из истории филологии в Москве 1970-1980-х гг
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2006
Эта заметка — попытка рассказа об одном филологическом семинаре — или кружке, — который работал в Москве в 1970-х гг. и был одним из маленьких центров неофициальной науки в неблагоприятные для нее годы.
Собственно, к истории университетской науки в буквальном смысле слова этот семинар вряд ли имеет отношение. Из участников его лишь немногие преподавали в Московском университете. Университетская наука в СССР находилась под особенно строгим присмотром, потому что она имела возможность распространять свои мысли в непосредственном общении с учащимися. Академической науке с ее малотиражными учеными изданиями было немного легче. А многие талантливые филологи вынуждены были работать не по специальности или иметь в запасе вторую специальность.
(Виктор Шкловский в 1920-х гг. учил молодых писателей не специализироваться на литературе слишком рано и сохранять специальность, близкую к жизни. В русской филологии последних советских десятилетий происходило то же самое, но, как говорится, не от хорошей жизни. Когда уже в перестроечное время было затеяно академическое собрание сочинений О. Мандельштама, то среди его подготовителей-мандельштамоведов самого высокого класса — оказались ученые с дипломами географа, инженера, психиатра, хирурга; и даже те двое, которые имели филологические дипломы, по образованию были специалистами не по русской литературе, а по менее надзираемой античной.)
Семинар по семантической поэтике, занимавшийся, главным образом, анализом поэтического языка и текста, собирался в 1976—1979 гг. на квартире у А.К. Жолковского (сейчас — профессор в Университете Южной Калифорнии, США) и в 1979—1983 гг. на квартире у Е.М. Мелетинского (сейчас — руководитель Института высших гуманитарных исследований в Москве). Но этим годам предшествовало приблизительно столько же лет любопытной предыстории.
Этот семинар интересен, главным образом, как одна из ветвей развития московско-тартуской семиотической школы. Эта заслуженная школа уже стала достоянием истории, трудам ее посвящены не только антологии, но и воспоминания-ретроспективы (см.: Московско-тартуская семиотическая школа / Сост. и ред. С.Ю. Неклюдова. М., 1998; Из работ московского семиотического круга / Сост. и вступ. ст. Т.М. Николаевой. М., 1997, с обширной библиографией). Центрами московско-тартуской школы были Сектор структурной типологии славянских языков Института славяноведения АН СССР в Москве (под руководством Вяч.Вс. Иванова) и кафедра русской литературы Тартуского университета (под руководством Ю.М. Лотмана). Работа начала организовываться в Москве в конце 1950-х гг., быстро была заглушена, и в 1964—1974 гг. центр ее переместился в Тарту, где местные условия складывались более благоприятно. («Более благоприятно» — далеко не значит «благоприятно»; о трудностях этого времени см., например: Егоров Б.Ф. Жизнь и творчество Ю.М. Лотмана. М., 1999. С. 117—152.) Там с 1964 г. собирались летние научные школы (пять раз) и выходили «Труды по знаковым системам». После 1974 г. летние школы прекращаются, тартуская кафедра и московский сектор работают раздельно, встречаясь на непериодических конференциях. К этому времени и формируется семинар Жолковского — Мелетинского.
Тарту, благодаря Ю.М. Лотману, был центром литературоведческих ин-тересов московско-тартуской школы; Москва, благодаря Вяч.Вс. Иванову и В.Н. Топорову, — центром интересов лингвистических (хотя, разумеется, реальный круг интересов и там и здесь был гораздо более широк). Та часть московских филологов со структуралистскими вкусами, которым литературоведение было ближе, чем лингвистика, и образовала состав семинара Жолковского — Мелетинского. Многие его участники работали в секторе Вяч.Вс. Иванова и В.Н. Топорова, но с литературоведческими докладами приходили сюда, зная, что найдут заинтересованных слушателей и собеседников.
Однако зерно, вокруг которого выкристаллизовался этот семинар, было неожиданно инородным. Удавшийся семинар по анализу текста сложился на развалинах неудавшегося семинара по анализу стиха.
