Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2006
Мне посчастливилось встречаться с учеными высшей пробы: Шкловским, Проппом, Якобсоном, Тарановским, Лотманом, Пермяковым, Бремоном, Риффатерром, де Маном, Зализняком, Старостиным, Колмогоровым, Гельфандом, Хоффманном, быть сыном Мазеля, работать с Мельчуком и Щегловым. С Михаилом Леоновичем (далее — М.Л.) я был знаком довольно хорошо, хотя и не так коротко, как некоторые другие (которые именно поэтому, боюсь, ничего не напишут).
Он умер в зените успеха — и по масштабам достигнутого, и по уровню признания. Неизлечимо больной, он продолжал работать и, живи дольше, не снизил бы темпа; но по любой человеческой мерке и так сделал достаточно. Памятником этому титаническому труду остаются книги, которые уже давно начали переиздаваться. К ним обращаешься постоянно — они служат фундаментом и укором, толкая к изучению, применению и вообще работе. Неловко требовать большего.
Не пытаясь охватить здесь значение его наследия, я хотел бы рассказать, каким я его знал и чем он был для меня лично. Я позволял себе писать о нем при его жизни, в статьях и виньетках, и мечтал бы, чтобы так было всегда. Увы! Подумать, что мне случилось познакомить его со Старостиным (в автобусе по дороге к Сереже я встретил М.Л.; они оказались соседями, от Старостиных мы позвонили М.Л., он охотно зашел, он вовсе не был нелюдимым), а сегодня нет их обоих!
Повторяю, отношения не были особенно близкими. До эмиграции я у него не бывал, но он регулярно приходил на Метростроевскую (Остоженку) на Семинар по поэтике (1976—1979), а много лет спустя как-то зашел к нам с папой на Маяковскую. Он несколько раз был у меня в Санта-Монике и потом принимал меня в последней своей квартире на Ленинском. В основном же мы виделись у общих друзей и на научных заседаниях (в Москве, в Штатах и снова в Москве), а перезванивались и переписывались, главным образом, по поводу моих работ, которые я отдавал ему на суд и к которым он для пользы науки щедро придирался.
Я храню его письма — мелким убористым почерком и густой, через один интервал, на двух сторонах листа, машинописью (наверное, надо подумать об их публикации). В одном, по поводу работы об Окуджаве и сомнений коллег, заслуживает ли он исследования, — скромная паче гордости мысль, что внимание к второстепенным поэтам окупится, если потомки не забудут нас, третьестепенных литературоведов. В другом, по поводу моих попыток психоанализировать Эйзенштейна, — предупреждение, что тогда от аналогичного подхода не застрахован и его исследователь. В нескольких (электронных и рукописных, в том числе из последней больницы) — заботливые метрические разъяснения, указания подтекстов и семантических ореолов. В связи с моей попыткой заняться 85-м стихотворением Катулла («Odi et amo…») — поощрение к работе, переписанные от руки не-известные мне русские переводы и подсказка термина (ропаллический стих) для замеченного мной удлинения глаголов от начала к концу. (Статью я забросил, и он мне несколько раз напоминал, что доделать надо.) В ответ на возбужденный звонок из Санта-Моники об идее инфинитивной поэзии — удовлетворение, что семантические ореолы распространимы на синтаксис.
Ничего этого уже не будет. Как не будет перед глазами примера уникального трудолюбия, на который я оглядывался в периоды лени и нелюбопытства, говоря себе, вот ты уклоняешься от работы, вспомни М.Л. Стыдно было и невежества, особенно при встречах, хотя сам М.Л. в своей просветительской роли держался с предельным тактом, во весь рост не выпрямлялся и справки давал исчерпывающе детальные, а не по-авгурски загадочные.
Впервые я увидел его полвека назад. Один из, наверное, уже немногих, я помню его высоким, крепко сложенным, даже полноватым, с густыми волосами — рыжевато-каштановыми, расчесанными на пробор. Я был на первом курсе, он, следовательно, на третьем. Познакомился с ним не я, а Юра Щеглов, — кажется, на лекциях С.М. Бонди, которого помню только издали. (Юра говорил, что, когда мел крошился, Бонди с наигранной капризностью требовал принести другой, лучший: «Принесите мне чехословацкий мел!» Дальше Чехословакии тогдашние мечты о хорошей жизни не простирались.)
