре Северного Причерноморья. СПб., 1992. С. 53—73.
91 ВДИ. 1947. № 2. С. 7.
92 Schuchhardt C. Alteuropa. Kulturen, Rassen, Völker. 3. Aufl. Berlin; Leipzig, 1935; Idem. Alte Sagenzüge in der homerischen Archeologie und Geographie // SB. Berlin, 1935. № X. S. 186—202.
93 Гомер. Илиада. М.; Л.: Академия, 1935 (в издание включены статьи: Преображенский П.Ф. Илиада и Гомер; Троцкий И.М. (позднее — Тронский). Проблемы гомеровского эпоса; Толстой И.И. Гнедич как переводчик Гомера); Шуйский П.А. О поэмах Троянского цикла // Ученые записки Уральского ун-та, 1945. Вып. 6; Фрейденберг О.М. Происхождение эпического сравнения (на материале “Илиады”) // Труды юбилейной научной сессии ЛГУ. Секция филол. наук. 1946. С. 101—113; Она же. Орестея в “Одиссее” // Научный бюллетень ЛГУ. 1946. № 6. С. 18—21); Лосев А.Ф. Олимпийская мифология в ее социально-историческом развитии // Ученые записки МГПИ им. В.И. Ленина. М., 1953. Т. 72; Лосев А.Ф. Эстетическая терминология ранней греческой литературы (эпос и лирика) // Ученые записки МГПИ им. В.И. Ленина. Т. 83. 1954. С. 37—183.
94 Гомер. Одиссея / Пер. П.А. Шуйского. Свердловск, 1948. Об истории издания, напечатанного в экстраординарном порядке: Еремеев А.Ф. Екатеринбургский Гомер // Известия Уральского государственного университета. 1998. № 9. С. 142—146.
95 Толстой И.И. Аэды: античные творцы и носители древнего эпоса. М., 1958. Книга Толстого издана после его смерти (в 1954 г.).
96 Там же. С. 222.
97 Там же. С. 225
98 Там же. С. 231.
99 Сталин и космополитизм. Документы Агитпропа ЦК КПСС, 1945—1953 / Сост. Д.Г. Надзафов. М., 2005.
100 Кожевников А.Б. Игры сталинской демократии и идеологические дискуссии в советской науке: 1947—1952 гг. // Вопросы истории естествознания и техники. 1997. № 4. С. 26—58; Зубкова Е.Ю. Послевоенное советское общество: политика и повседневность. 1945—1953. М., 1999. С. 187—191; Pollok E. Politics of Knowledge: Party Ideology and Soviet Science, 1945—1953. Ph.D. diss. University of California. Berkeley, 2000; Krementsov N. The Cure: A Story of Cancer and Politics from the Annals of the Cold War. Chicago: University of Chicago Press, 2002. См. также: Фатеев А.В. Образ врага в советской пропаганде 1945— 1954 гг. М., 1999.
101 Академия наук в решениях Политбюро ЦК РКП(б)—ВКП(б). 1922—1952 / Сост. В.Д. Есаков. М., 2000. С. 356—357; Есаков В.Д., Левина Е.С. Сталинские “суды чести”: “Дело “КР””. М., 2005. С. 225.
102 Ленин и советская историческая наука // ВДИ. 1949. № 4. С. 10.
103 Маркиш С. Советская античность. Из опыта участника // Знамя. 2001. № 4, электронная версия: http://magazines.russ.ru/znamia/2001/4/itogi.html). Здесь же автор вспоминает, как после ареста в январе 1949 года его отца (известного литератора и члена Еврейского антифашистского комитета Переца Маркиша) он сменил романо-германское отделение московского филфака на сравнительно более безопасное отделение классической филологии.
104 Сакральной цитатой этих лет становится ленинский пассаж: “Чуждо ли нам, великорусским сознательным пролетариям, чувство национальной гордости? Конечно, нет. Мы любим свой язык и свою родину, мы больше всего работаем над тем, чтобы ее трудящиеся массы (т. е. 9/10 ее населения) поднять до сознательной жизни демократов и социалистов. Мы гордимся тем, что эта среда (великороссов) выдвинула Радищева, декабристов, революционеров-разночинцев 70-х годов, что великорусский рабочий класс создал в 1905 году могу-чую революционную партию масс” (Ленин В.И. О национальной гордости великороссов (1914) // Ленин В.И. Сочинения. T. XVIII. 3-е изд. С. 81).