Изучение стихосложения с помощью точных методов статистики и отчасти теории вероятностей было когда-то гордостью русской науки 1910— 1920-х гг. Потом почти на тридцать лет оно прекратилось: для официальной идеологии это был вредный формализм. Возродилось оно около 1960 г. сразу в двух очень непохожих местах и направлениях. Одно — группа Л.И. Тимофеева в московском Институте мировой литературы АН СССР. Здесь собрались выжившие ветераны московского стиховедения 1920-х гг., а вокруг них молодые литературоведы, интересовавшиеся возрожденной наукой; точные методы здесь не преследовались, но и не приветствовались. Другое — группа академика А.Н. Колмогорова, математика с мировым именем, работавшего на механико-математическом факультете МГУ. Серия его статей о стихе появилась в 1963—1968 гг. Здесь, наоборот, точные методы исследования были в центре внимания: задачей была точность определений, строгость описаний, коррекция статистических подсчетов и вероятностных моделей, использовавшихся в старом формалистическом стиховедении. Здесь участниками были почти исключительно математики; филологи (такие, как Вяч.Вс. Иванов или А.А. Зализняк) появлялись лишь время от времени. Эти два стиховедческих круга почти не пересекались. (О стиховедческой деятельности А.Н. Колмогорова см. публикацию В.А. Успенского: НЛО. 1997. № 24. С. 121—245.)
Имя А.Н. Колмогорова привлекло внимание ученых, весьма далеких и от стиховедения, и от точных методов в филологии. В московском Институте иностранных языков (место, пожалуй, еще более идеологически бдительное, чем Институт мировой литературы) заведующим английской кафедрой был И.Р. Гальперин (редактор Большого англо-русского словаря), человек старый, осторожный и тщеславный. На его кафедре работала Марина Тарлинская — одна из немногих молодых ученых, всерьез продолжавших статистическое стиховедение 1920-х гг. (сейчас — профессор в Сиэтле, США, автор трех монографий, впервые внесших статистические методы в изучение английского стиха). Она обратила внимание шефа на область филологии, которой интересуется Колмогоров. Гальперину было выгодно привлечь внимание большого ученого: он организовал при Инязе группу по лингвистической поэтике. Официальным руководителем сделался А.А. Леонтьев, специалист по (только что начинавшей разрабатываться в СССР) психолингвистике.
Это было в конце 1967-го, юбилейного года советской власти; один из первых докладов сделал Леонтьев — о советских исследованиях поэтической речи за 50 лет. Затем были, действительно, два-три доклада по статистическому анализу стиха, а больше — с традиционно-импрессионистическими характеристиками техники стиха и перевода; большинство докладчиков были не из Иняза, а со стороны. Все ждали Колмогорова. Колмогоров приехал, выступил в большой аудитории с докладом о направлениях и результатах своих исследований, ответил на не очень разумные вопросы, но от постоянного сотрудничества с инязовской группой решительно отказался. Интерес начальства к лингвистической поэтике тотчас упал до нуля. Сборник статей по стиховедению и смежным темам, составленный с большим трудом, остался неизданным. Группа сократилась до немногих (не больше десятка) участников, действительно активно заинтересованных лингвистической поэтикой, в Инязе не служивших (за одним-двумя исключениями) и собиравшихся в его мелких аудиториях уже без начальственного присмотра. Это и оживило и перенаправило ее работу.
Среди оставшихся оказались А.К. Жолковский, в это время одновременно занимавшийся машинным переводом и структурной семантикой совместно с И.А. Мельчуком и порождающей поэтикой совместно с Ю.К. Щегловым (сейчас — профессор в Висконсине, США); Д.М. Сегал (сейчас — заведующий кафедрой славистики в Иерусалиме); Ю.И. Левин, математик, тогда — автор первых образцовых анализов (конечно, рукописных) стихотворений Мандельштама (часть их вошла теперь в его большой том: «Избранные труды: поэтика, семиотика». М., 1998). Оставались и стиховеды — как М. Тарлинская, как С.И. Гиндин (теперь — едва ли не лучший в Москве специалист по теории текста), как я. Но их было меньше, и центр тяжести интересов группы стал смещаться на лингвистическую поэтику. Что это такое, было не совсем ясно, и каждый из участников, кажется, представлял ее по-своему. Но хорошо было то, что отвлеченные методологические вопросы здесь не обсуждались; вместо этого предлагались (чаще всего) анализы конкретных стихотворений на всех уровнях их строения (образы и мотивы, стиль, стих) с заботой о точности и структурной систематичности описания, и здесь у всех находился общий язык. Стихотворения брались сложные (особенным вниманием пользовался Мандельштам), разборы делались очень детальные, иногда доклады с обсуждени-ями затягивались на два заседания. Я помню, как впервые позволил себе выйти за рамки моей стиховедческой специальности: Жолковский предложил интерпретацию последовательности образов в стихотворении Мандельштама «Я пью за военные астры…», эта интерпретация показалась мне более артистичной, чем убедительной, и я предложил немного другую, стараясь следовать его же непривычным для меня правилам; мне казалось, что я его пародирую, но он отнесся к этому серьезно и попросил разрешения сделать ссылку на меня. Так я стал осваивать жанр анализа поэтического произведения.