Кажется, настоящее знакомство началось с того, что однажды в коридоре Иняза я осмелился попросить оттиск статьи о баснях Эзопа (1968) — и вскоре получил его (он надписал: «…с неожиданностью…»). Эту работу я ценю особо, как ранний вклад в теорию инвариантов, причем тематических, и всегда включаю в соответствующие курсы, рядом с пропповской «Морфологией» и якобсоновской «Статуей».
Немного ближе мы сошлись в начале 1970-х, в рамках полуофициального инязовского Семинара по структурной поэтике, основанного Д.М. Сегалом. После его отъезда в Израиль Семинар приютил И.Р. Гальперин (of all people), и там вспоминается доклад Джеймса Бейли на какую-то очень специальную тему (по английскому или немецкому стихосложению), а в прениях — выступление, практически содоклад, М.Л., у которого нашлись собственные, отличные от бейлиевских, подсчеты на том же материале. В силу своей американскости (а отнюдь не контраргументов М.Л.) этот доклад оказался в Инязе последним, после чего Семинар некоторое время просуществовал в Институте русского языка, под эгидой В.Д. Левина, и там последним стал уже мой доклад об окне у Пастернака, в ходе которого М.Л. и Марина Тарлинская что-то громким шепотом обсуждали и подсчитывали — оказалось, сравнительную частоту метонимий и метафор у Пастернака, — чтобы опровергнуть трактовку Якобсоном пастернаковской поэтики как основанной на смежности. Так или иначе, Семинар был из ИРЯ выдворен, В.Д. Левин уехал опять-таки в Израиль, а Семинар, уже на совершенно птичьих правах, перебазировался ко мне домой, где продержался три года (до моего отъезда тоже как бы в Израиль, а в действительности в Штаты), и тогда перебрался к Мелетинским.
Об этом Семинаре уже писалось (в том числе М.Л. и мной), здесь коснусь только археологического (в смысле Фуко) вопроса, почему, с одной стороны, он был гоним, а с другой, не разгромлен. Гонима была как сама полудиссидентская семиотика, так и ее ненадежные представители, норовившие свалить за рубеж. Формулой выживания, особенно на домашних, то есть, в сущности, антиобщественных, началах, было четкое отделение поэтики от политики. По молчаливому уговору стихи разбирались, в том числе полузаконные (Мандельштам, Цветаева), чуждые теории обсуждались, в том числе американские (Якобсон, Риффатерр, Лаферрьер, Каллер), иностранцы приглашались, в том числе буржуазные (Тарановский, Эд Браун), а «Хроника», КГБ, подписанты — не поминались. Но однажды это хрупкое равновесие было нарушено.
Мы собирались вечером, доклад мог длиться и час, и два, и только потом подавался чай с вареньем и кексом (из «Праги», с изюмом, длинный, мы называли его «рыба»). Чаепитие уже началось, когда в дверь позвонили. Это оказался Игорь Мельчук, с портфелем и двумя рюкзаками, — он был рядом и решил что-то занести для нашей завтрашней работы. Мельчука, гениального лингвиста, пламенного диссидента и заклятого врага гуманитарных печек-лавочек, я с Семинаром никак не смешивал. Он понимал, что явился не в свой день, но не пустить его дальше передней было бы некрасиво, и я пригласил его к столу. Его, конечно, все знали, он же, великодушно оставляя в стороне поэтику, с места в карьер заговорил о политике, арестах, Буковском, — не замечая, что все примолкли. Выговорившись и напившись чаю, он поднялся из-за стола с туристским: «Ну что, народы, по домам?!» Я попросил его не разгонять моих гостей, проводил и вернулся в гостиную извиняться. Но «народы» (Ю.И. Левин, Е.М. Мелетинский, Т.М. Николаева, О.С. Седакова, И.М. Семенко, Ю.К. Щеглов и другие) уже оттаивали, и разговор возвращался в безопасную колею, когда раздался заикающийся голос М.Л.: «А кто такой Буковский?» (Сегодня так прозвучало бы: «Кто такой Ходорковский?»)
Это было сказано с безукоризненной наивностью, вполне в образе чудака-ученого не от мира сего, но задним числом может быть прочитано с аналитическим акцентом не на «наивности», а на жизни «в образе». М.Л. не был прост — не оскорбим его памяти этой банальностью.
С легкой руки Пастернака (его слов о Рильке) в наш обиход, в частности, винюсь, мой, вошли слова о том, что нас читают на небе. И не только читают, нам оттуда еще и пишут. Внимание богов лестно, с ними приятно быть накоротке, и мы тем охотнее обожествляем своих корреспондентов. Наши игры понятны. Что касается богов, то ими, по известной формулировке, быть трудно, — потому что дело-то человеческое, слишком человеческое. Особенно когда делается оно в неблагоприятных условиях. Отдать должное этому реальному труду, на мой взгляд, важнее, чем законопатить его в упрощающем коконе легенды.