105 ВДИ. 1950. № 4. С. 8.
106 Историческое значение трудов товарища Сталина для изучения первобытнообщинного и рабовладельческого общества // ВДИ. 1949. № 4. С. 3.
107 История ВКП(б). Краткий курс. С. 346.
108 Я слышал этот рассказ в середине 1980-х годов из уст доцента кафедры классической филологии ЛГУ Гайяны Галустовны Анпетковой-Шаровой. Трудоемкое намерение не было осуществлено, и русская культура так и не получила текста, который бы опередил существующее латиноязычное издание сочинений Ким Ир Сена или недавно изданный перевод бестеселлера Джоан Роулинг “Гарри Поттер” на древнегреческий язык, сделанный Эндрю Уилсоном (’Αρειος Ποτη´ρ και`η`του˜ϕιλοσο´ϕου λιθος. London: Bloomsberry, 2004).
109 Фрейденберг О.М. Милитаризованная филология // ВДИ. 1952. № 1. С. 179— 181. Рецензируемая работа: Oliver R.P. Modern Latin // Classical Weekly. 1951. Vol. 13. P. 193—203. О невзгодах, выпавших на долю Фрейденберг в послевоенные годы: Kabanov A. Ol’ga Michajlovna Frejdenberg (1890—1955). Eine sow-jetische Wissenschaftlerin zwischen Kanon und Freiheit. Wiesbaden: Harrassowitz, 2002. S. 256—264.
110 Фрейденберг О.М. Милитаризованная филология. С. 181.
111 Фрейденберг О.М. Милитаризованная филология. С. 181. Заключительный аккорд автора принципиально суров: “Буржуазная наука действительно и неуклонно катится по пути регресса и одичания”. Недостатки латинского новояза не исключают, впрочем, цензуры и древних авторов. В “Учебнике латинского языка для 8—10 класса средней школы” А.И. Васнецова и С.П. Кондратьева свирепая поговорка “Homo homini lupus est” гуманистически отредактирована как “Нomo homini amicus, collega et frater est”; воинственное “Si vis pacem para bellum” заменено миротворческим “Si vis pacem para pacem” (см. также: Лурье Я.С. Из воспоминаний о Марке Наумовиче Ботвиннике // Древний мир и мы. Классическое наследие в Европе и России. 1997 / Отв. ред. А.К. Гаврилов. СПб., 1997. С. 186). Авторы не удовлетворили этим рецензента, пенявшего со страниц “ВДИ”, что в подборе текстов для чтения “текст о жизни рабов дан лишь в конце морфологии, на стр. 118”, а приводимые в учебнике тексты из “Orbis Romanus pictus” “совершенно устарели в идейном отношении и абсолютно не соответствуют советскому пониманию древней истории”. Вообще же, по мнению рецензента, “насущной необходимостью и совместной обязанностью как филологов, так и историков является разработка идейно выдержанных хрестоматийных текстов для изучающих латинский язык” (Ленцман Я.А. С. Кондратьев и А. Васнецов. Учебник латинского языка для 8—10 классов средней школы. Учпедгиз, 1948 (Рец.) // ВДИ. 1949. № 4. С. 187). На неправильный выбор текстов для перевода указывал и рецензент учебника по греческому языку С.И. Соболевского: “Конечно, язык Платона блестящ, но по многим основаниям <…> такого подбора давать не следовало <…> Философия Платона, особенно в “Государстве”, нам идеологически чужда, да и восхваление личности Сократа не только здесь, но и в большом количестве фраз для перевода едва ли соответствует нашему к нему отношению” (Там же. С. 182).
112 Как это делают, например, Т.Г. Иванова и В.А. Бахтина: Иванова Т.Г. Русская фольклористика начала XX века в биографических очерках: Е.В. Аничков, А.В. Марков, Б.М. и Ю.М. Соколовы, А.Д. Григорьев, В.Н. Андерсон, Д.К. Зеленин, Н.Е. Ончуков, О.Э. Озаровская. СПб., 1993; Бахтина В.А. Фольклористическая школа братьев Соколовых. (Достоинство и превратности научного знания). М., 2000.