Эти малолюдные заседания под кровом Иняза продолжались два года и имели характерный для своего времени конец. В 1970 г. в Москве был на стажировке Джеймс Бейли (Bailey), американский стиховед, ученик Р. Якобсона и К. Тарановского. Его пригласили сделать на очередном заседании доклад о стихе Йейтса (W.B. Yeats). Руководителей от начальства на заседаниях группы, как сказано, не было; однако начальство тотчас узнало об этом намерении и в последний момент категорически запретило устраивать в помещении Иняза доклад буржуазного ученого. Участники уже собрались; пришел Бейли; мне пришлось выйти ему навстречу и сказать в лицо, что его доклад отменяется. Он не очень удивился, повернулся и пошел прочь. Никогда не забуду этого стыда. Доклад свой он все же сделал в другом прибежище неофициальной науки — в лаборатории структурной типологии языков при МГУ, где главным лицом был Б.А. Успенский, ближайший сотрудник Лотмана (сейчас — профессор в Неаполе), и где выступали с докладами и Лотман, и Вяч.Вс. Иванов.
После этого Институт иностранных языков перестал пускать под свой кров неблагонадежную группу — тем более, что члены ее, кроме разве Тарлинской, и не были сотрудниками института. Наступил период бездомности. Несколько раз собирались в Институте русского языка АН, где ее работой заинтересовался В.Д. Левин, занимавшийся стилистикой и историей художественного языка (дядя Ю.И. Левина, потом профессор в Иерусалиме); здесь Сегал делал ювелирный анализ мандельштамовского «Сестры — тяжесть и нежность…». Стиховедение еще дальше отступило на второй план; С.И. Гиндин пишет о своем докладе «Стихотворный метр как конечный язык и задание метров порождающей грамматикой»: «…помню, как крякнул при таком заглавии В.Д. Левин». Но Левин сам был в плохих отношениях с начальством своего института и вскоре был вынужден эмигрировать; еще раньше эмигрировал Д. Сегал. В 1976 г. заседания возобновились наконец на квартире у А.К. Жолковского. Ю.И. Левин пишет: «Поразительно, что потребовалось четыре года, чтобы прорезалась, наконец, идея, что можно собираться безо всякой “крыши”, официальной или полуофициальной, просто дома». Видимо, действовало подсознательное различение: собираться «просто дома» для «кухонных» разговоров о политике — естественно, наука же, даже неофициальная, имеет право на большую публичность. Заседания продолжались до весны 1979 г., когда пришлось эмигрировать уже самому Жолковскому, а вскоре потом и Щеглову.
За четыре года состоялось около 45 заседаний (обычно — каждые две недели, с перерывом на лето). Самыми постоянными участниками оставались А.К. Жолковский, Ю.К. Щеглов, Ю.И. Левин; их доклады звучали чаще всего. Столь же часто присутствовали (но с докладами выступали редко) Е.М. Мелетинский, фольклорист с международной известностью, и его жена И.М. Семенко, исследовательница Мандельштама, Жуковского и Батюшкова. Из лингвистов с литературоведческими интересами чаще всего приходили Т.В. Цивьян, О.Г. Ревзина ([ее темой была] лингвистическая поэтика Цветаевой) и Т.М. Николаева; однажды сделал доклад Б.А. Успенский.
Выступали с докладами Ю.Л. Фрейдин, мандельштамовед; О.А. Седакова (очень известная поэтесса, тогда аспирантка Института славяноведения), С. Ельницкая (сейчас — в Вермонте, США).
На интересовавших их докладах появлялись лингвист и культуролог В.М. Живов, романист (и знаток Вл. Соловьева и начала ХХ в.) Н.В. Котрелев, фольклорист С.М. Толстая, лингвист А.Я. Шайкевич, античница Н.В. Брагинская, а один раз, по особой просьбе хозяина, «знаменитый своим отшельничеством В.Н. Топоров» (выражение А.К. Жолковского). Когда в Москве оказывались ленинградцы или прибалтийцы, они тоже приходили на заседания, иногда с докладами: Б.М. Гаспаров (сейчас в Нью-Йорке), И.А. Паперно (сейчас в Беркли), Г.А. Левинтон, М.Б. Мейлах, Р.Д. Тименчик (сейчас в Иерусалиме), И.А. Чернов, Е.А. Тоддес, киновед Ю. Цивьян; несколько раз приходил Ю.М. Лотман.