Секрет «простого» образа М.Л., рассчитанного на выживание и успех в советском, да и в любом человеческом обществе, состоял в «нестрашности». Великий эрудит, знаток мировой (в том числе легендарной античной) культуры и истории, многих языков, статистических методов и, добавлю, человеческой природы (по прочтении «Записей и выписок» в этом не приходится сомневаться) не выглядел угрожающе благодаря своей отрешенно академической внешности, заиканию, предупредительным манерам, да и «неактуальности» занятий — античной древностью и стиховедческими подсчетами. Для филолога-классика работа в ИМЛИ, занятом досье на российских и западных писателей и поддержанием идейно-политической амуниции в боевой готовности на случай выезда членов ЦК в соответствующие страны, была неплохим убежищем: государственные визиты в Древнюю Грецию и Рим оставались редкостью.
Но именно убежищем. Сколь трезво смотрел М.Л. (вместе со своим постоянным собеседником Аверинцевым) на политическую конъюнктуру, хорошо видно из тех же «Записей». И с наступлением новых, более свободных времен он из ИМЛИ ушел. Помню, что я был поражен, услышав об этом от него самого. Он пояснил, что «как античник давно деквалифицировался». Для меня и это прозвучало невероятно, но в общей ретроспективе поддается сегодня осмыслению. С одной стороны, отпала необходимость прятаться — вскоре стало можно публично комментировать Мандельштама, в том числе его гражданскую лирику 1937 года. С другой, широко открылись непосредственные контакты с Западом, и его роль медиатора между мировой классической филологией и российской культурой потеряла исключительность. В целом, с М.Л. произошло в каком-то смысле то же, что со многими филологами-нерусистами (назову Аверинцева, Либермана, Щеглова), которые, выехав на Запад, с удвоенным вниманием обратились к всегда исподволь занимавшей их русской тематике. На службу этому финальному «обрусению» М.Л., разумеется, поставил и все то, что ранее приобрел в занятиях античностью и переводами.
Не будучи вседержителем, М.Л. не был и кенотически благостным «исусиком» или, ближе к античности, набоковским «сократиком». Даже и «сокращаясь» (из деликатности, по необходимости, иногда с иезуитским самоуничижением), он оставался трезвым, бескомпромиссным, полемически острым носителем выношенной им научной правоты — во многом сродни структурно-позитивистскому пафосу своего поколения. В моем опыте это был как бы еще один Мельчук, но не энтузиастично-конфликтно открытый миру и потому вынужденный эмигрировать, а изощренный, ироничный, житейски мудрый и потому сумевший «через все ваши революции сохраниться» (Зощенко), чтобы стать пророком в своем отечестве.
Он решительно отвергал постструктурализм («критику как самоцель») и при первой же встрече на Западе стал с пристрастием допрашивать меня, каким таким возможным собственным недопониманием я позволяю себе извинять его пагубные притязания. И он же убийственно деконструировал Бахтина, точно указав его место под солнцем 1920-х годов. Помимо претензий на диалог с классиками, в Бахтине его раздражал непрофессионализм античника. Тот же упрек предъявлял он и Ольге Фрейденберг — не забуду страстную демифологизацию ее работ и имиджа (я удивился, потому что был в свое время пленен «Поэтикой сюжета и жанра»), излитую в pendant к моему ахматоборчеству. Он с холодной усмешкой настаивал на запрете «читать в душе у автора» (напоминая мне Мельчука, старательно проводившего границу лингвистики ровно там, где кончались его интересы, и потому, например, оставлявшего за ее пределами прагматику). На моей памяти он сурово оценил нескольких коллег, а в одном случае просто отмахнулся («Что я, докладов X-а, что ли, не слышал?!»). Я внутренне содрогнулся, вспомнив, что он говорил мне в лицо («Собранные в книжку, ваши рассказы проигрывают, потому что недостаточно различны») и что мне передавали («Александр Константинович если решит что-то связать, то не беспокойтесь, свяжет»). Я уж не говорю о его ядовитых неответах «Медведю». Он был согласен нравиться, но не любой ценой.