113 Толстой А.Н. Депутат-писатель // Правда. 1938. 12 дек. № 341. См. также: А.Н. Толстой и Свод русского фольклора / Публ. А.А. Горелова // Из истории русской советской фольклористики. Л., 1981. С. 3—6.
114 “Нет времени труднее для масштабных культурных начинаний, нежели час разлома государственности. И все же нельзя отрешиться от сознания, что именно национальная культура, ее огромные накопления, ее генетический фонд — это и есть богатство и мощь России, которые способны чудодейственно работать на возрождение Отечества <…>, способствовать грядущему цементированию разъятой целостности, а далее — воссоединению частей страны, подвергшихся трагическому для братских народов взаимоотторжению. Все ресурсы жизнестроительства должны быть сегодня приведены в действие, и в их числе — классика фольклора, созданная художественным гением народа, запечатлевшая продуктивные закономерности и стабилизирующие традиции национального бытия” (Предисловие А.А. Горелова к: Былины Печоры. Свод русского фольклора. Былины: В 25 т. Т. 1 / Отв. ред. А.А. Горелов. СПб., 2001. С. 7).
115 Oinas F. Folklore and Politics in the Soviet Union // Slavic Review. 1973. Vol. 32. P. 47—49, cлед.; См. также: Русский фольклор: Библиографический указатель. 1917 — 1944 / Сост. М.Я. Мельц. Л., 1966.
116 Былины Севера. Т. I. Мезень и Печора. Записи, вступ. статья и коммент. А.М. Астаховой / Под ред. М.К. Азадовского. М.; Л., 1938; Былины Пудожского края / Ред. А.М. Астахова. Петрозаводск, 1941; Чичеров В.И. Онежские былины. М., 1948.
117 Из наиболее важных: Астахова А.М. Русский былинный эпос на Севере. Петрозаводск, 1948; Штокмар М.П. Исследования в области русского народного стихосложения. М., 1952. В количественном отношении в фольклористической продукции 1940-х — начала 1950-х годов эпосоведческие работы доминируют: Русский фольклор: Библиографический указатель. 1945—1959 / Сост. М.Я. Мельц. Л.: АН СССР; БАН; Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом), 1961.
118 Высоцкий М.З. Широкоэкранное кино //http://www.cultinfo.ru/fulltext/1/ 001/008/123/985.htm.
119 Robertson P. The Guinness Book of Film Facts and Feats. 5th Edition. Guiness Publishing, 1993. Занятно, что ко времени выхода “Ильи Муромца” на экран патриотическое содержание фильма уже не исключало своего истолкования с оглядкой на партийное осуждение “культа личности” Сталина. К середине фильма защитник Руси, богатырь Илья Муромец, оклеветанный боярами, томится в подземелье князя Владимира. Освобождение Илье князь Владимир дарует только тогда, когда родной земле снова грозит беда, — мотив, который в 1956 году, уже несомненно, напрашивался на аналогии применительно к истории Великой Отечественной войны.
120 Занятно, что уже в 1926 году Троцкий, обвиняя Сталина в антисемитизме, вспомнит о черносотенстве, чтобы охарактеризовать риторику сталинистов в борьбе с оппозицией (Троцкий Л.Д. Сталинская школа фальсификаций. М., 1990. С. 138; Троцкий Л.Д. Сталин. М., 1990. Т. 2. С. 171). Похвалы иконографическому патриотизму Васнецова из лагеря искусствоведов высказывались уже в 1946 году: “Среди церковных росписей Васнецова наибольший интерес представляют образы древнерусских князей, причисленных церковью к лику святых. Перед нами как бы те же древнерусские витязи-богатыри, герои земли русской, полные воинской отваги и боевой доблести. Чисто русский, исторически правдивый тип князей настолько преобладает над традиционным иконописным обликом, что все эти иконы воспринимаются как монументальные былинные образы, составляющие целую галерею портретов выдающихся исторических деятелей нашего народа. <…> Грозен взгляд обнажающего свой меч Андрея Боголюбского, стремившегося к объединению русских княжеств. Великий русский патриот Александр Невский изображен так же, как воин, все думы которого посвящены судьбам страны” (Лебедев А.