Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2006
Историк похож на могильщика — веселого, деловитого, с лопатой на плече. Нечего винить его в гробокопательстве, его дело не откапывать, а закапывать. Все, к чему он подступает, тем самым делается отжившим, ушедшим в прошлое объектом изучения. Так и говорят: «стало достоянием истории».
Возможно, кладбищенские кончетти а-ля Гамлет не очень-то уместны перед тремя свежими и вполне реальными могилами. Но дело именно в том, что смерть старших коллег — М.Л. Гаспарова, В.Н. Топорова и Е.М. Мелетинского — резко ломает привычную перспективу восприятия. Отныне они уже не «живая история», которую я, например, несколько лет постоянно видел рядом с собой в Институте высших гуманитарных исследований РГГУ, а история в полном смысле — часть интеллектуальной истории минувшего столетия. Это травматичный, трудный для осознания перелом, и, чтобы осмыслить его, недостает слов.
Разные люди, не сговариваясь, вспоминали по этому поводу строку Самойлова: «Нету их — и все разрешено». Действительно, ушедшие обладали великим авторитетом — профессиональным, моральным. Но в науке решает не авторитет сам по себе, а точное знание. И, пожалуй, вернее будет сформулировать происшедшую утрату как падение уровня совокупного знания. Пока Гаспаров, Топоров, Мелетинский были с нами, их знания были тоже с нами. Пусть не все они в последнее время активно работали, но все мы знали, сколько знают они, и количество их знания не только определяло место каждого из нас, нашего собственного знания, но и позволяло гордиться своей наукой, которая — в их лице, а отчасти и в нашем — знает так много. Теперь все будет иначе, и, чтобы понять эту перемену, надо понять, каким, собственно, было их знание.
О его количестве можно сказать только, что оно было огромно; о его содержании можно сказать только, что оно было великолепно. Историк реально может высказываться лишь о форме этого знания.
Во-первых, это знание было универсальным. Бессмысленно, конечно, утверждать, что они «знали все», но каждый из них действительно знал и умел гораздо больше разных вещей, чем положено даже самому блестящему специалисту. Рационально организованная наука говорит взыскующим знания: «Широк человек — я бы сузила» — и заставляет их выбирать себе более или менее ограниченную область, оставив мечты о ренессансной всеохватности. Напротив того, знания Мелетинского покрывали и фольклористику, и сравнительное литературоведение, простирались от палеоазиатских мифов о мудром Вороне (в среде моих сверстников он и сам носил прозвище Ворон) до романов Джойса и Томаса Манна; именно таким широчайшим филологическим размахом поражала в свое время его «Поэтика мифа». Универсальным филологом был и Топоров: среди его предметов и индоевропеистика, и славяно-балканистика, и история русской святости, и поэтика и топика русской литературы, и даже попытки собственного религиозного философствования. Или Гаспаров: историк древнеримской литературы, исследователь русской и западноевропейской версификации, толкователь Мандельштама, автор критико-теоретических эссе о Лотмане и Бахтине; и еще переводчик-экспериментатор (чего стоит один перевод «Неистового Роланда»), и еще писатель-моралист в «Записях и выписках»… Речь здесь не о любознательности и работоспособности, которые суть черты личного характера; речь о разнородности занятий, которая есть симптом нестандартной исследовательской ситуации — повсюду необъятные просторы научной целины, и талантливый человек сам собой влечется от одного предмета к другому, не сдерживаемый ни слишком жесткими междисциплинарными перегородками, ни ревнивым противодействием коллег, недовольных вторжением чужака. В той, советской ситуации главной помехой был государственно-идеологический контроль, а универсальность давала шанс стать неуловимым для него, при необходимости откочевать на другую, менее плотно опекаемую территорию (так Мелетинский из фольклористики «эмигрировал» в сравнительную поэтику).
Во-вторых, это знание было личностно-харизматическим. В предыдущем, 76-м номере «НЛО» Алексей Берелович нелицеприятно проанализировал сакрализациию научных авторитетов в позднесоветской культуре: о Лихачеве, Аверинцеве, Бахтине говорили с особенной, полурелигиозной интонацией, как об уникальных носителях духовной традиции, восприемниках утраченной культуры прошлого. Те трое, утрату которых мы переживаем сегодня, были в меньшей степени затронуты подобным «культом», но его влияние косвенно сказывалось и на них, окружая аурой людей, обладающих знанием. Мелетинскому, который почти всю жизнь носил на себе клеймо неблагонадежного ученого, личную харизму создавало прямое и жестокое давление государства 1. Топоров и Гаспаров, работавшие в менее страшные времена, сделали относительно благополучную академическую карьеру, но у их знания тоже имелось харизматическое достоинство, покупаемое не драматической судьбой, а особой поэтикой поведения, которую еще предстоит описать, — недаром именно у нас была создана научная дисциплина с таким названием. В парадоксально демонстративной скромности их обоих — в легендарных невыступлениях Топорова на конференциях, куда он исправно посылал тезисы, в телесной пластике Гаспарова, который всюду старался занимать как можно меньше места (писал на открытках бисерным почерком и даже рукой махал минималистски, одной лишь кистью, прижимая согнутый локоть к боку), — сказывалось чувство научно-общественного такта: великий человек должен умалять себя, как это испокон веку делали святые, монахи, юродивые. Повторяю, следует видеть в этом не просто личные особенности характера (хотя их скромность, несомненно, была искренней), но еще и условия внешнего социального быта. Одной из задач науки, в ее классическую эпоху, было снизить себестоимость знания — сделать так, чтобы его можно было получать обычным трудом и учебой, а не через инициацию, аскезу и мученичество. В нашей же стране наука была устроена не так, чтобы гуманитарий мог спокойно приобретать и использовать свои знания, его профессиональная деятельность жестко контролировалась, и ему приходилось моделировать себя как подвижника: внешним самоумалением он показывал, что его личность — и личность человека вообще — выше, значительнее его собственных специальных знаний. Между тем, перефразируя Брехта, горе науке, которая нуждается в подвижниках…
В-третьих, это знание было недоступно для критики — точнее сказать, находилось в неподходящем положении для нее. Сами его носители относились к критике с безупречной открытостью, но система помещала их в заколдованный круг. Научное знание добывается не по случайному наитию, а методически, и метод его выработки в принципе подлежит критическому анализу и проверке. Когда же методология официально монополизирована государством, то любые критические замечания общего характера неизбежно принимают вид идеологического обличения или становятся его средством в чьих-то чужих руках; поэтому, не рискуя скомпрометировать себя, можно критиковать коллег — а тем более ученых такого класса и таких заслуг — разве только по частностям. Представление о нежелательности, неуместности методологической критики или полемики оказалось очень стойким 2. Примеры такой критики исключительно редки, и среди этих исключений очень важны уже упомянутые выше эссе М.Л. Гаспарова о Бахтине и Лотмане — образцы (пусть, возможно, и сами спорные) теоретического анализа и исторической оценки, позволяющих беспристрастно и уважительно определить метод большого мыслителя, установить его истоки и границы. По отношению к самому Гаспарову, по отношению к Мелетинскому, Топорову и другим выдающимся гуманитариям их поколения, живым и уже покойным, такое осмысление еще впереди.