Из иностранных гостей самым долгим был К. Тарановский (он провел в Москве несколько месяцев в 1976 г.; только что вышла его первопроходческая книга о поэтике Мандельштама); с докладом о Хлебникове выступал его ученик Х. Баран; бывали М. Марцадури, Т. Лангерак, J.M. Meijer, Э. Браун и другие.
А.К. Жолковский и Ю.И. Левин сохранили записные тетради, по которым можно восстановить даты и содержание докладов. Вот, например, перечень заседаний в сезоне 1976/77 г.
15.11.1976: О.Г. Ревзина, анализ стихотворения Цветаевой «Та, что без видения спала…»; 29.11: И.М. Семенко, интерпретация эпиграммы Батюшкова «Три Пушкина в Москве…»; 13 и 20.12: А.К. Жолковский, о том же стихотворении Мандельштама «Я пью за военные астры…»; 10.1.1977: М.Л. Гаспаров, по поводу книги: S. Broyde. Mandelstam and his age (1975) — контринтерпретации нескольких стихотворений; 7.2: Т.В. Цивьян, семиотика французского языка в «Подростке» Достоевского; 28.2: Ю.И. Левин, «О типологии непонимания текста»; 14.3: Б.А. Успенский, «Имяславие у Мандельштама» (имяславие — ересь в православии начала ХХ в., перекликавшаяся с трактовкой слова в мировоззрении Мандельштама); 29.3: М.Л. Гаспаров, «Дериваты русского гексаметра»; 4.4: О.Г. Ревзина, «Некоторые особенности поэтического синтаксиса Цветаевой»; 18.4: М.Л. Гаспаров, «Семантический ореол 3-стопного ямба»; 16.5: А.К. Жолковский, «Прием “затемнения” и его место в детских рассказах Толстого».
Много лет спустя в ретроспективном обзоре идей и быта русской семиотики 1960—1970-х гг. (А.К. Жолковский. «Ж/Z-97», в кн.: Московско-тартуская семиотическая школа. М., 1998. С. 175—209; об описываемом семинаре — с. 205; ср. он же: Из истории вчерашнего дня // Россия/Russia. 1998. № 1. С. 135—152) А.К. Жолковский писал («Ж/Z-97», с. 181): «Культурная позиция, стоявшая за деятельностью московско-тартуской школы, представляла собой целый комплекс установок, в который, наряду с собственно теоретическими исследованиями, входили также: реабилитация запретных литературоведческих школ (формалистской и других) и запретных авторов (Цветаевой, Мандельштама и других); и, наконец, непосредственное изучение русской литературы, официальной и неофициальной, которое было задержано сталинизмом и могло быть теперь продолжено с применением как вновь обретенных старых, так и разрабатываемых новых теоретических средств. Это культурное предприятие часто вынуждено было прибегать к эзоповому языку…» и т.д.
Все это относится и к работе описываемого семинара, но в разной степени. Меньше всего в нем было «эзопового языка». Так, Жолковский называет специфически усложненную структуралистскую терминологию («дискурс», как теперь принято говорить), которая делала печатаемые статьи совершенно непонятными для цензоров — но вместе с этим и для многих потенциальных читателей. Здесь, где обсуждение было устным и оглядки на цензуру не требовалось, и доклады, и обсуждения звучали гораздо понятнее, чем публикации (иногда — статей по этим докладам) в «Трудах по знаковым системам» тех же лет.
«Собственно теоретические исследования» — это не значит «абстрактные, отвлеченные». Структуралистов и семиотиков упрекали в том, что для них конкретные анализы — лишь подсобный материал для проверки универсального метода. Здесь этого не было, скорее наоборот: конкретные анализы нащупывали пути к общим закономерностям. Философского обоснования методов не было, слово «герменевтика» не произносилось.