К. Виктор Михайлович Васнецов. М.; Л., 1946. С. 32, 35—36). См. также: Холодковская М.З. В. Васнецов. М., 1949. В 1951 году статья о Васнецове в Большой Советской энциклопедии со ссылкой на А.А. Жданова приравняет художника к предтечам социалистического реализма, удостоенного защиты большевистской партии от “врагов, игнорировавших традиции русской реалистической живописи 19 века”. Более того: именно партия, как теперь выясняется, “в полной мере восстановила значение классического наследства Васнецова” (Большая Советская энциклопедия. Т. 7. М., 1951. С. 44). В 1953 году, еще при жизни Сталина, торжественно открылся Дом-музей художника В.М. Васнецова (как филиал Музея истории и реконструкции Москвы). Заметим попутно, что авторскую копию “Трех богатырей” в 1924 году приобрел физиолог акад. И.П. Павлов, любивший продемонстрировать время от времени свою идеологическую независимость, но в данном случае предвосхитивший канонизацию Васнецова в эпоху позднего сталинизма. “Искусствоведческие” рассуждения Павлова о картине см. в воспоминаниях его сына: “Илья Муромец — выдержанный, тяжел на подъем, он рассматривает врага, чтобы пойти напролом. Добрыня Никитич — импульсивен, рвется вперед, не раздумывая, в битву идет напрямик. Алеша Попович — он уже все смекнул, понял, что грозит опасность, и думает, как бы лучше ее обойти. Кстати, он не только хитроват, но и франтоват <…> Какая мощь! Три русских богатыря! Русь! А? Ведь в них все мечты нашего народа. Муромец защитил нашу землю от татар. Добрыня защитил ее от Батура. Алеша победил Тугарина Змеевича — азиатских кочевников. Разве это не мечта русского народа — бороться с врагами, не пускать их к себе” (Павлов В.И. Встреча Горького с Павловым // И.П. Павлов в воспоминаниях современников. Л., 1967. С. 353; Розенталь И.С. Иван Петрович Павлов и искусство // Там же. С. 201).
121 Советская книга. 1947. № 5. С. 97—103.
122 Азадовский К., Егоров Б. “Космополиты” // НЛО. 1999. № 36.
123 Тон травле задали статьи: Дмитраков И., Кузнецов М. Александр Веселовский и его последователи // Октябрь. 1947. № 12; Тарасенков А. Космополиты от литературоведения // Новый мир. 1948. № 2; Бутусов В. Специалисты // Литературная газета. 1948. № 3. См. также: Иванов М.В. Поднявший перчатку // Санкт-Петербургский университет. 2005. 31 августа. № 18(3708). Об атмосфере, в которой работал в эти годы Пропп, можно судить по мемуарным документам: Неизвестный В.Я.Пропп / Сост. А.Н. Мартынова. СПб., 2002.
124 Пропп В.Я. Русский героический эпос. Л., 1955. С. 517.
125 Там же. С. 518.
126 “Единообразие и целеустремленность нашей жизни налагают свою печать на народную поэзию. <…> В современной жизни нет противоречия между личным и общественным, и поэтому в наших условиях невозможна, например, баллада, содержанием которой обычно служат события личной и семейной жизни, поставленные в рамки классовой морали господствующего класса, удушающей личное счастье. Наши песни о личной жизни и личном счастье всегда <…> прямо или косвенно являются песнями о нашей великой эпохе, о строительстве новой жизни, о счастье всего народа” (Пропп В.Я. Русский героический эпос. С. 518).
127 Пропп В.Я. Русский героический эпос. С. 519.
128 Например: Гюнтер Х. Соцреализм и утопическое мышление // Соцреалистический канон / Под ред. Х. Гюнтера и Е. Добренко. СПб., 2000. С. 46—47; Баулина М. Дискурс времени в соцреализме // Там же. C. 585—594.
129 Eliade M. The Sacred and the Profane: The Nature of Religion. London, 1959.
130 Илизаров Б.С. Сталин. Штрихи к портрету на фоне его библиотеки и архива // Новая и новейшая история. 2000. № 3-4 (цит. по электронной версии: http:// vivovoco.nns.ru/VV/PAPERS/ECCE/STALIB.HTM#3).
131 Виппер Р. Очерк истории социализма в новейшее время. М., 1917. См. также: Виппер Р. Общественные учения и политические теории. М., 1925; Виппер Р. Круговорот истории. Берлин, 1923.