Он щедро объявил Томашевского зачинателем, а Тарановского завершителем (у Пушкина: Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов) научной теории стиха, сознавая, конечно, что настоящий завершитель — он сам и история поставит все на свое место. Тарановского (наряду с Брюсовым и Б.И. Ярхо) он, насколько понимаю, числил на своем научном небе и много сил вложил в издание его работ в России, но его основоположную статью по теории семантических ореолов (о 5-ст. хорее) с полным пиететом пересмотрел, превзошел и практически отменил (как классический синтез превосходит и отменяет романтические прозрения).
Он проповедовал — и, по-видимому, исповедовал — великую скромность, заботясь не преувеличить возможностей человека вообще и исследователя в частности (об этом много в «Записях»), и своим примером показал, сколь продуктивной может быть такая позиция.
Поистине, Кутузов.
* * *
Закончить хочу, однако, не этим, а поэтическим приношением, — разбором стихотворения Бунина (которого М.Л. охотно использовал в своих работах) на созвучную случаю тему.
<Без меня>
Настанет
день — исчезну я,
А в этой комнате пустой
Все то же будет: стол, скамья
Да образ, древний и простой.
И
так же будет залетать
Цветная бабочка в шелку.
Порхать, шуршать и трепетать
По голубому потолку.
И так же будет неба дно
Смотреть в открытое окно,
И море ровной синевой
Манить в простор пустынный свой.
<1916>
У Бунина инфинитивные стихи редкость. Здесь же три инфинитивных фрагмента (залетать, порхать, шуршать и трепетать — смотреть — манить), связанные анафорической конструкцией (И так же будет…), охватывают две из трех строф. Эта лейтмотивная формула начинает складываться уже в первой строфе (Все то же будет:…), а при последнем проведении эллиптически опускается (И море <…> манить…). Она оригинальным образом способствует разработке темы «смерти», вообще характерной для инфинитивной поэзии, но взятой Буниным в особом повороте, заданном заглавием (оно присутствовало в первой, журнальной публикации).
Инфинитивы II строфы описывают продолжающуюся после смерти «я» жизнь бабочки, часто служащей объектом метаморфных устремлений лирического «я» инфинитивной поэзии, символом эфемерности земного существования, а также образом души, испускаемой телом в момент смерти, но способной к воскресению. Бабочка под голубым потолком (предвестием небесного дна и морской синевы в следующей строфе) играет роль переходного звена между только что умершим «я», душа которого еще не покинула пределов комнаты, и совершенно уже неодушевленным заоконным простором, в котором растворяется все живое и вещное.
В III строфе, где физическое движение замирает (что поддержано переходом от перекрестной рифмовки к смежной и от разнообразной к монотонной на -о), частый в инфинитивной поэзии глагол смотреть непривычным образом передан тоже частому — но в роли не субъекта, а объекта устремлений — небу. Заключительное манить отчетливо прописывает типичную для инфинитивного письма человеческую устремленность к «иному», но ввиду смерти «я» фокусирует ее опять-таки на внеположном объекте притяжения (море), опуская грамматически напрашивающееся одушевленное дополнение (манить кого).
Структура инфинитивных фрагментов иконически воплощает тему: «После [моей] смерти мир останется как бы таким же, но по сути будет иным». Все шесть инфинитивов подведены под общую рамку (И так же будет…) и кажутся единой однородной серией, но в действительности описывают поведение разных подлежащих (бабочка, дно неба, море; этот ряд начинается уже в первой строфе: …стол, скамья, Да образ, древний и простой). И, в отличие от принятого в инфинитивном письме, этими подлежащими являются вполне конкретные сущности, а не неопределенно-личный субъект инфинитивных серий — подразумеваемое «я».
Иными словами, под давлением темы стихотворение как бы мутирует в некий антиинфинитивный модус. В духе хомяковского «Желания» (Хотел бы я разлиться в мире, Хотел бы с солнцем в небе течь <…> Или лучом зари румяной Скользить по плещущей волне <…> Жить ласточкой под небесами, К цветам ласкаться мотыльком <…> Как сладко было бы в природе То жизнь и радость разливать, То в громах, вихрях, непогоде Пространство неба обтекать!) — могло бы получиться что-то вроде: * Мне б легкой бабочкой в шелку Порхать, шуршать и трепетать По голубому потолку <…> Смотреть в открытое окно И видеть только неба дно, Да к морю на простор пустой Лететь заманчивой мечтой. Но Бунин разрушает — убивает — эти стандартные ожидания, хотя и сохраняет внешнюю видимость инфинитивной серии. К тому же от строфы к строфе постепенно размывается обжитая вещность подлежащих (комната, стол, скамья — икона — бабочка — дно неба, море — ровная синева, пустынный простор). Идее «исчезну я» вторит и самый принцип эллипсиса.