Ю.И. Левин справедливо писал, что это была реакция на то половодье идеологии, которое разливалось вокруг. Пожалуй, единственный ряд докладов, похожих на «проверку универсального метода», — это доклады самого А.К. Жолковского по генеративной поэтике, которую они в это время разрабатывали с Ю.К. Щегловым. Сейчасэтиработыужедваждыизданы (Shcheglov Y.K., Zholkovsky A.K. Poetics of expressiveness: a theory and applications. Amsterdam; Philadelphia, 1987; Жолковский А.К., Щеглов Ю.К. Работы по поэтике выразительности. М., 1996). Речь идет об инвариантной теме/идее, присутствующей во всех без исключения произведениях Толстого (или Пастернака, или Пушкина), и о ряде приемов и сочетаний приемов, конкретизирующих эту тему до текста отдельного произведения. Один из таких приемов — упомянутое в перечне докладов «затемнение» между кульминацией и развязкой («раздался выстрел; когда дым рассеялся, то все увидели…»). Единством темы и методики был объединен и ряд докладов пишущего эти строки о семантике русских стихотворных размеров (как гексаметра и 3-стопного ямба, так и других), но здесь никакой универсальной теории не было, она нащупывалась в процессе работы (см.: Гаспаров М.Л. Метр и смысл: об одном из механизмов культурной памяти. М., 1999, с послесловием Ю.И. Левина).
«Реабилитация запретных филологических школ» вряд ли была целью изучения: работы русских формалистов 1920-х гг. — Шкловского, Эйхенбаума, Тынянова — были для участников уже выученной азбукой. Другое дело — ознакомление с современными направлениями филологического структурализма на Западе. В воспоминаниях о московско-тартуской школе много и верно говорится об ощущении культурного единомыслия между русскими и, скажем, французскими структуралистами 1960-х гг.; но в практической работе семинара Жолковского это не чувствовалось. Были попытки докладов с общеознакомительными обзорами недавних западных книг: А.К. Жолковский делал обзор работ Dan. Laferriere’а, где структурный анализ скрещивался с психоанализом (это никому не понравилось), Ю.К. Щеглов и я реферировали книгу J. Culler’а о структурализме, и это почти все. Было ощущение, что уже накопленный опыт русского и западного (якобсоновского) структурализма настолько обширен, что еще нужно много труда, чтобы превратить его в четко работающую систему аналитических приемов, и поэтому гнаться за модой просто нет времени. Кроме того, не нужно забывать, что русские научные вкусы всегда на шаг отставали от западных: во время расцвета московско-тартуского структурализма во Франции уже шумел ранний постструктурализм, отношение к которому в кружке было скорее осторожно-недоверчивое. А.К. Жолковский потом блестяще овладел и его приемами (см. его книги: Блуждающие сны. М., 1992; Инвенции. М., 1995), но в работах других участников это-го семинара трудно заметить постструктуралистские влияния.
Зато «реабилитация запретных авторов» много значила для всех сотрудников. Одним из первых докладов на квартире у Жолковского был блестящий и подробнейший анализ образной структуры «Мастера и Маргариты» М. Булгакова, сделанный приехавшим из Тарту Б.М. Гаспаровым и растянувшийся на два заседания (плюс третье, с содокладом Ю.К. Щеглова): темы «Москва», «пожар», «деньги» и т.д. (см.: Гаспаров Б.М. Литературные лейтмотивы: очерки русской литературы ХХ в. М., 1994). Доклады о стихах Мандельштама с политическими (по книге С. Бройда) или религиозными («имяславие») мотивами и о «Я пью за военные астры…» уже упоминались; к ним можно добавить подробнейший анализ самого трудного стихотворения Мандельштама («Стихи о неизвестном солдате», 1937), сделанный Ю.И. Левиным, и обобщающий доклад Ю.Л. Фрейдина о контекстах и подтекстах у Мандельштама (в присутствии К. Тарановского, начинателя подтекстного анализа). Сам К. Тарановский сделал док-лад не о главном своем герое, Мандельштаме, а о Пастернаке: интерпретация двух его стихотворений, малопонятного и (внешне) понятного (работа вошла в его посмертную книгу: О поэзии и поэтике. М., 2000). Еще один анализ его позднего и внешне-понятного стихотворения принадлежал Ю.И. Левину; Пастернаку же — в неожиданном сопоставлении — был посвящен доклад Жолковского «Тема и вариации у Пастернака и Окуджавы» — о выявлении той инвариантной темы, с которой начинается построение порождающей поэтики. Аналогичный анализ инвариантной и вариантных тем Ахматовой сделал Щеглов; об одном из ее устойчивых образов («одно в другом») — О.А. Седакова; об одном из ее частных мотивов (память, пепел, табак — с их мифопоэтическими истоками, что, в общем, было нехарактерно для интересов кружка) — М.Б. Мейлах. Некоторые из перечисленных работ вошли в книгу: Жолковский А.К., Щеглов Ю.К. Мир автора и структура текста: статьи о русской литературе. Tenafly, 1986. Цветаева была в центре внимания О.Г. Ревзиной (преимущественно на языковом уровне; итог ее работ — в статье «Марина Цветаева» в сб.: Очерки истории языка русской поэзии ХХ в.: опыты описания идиостилей. М., 1995) и С. Ельницкой (преимущественно на образном уровне; итог — в ее книге: Поэтический мир Цветаевой: конфликт лирического героя и действительности // Wiener slawistischer Almanach. Bd. 30. 1990). О докладе Х. Барана с интерпретацией темных стихотворений Хлебникова уже упоминалось (вошел в его книгу: Поэтика русской литературы начала ХХ в. М., 1993). О поэтике обэриутов (техника абсурда у А. Введенского) рассказывал М.Б. Мейлах, исследователь и издатель их текстов. Характерно, что Маяковский ни разу не стал предметом доклада: официальный культ этого поэта (по-советски препарированного, конечно) вызывал у большинства участников молчаливое психологическое отталкивание.