132 Алпатов В.М. История одного мифа. Марр и марризм. М., 1991. С. 191—209.
133 О возможных причинах обращения Сталина к языкознанию см.: L’Hermitte R. Marr, Marrisme, Marristes. Une page de l’histoire de la linguistique soviétique. Paris, 1987. P. 73—75; Алпатов В.М. История одного мифа. Марр и марризм. М., 1991. C. 181—187. Алпатов с сомнением относится к предположению, что Сталина мог раздражать “малый культ Марра”, как мешающий “его собственному большому культу” (с. 184). Мне такое предположение кажется, напротив, вполне оправданным, причем поводом к такому раздражению могли быть юбилейные торжества 1949 года, объединившие в рамках публицистических славословий имена Марра и Сталина (в связи с семидесятилетием Сталина и пятнадцатилетием смерти Марра). См., например, статьи, открывающие выпуск журнала “Русский язык в школе” (1949. № 6): Мещанинов И.И., акад., Сердюченко Г.П., проф. Языкознание в Сталинскую эпоху; Чемоданов Н.С., проф. И.В. Сталин и советское языкознание; Галкина-Федорук Е.М., проф. Н.Я. Марр — творец нового учения о языке. Для решения этого вопроса немаловажно, может быть, и то, что иностранных языков, за исключением русского, Сталин не знал, хотя, по ряду свидетельств, в молодости пытался учить немецкий и даже эсперанто (Троцкий Л. К истории русской революции. М., 1990. Т. 1. С. 402; Сто сорок бесед с Молотовым. Из дневника Ф. Чуева. М., 1991. С. 257). На полях прочитанных Сталиным книг встречаются попытки перевода отдельных слов и имен собственных (не всегда успешного: так, под гравированным портретом Гольбаха в работе Г. Александрова “Философские предшественники марксизма” рукой Сталина написано: “Pol Henri Holbach”). Иногда Сталин-читатель отчеркивает иноязычные выражения — в частности, латинские: например, обводит волнистой линией заключительную фразу в работе Маркса “Критика Готской программы” “Dixi et salvavi animam meam” (Илизаров Б.С. Сталин. Штрихи к портрету на фоне его библиотеки и архива). Инициированная Сталиным дискредитация Марра может быть расценена на этом фоне и как реализация неудач в практическом овладении иностранными языками (замечу попутно, что, защищая отвергавшуюся Марром индоевропеистику, Сталин признает за сравнительно-историческим методом хотя бы ту пользу, что он “толкает к работе, к изучению языков”).
134 Применительно к фольклористике дискредитация Марра выразилась в торжестве описательных методов анализа и отказе от представлений о динамической (“стадиальной” и “взрывной”) диахронии. Например: Астахова А.М. Значение трудов И.В. Сталина по вопросам языкознания для развития науки о народном поэтическом творчестве // Известия Академии наук СССР. Отделение литературы и языка. 1951. Т. X. С. 533—546.
135 Гулиа Г. Имя любимого вождя // Побежденные вершины. Ежегодник советского альпинизма. 1950. М., 1950. С. 7.
136 О характере и масштабах сталинского культа в художественной литературе можно судить, в частности, по сводке образцовых примеров в: Черемнин Г.С. Образ И.В. Сталина в советской художественной литературе. М., 1950.
137 См., в частности, недавний сборник, статьи которого позволяют судить о сходствах и различиях культа личности в СССР, фашистской Германии и Италии: Personality Cults in Stalinism / Eds. K. Heller, J. Plamper. Göttingen: V&R, 2004.
138 Lane C. The Rites of Rulers: Ritual in Industrial Society: The Soviet Case. New York: Cambridge UP, 1981; Urban M.E. The Ideology of Administration: American and Soviet Cases. Albany, 1982; Riegel K.-G. Konfessionsrituale im Marxismus-Leninismus. Graz, 1985; Глебкин В.В. Ритуал в советской культуре. М., 1998.
139 Первый всесоюзный съезд советских писателей 1934. Стенографический отчет. М., 1934. С. 10. См. также: Гюнтер Х. Соцреализм и утопическое мышление // Соцреалистический канон / Под ред. Х. Гюнтера и Е. Добренко. СПб., 2000. С. 42.