Их научный портрет вообще невозможен без социально-исторического анализа того, как было устроено знание в России второй половины XX века. Там отсутствовала единая и специализированная профессиональная среда, ее заменяли две противопоставленные системы, каждой из которых не хватало либо профессионализма, либо специализации: с одной стороны, официальные институции с их явно искаженными и пониженными критериями, а с другой стороны, то вольное междисциплинарное объединение гуманитариев, которым одно время служила Тартуская школа и участие в котором определялось скорее профессиональной требовательностью, чем методологической общностью; если считать ведущим методом Тартуской школы структурализм, то все трое, о ком мы сегодня вспоминаем, стояли на некоторой дистанции от него — ближе всех Гаспаров, дальше всех Топоров. В этом отношении уникальна (и сравнима разве что с судьбой Лотмана) судьба Мелетинского, который создал небольшую, но сильную, развивающуюся и поныне школу фольклористики, то есть сумел придать некоторой части гуманитарного знания нормальную, научно специализированную институциональную структуру. Возможно, именно потому он в меньшей степени был предметом и, если угодно, жертвой «культа личности», который неизбежно окружал ученых, одиноко возвышавшихся среди господствующего убожества и халтуры.
Разобщенность научного знания, методологическое безразличие одних его областей к другим и ныне, через пятнадцать лет после окончания советской эпохи, составляют болезненную проблему 3. Она проявляется в отсутствии сколько-нибудь широкой методологической дискуссии, в том, что разговор о теории возможен и реально ведется лишь как история идей, возникших пятьдесят-восемьдесят лет назад, в том, что наши лучшие коллективные проекты до сих пор обычно строятся не вокруг новых проблем, а в форме Festschrift’ов ныне здравствующим ученым и «чтений», посвященных памяти классиков. Модель универсального личностно-харизматического знания продолжает преобладать над специально-научной институционализацией — вот только самих универсальных гениев остается все меньше, и в этом знак кризиса, грозящего уровню совокупного научного знания в нашей стране.
У меня получился текст, далекий от некролога. Так и должно быть: историк приходит со своей лопатой последним, когда надгробные речи уже сказаны, когда работа скорби вступает в иную, собственно рабочую фазу. Его дело — предать земле, зафиксировать то, что может и должно остаться в прошлом, те преходящие формы, в которых приходилось жить, работать, даже мыслить людям прошлого; если же эти люди были нашими современниками, то постараться на их примере пересмотреть, переосмыслить нашу собственную эпоху, отделить в ней старое от нового. А сами они пусть остаются с нами.
________________________________________________________________
1) Однажды, подписывая мне формальную рекомендацию к заявке на грант — я собирался во Францию, на какую-то конференцию, — он заметил не столько с завистью, сколько с характерной для него печалью: «А я в первый раз поехал в Париж в 70 лет». Его десятилетиями не выпускали за границу, только раза два в «соцстраны». И хоть я и сам при советской власти двадцать лет изучал французскую культуру без особой надежды когда-нибудь побывать в этой стране, — ясно было, что его опыт несравним с моим: и не только по длительности, но и потому, что у меня была сравнительно спокойная жизнь, а у него и фронт с окружением, и тюрьма с лагерем, и многое другое.
2) Рискну сослаться на собственный опыт. Когда в 1994 году я выступил в «НЛО» с критикой эссе В.Н. Топорова «Вещь в антропологической перспективе», кое-кто из моих друзей порицал меня за попытку учить уму-разуму великого филолога. Я до сих пор считаю, что в этой работе многосторонность подвела исследователя, богатейшая историко-культурная эрудиция послужила оправданием произвольно-вкусовой интерпретации классического текста; но понимаю и реакцию на мою реплику — хотя советской власти уже не было, критиковать таких людей, как Топоров, по-прежнему казалось чем-то не совсем приличным.
3) Сошлюсь на уже упомянутую статью А. Береловича или на ряд работ Б. Дубина последних лет.