«…И, наконец, непосредственное изучение русской литературы, которое могло быть теперь продолжено с применением как вновь обретенных старых, так и разрабатываемых новых теоретических средств», — оно, конечно, было фоном для всего этого исследования поэтики начала ХХ в., но предметом специальных докладов становилось реже. Проблемы ставились те же, но материал был лишен привкуса запретного плода. Характерной была реакция на доклад Б.М. Гаспарова и И.А. Паперно (перед самой их эмиграцией) о революционно-демократическом романе Чернышевского «Что делать?», со школьных лет опостылевшем каждому советскому человеку. Авторы, привлеченные замечательной главой о Чернышевском в «Даре» В. Набокова, решились подойти к этому роману не как к идейному, а как к чисто литературному явлению и открыли в нем интереснейшую систему приемов сюжетной иронии — главным образом, восходящих к Стерну.
После доклада наступила минутная тишина, а потом чей-то неуверенный голос: «Так вы хотите сказать, что “Что делать?” — хорошая книга?» — и почти извиняющийся ответ Б.М. Гаспарова: «Пожалуй, да». В научном кружке, где в рассуждениях принципиально не допускалось никакой оценочности, это звучало почти трогательно.
Пушкин был предметом обсуждения в докладе О.А. Седаковой о диалектике образов в «Медном всаднике»; Лермонтов (его стихотворение «Есть речи — значенье / Темно иль ничтожно…») — исходной точкой доклада Т.М. Николаевой об инвариантной теме небесных звуков, внушающих поэту его песни (вошел в сборник «Из работ московского семиотического круга», 1997); стихотворения Фета, состоящие из безглагольных предложений, — материалом для анализа композиции на всех уровнях (М.Л. Гаспаров). О разборе техники комического в эпиграмме Батюшкова уже говорилось; аналогичным образом доклад Ю.К. Щеглова об одной эпиграмме Дмитриева назывался «Фрагмент теории эпиграммы». Материал иностранных литератур привлекался тоже нечасто: Щеглов и Жолковский исследовали строение латинской «Исповеди» Архипииты (Archipoeta) и одного хрестоматийного стихотворения Гюго (как всегда, оказавшегося более интересным, чем кажется), Ю.И. Левин демонстрировал технику «рассказа в рассказе» на материале новелл Борхеса (тогда почти неизвестного в России; «идет впереди моды», сказал кто-то), единственный доклад Е.М. Мелетинского был о структуре японского «Гэндзи моногатари» (вошел в его книгу: Средневековый роман. М., 1983). (Основная специальность Е.М. Мелетинского — фольклор, Т.М. Николаевой — славянская фонетика, пишущего эти строки — стихосложение и античная литература; можно видеть, как сходились в этом семинаре интересы самых разных специалистов.) Наконец, доклад Г.А. Левинтона назывался «Поэтический билингвизм, межъязыковое влияние и перевод», и речь в нем шла об иноязычных созвучиях, в качестве подтекстов присутствующих за русскими словами текста — например, когда Мандельштам пишет: «Фета жирный карандаш» — и держит в уме слово fett, или пишет: «Есть блуд труда, и он у нас в крови» — и держит в уме слово Blut.