140 Clark K. Soviet Novel: History as Ritual. Chicago, 1981; Urban M.E., McClure J. The Folklore of State Socialism: Semiotics and the Study of the Soviet State // Soviet Studies. 1983. Vol. 35. № 4. P. 471—486.
141 В. Паперный, предложивший различать в истории СССР последовательность двух доминирующих культурных моделей, соответствующих, с одной стороны, пафосу революционного динамизма (культура 1), а с другой — торжеству эсхатологических ожиданий (культура 2), пишет о “близости мироощущения культуры 2 к русскому эпосу” (Паперный В. Культура два. М., 1994. С. 296). См. также недавнюю книгу, авторы которой полагают, что Сталин “отменил” классический эпос и нашел ему замену в “советском эпосе”: Гриффитс Ф., Рабинович С. Третий Рим: Классический эпос и русский роман (от Гоголя до Пастернака). СПб., 2005, и развивающий схожие идеи сборник статей: Epic Revisionism: Russian History and Literature as Stalinist Propaganda / Eds. Kevin M. F. Platt and David Brandenberger. Madison: University of Wisconsin Press, 2005.
142 Bausinger H. Critique of Tradition // German Volkskunde. 1986; Idem. Tradition und Modernisierung // Tradition and Modernisation. (NIF Publication 25). Turku, 1992; Богданов К.А. Повседневность и мифология. Исследования по семиотике фольклорной действительности. СПб., 2001. С. 21—24, 83—85.
143 The Invention of Tradition / Ed. E. J. Hobsbawm, T. Ranger. Cambridge, 1983; см. также: Dumont L. On Values, Modern and Non-Modern // Essays on Individualism. Modern Ideology in Anthropological Perspective / Ed. by L. Dumont. Chicago; London, 1986.
144 Ерофеев В. В лабиринте проклятых вопросов. М., 1996. С. 475.
145 См., например: Следзевский И.В. Концепция программы “Архаический синдром в бывшем Советском Союзе. Проблема возрождения архаического сознания в экстремальных жизненных ситуациях и в закрытых культурных средах” // Пространство и время в архаических культурах (материалы коллоквиума). М., 1992. С. 78—89; Беновска-Събкова М. Архаични културни модели и тоталитаризъм // Български фолклор. 1993. Кн. 4. С. 3—14.
146 Горелов А.А. Соединяя времена // Звезда. 1973. № 11. С. 191—206; Горелов А.А. Взнос в будущее. (Нужен Свод русского фольклора) // Советская культура. 1977. 17 июня. № 49; Черемин А. Фольклорный свод // Ленинградская правда. 1979. 19 мая. № 115; Хомчук Н.И. Всесоюзное совещание по вопросам издания Свода русского фольклора (серия “Былины”) // Русский фольклор: Вопросы теории фольклора. Л., 1979. Т. 19. С. 217—227; Лихачев Д.С. Несколько замечаний о составлении Свода русского фольклора // Русский фольклор: Поэтика русского фольклора. Л., 1981. Т. 21. С. 115, 116; Краюхин С. Свод русского фольклора // Известия. 1981. 10 апр. № 85; Пипия Б. 100 томов русского фольклора // Московские новости. 1984. 10 июня. № 23. С. 11; Он же. Былины Печоры // Правда. 1988. 12 марта, № 71; Горелов А.А. А Город строится // Русская литература. 2003. № 4. С. 90—120. Замечательно, что об инерции связанных с эпосом идеологем “государственного мышления” можно судить не только по вышеупомянутым панегирикам: так, например, коллега и давний оппонент А.А. Горелова былиновед С.Н. Азбелев, дотошно разобравший погрешности редакторской работы над первыми двумя томами “Свода”, подытоживает свою критику заявлением о пагубности принятого в этом издании географического принципа публикации былин. Такой принцип, по мнению рецензента, “предлагает ощутимый “культурологический” подарок поборникам сепаратизма и расчленения России” (Азбелев С.Н. Неудавшееся начало многотомного издания // Древняя Русь. Вопросы медиевистики. 2002. № 4 (10). С. 98).
147 Брагинская Н. Верность как измена // НЛО. 2001. № 50. С. 32—42. Ср.: Апт С. Классическая филология // Иностранная литература. 2005. № 1.