Особого упоминания заслуживает тематика докладов Ю.И. Левина: «О типологии непонимания текста» (локальное, глобальное, синтаксическое, семантическое…), «Логико-семиотический эксперимент в фольклоре» (о пословицах-парадоксах), «Семиотика советских лозунгов» (лозунги как магические формулы, воздействующие на действительность даже при не-вольном их прочтении и т. д.) (вошли в «Избранные труды», 1998). Они не анализируют отдельные конкретные тексты, а держатся более высокого уровня структурных обобщений, намечая тот путь, по которому автор в дальнейшем придет к построению «инвариантов философского текста» Вл. Соловьева и Л. Шестова.
«Но этот пир сотрудничества происходил на фоне и в преддверии нового расставания <…> — отъезда многих в эмиграцию», — пишет Жолковский («Ж/Z-97», с. 205). — «Подав летом 1978 г. заявление о выезде, я оповестил об этом участников семинара, с тем чтобы они решили, продолжать ли заседания на отныне неблагонадежной квартире (к М.Л. Гаспарову я обратился с машинописным посланием в латинской транслитерации, призванной буквально эмблематизировать мое решение). Но никто не дрогнул, и семинар просуществовал еще год — до моего отъезда — в том же виде и на той же территории, а в дальнейшем, насколько я знаю, перебазировался к Мелетинским».
Да, это было именно так: в июне 1979 г. прошло последнее заседание у Жолковского, в октябре 1979 г. состоялось первое заседание у Мелетинского. Забавная параллель (кажется, ненамеренная): когда-то первым докладом «на территории» Жолковского в 1976 г. был мой, «Первый кризис русской рифмы», теперь первым докладом «на территории» Мелетинского оказался тоже мой, «Последний кризис русской рифмы». Здесь собирались еще четыре сезона, хотя немного реже, чем раньше; было около 25 докладов.
Елеазар Моисеевич Мелетинский был ученым старшего поколения — лет на двадцать старше среднего возраста других участников семинара. Недавно к его 80-летию был выпущен том его работ под заглавием «Избранные статьи; воспоминания» (М., 1998). В «Воспоминаниях» две части: «Моя война» и «Моя тюрьма»: в тюрьме и концлагере он побывал дважды, один раз — девять месяцев, другой раз — пять лет, вышел только после смерти Сталина. По образованию филолог-германист, он специализировался на изучении мифа в фольклоре и в литературе — без модных мифопоэтических крайностей, на твердой структуралистской позиции Леви-Стросса и Дюмезиля. Начальство его не любило (и кандидатскую, и докторскую диссертацию ему пришлось защищать дважды), а молодые ученые ценили: он воспитал нескольких прекрасных учеников-фольклористов. Став «хозяином» семинара, он вел себя так же, как прежде: внимательно слушал, мало говорил, сам докладов не предлагал. Состав участников и тематика сообщений стали обновляться, появились темы по фольклористике: «Потусторонний мир как мир наизнанку» (Б.А. Успенский), «Обряд и нарратив в сибирском шаманизме» (Е. Новик), «Эскимосские сказки» (Г.А. Левинтон); замечательно красочный рассказ об этнографической экспедиции к староверам в сибирскую Туву произнесла С.Е. Никитина. Даже Ю.К. Щеглов в последнем своем докладе перед отъездом в эмиграцию взял тему «Принципы изучения поэтики формул» (по Парри и Лорду), использовав материал африканских языков — одной из своих старых специальностей. Под конец своего существования семинар сам собой разделился на две секции: «малый семинар» с преимущественно фольклористической тематикой и «большой», державшийся прежнего круга материала.
Стали чаще появляться ученые старшего поколения из круга друзей Мелетинского. Почти на всех заседаниях сидел и внимательно слушал, но никогда не выступал арабист И.М. Фильштинский, друг его еще по северному концлагерю. Два доклада сделал Г.А. Лесскис, в это время повернувшийся от изучения языка литературы к изучению мировоззрения писателя: он был автором замечательных исследований по статистике языковых форм в русской классической прозе, здесь же первый его доклад назывался «Синтагматика и парадигматика художественного текста» (почему художественный текст многозначен?), а второй – «Пушкин и христианство» (основная тема его будущей книги: Пушкинский путь в русской литературе. М., 1993). Для участников семинара это было не совсем ожиданно. Более вписывался в установившуюся тематику доклад почетной гостьи из Ленинграда, Л.Я. Гинзбург, начинавшей еще в 1920-х гг.: ее доклад был «К вопросу о поэтической символике» и развивал темы ее не раз переиздававшейся книги «О лирике» («от символа к предмету» — у символистов, «от предмета к символу» — у Анненского, Ахматовой, Пастернака).
Вяч.Вс. Иванов (у Жолковского бывавший редко) сделал доклад об инвариантной структуре поздних романов Достоевского: о группировке героев в любовные треугольники и в идейные треугольники («чорт — Иван — Смердяков»). Подобным же образом Н.В. Брагинская рассказывала об инвариантах древнегреческих эпитафий, а пишущий эти строки — об инвариантной композиции цикла стихов Бенедикта Лившица о Петрограде.
Бинарные оппозиции в «Слове о полку Игореве» (русские — половцы, человек — природа, свет — тьма…) стали предметом анализа в докладе Т.М. Николаевой (см.: Николаева Т.М. «Слово о полку Игореве» — поэтика и лингвистика текста; «Слово о полку Игореве» и пушкинские тексты. М., 1997). Попыткой интерпретации очень темного поэтического текста был мой доклад о «Поэме Воздуха» Цветаевой (запоздалая полемика с идеями С. Ельницкой на семинаре Жолковского). О не менее темном стихотворении Мандельштама был доклад «Черновые варианты “Грифельной оды”» И.М. Семенко, жены Е.М. Мелетинского, много работавшей над архивом Мандельштама с вдовой поэта (сейчас — в кн.: Семенко И.М. Поэтика позднего Мандельштама: от черновых редакций к окончательному тексту. М., 1997).
Самым обобщенно-теоретическим докладом за эти годы был, как кажется, доклад С.И. Гиндина «Текст как единица в лингвистике и семиотике». Приближался к этому уровню абстракции доклад польской гостьи Т. Добжинской (Dobrzynska) о метафоре в отношении к связности текста, но участникам он не показался удачным: более старая работа Ю.И. Левина о метафоре (1965) была интереснее.
Семинар прекратил заседания летом 1983 г. Ощущения внутренней исчерпанности не было: казалось, что он не закончил, а оборвал работу. Много лет спустя Е.М. Мелетинский объяснил это просто: в 1982 г. умер Брежнев, к власти пришел Ю. Андропов, человек из КГБ, и Мелетинский с его жизненным опытом почувствовал беспокойство за судьбу несанкционированных собраний. Он перестал собирать семинары, не дожидаясь, чтобы ему это приказали официально.
На самом деле, как это ни может показаться странным, никакой политики в разговорах собиравшихся не было. Советскую власть не любил никто, но об этом не разговаривали или разговаривали в других местах. Скорее всего, здесь действовало просто невольное стремление к соблюдению чистоты научного жанра. Кроме научных интересов, объединяли вкусы: свидетельство — общий интерес к поэзии начала ХХ в., видный из выбора обследуемого материала. Но опять-таки крайности избегались: докладов не было не только о Маяковском, которого большинство недолюбливало, но и о Набокове, которым большинство восхищалось. (О Набокове в те годы я помню лишь один доклад – на открытой конференции, где даже имя эмигрантского писателя не имело права звучать. Доклад молодого М.Ю. Лотмана назывался «О поэзии Ф. Годунова-Чердынцева» и делался так невозмутимо, что мне нужно было усилие, чтобы вспомнить, что это — персонаж набоковского «Дара».) Не было не только атмосферы политического сообщества, но и атмосферы дружеского круга (какую с такой ностальгией вспоминают все участники тартуских летних школ): все участники были между собой на «вы» (кроме, разве, старых дружеских пар, вроде Жолковского и Щеглова). О том, чтобы, например, на каком-нибудь заседании сфотографироваться на память, не могло быть и мысли: если бы кто заговорил об этом, все подумали бы, что это — для КГБ.
После заседаний неизменно подавался чай с большим кексом, но и за чаем разговоры и воспоминания шли не об общественной, а о научной и, меньше, о литературной жизни. Те из участников, которые посещали заседания нерегулярно, замечали в обстановке «элементы ритуала»: постоянные участники, например, сидели обычно на одних и тех же местах, кто у большого стола, кто у стены на диване. Но никакой авторитарности не было никогда: открытость, внимательность, ощущение возможности общего языка — это лучшее, что осталось в памяти.
Какое место занимал этот семинар в расплывчатой истории московско-тартуской школы, чем он был похож и непохож на знаменитые летние школы, которые считаются полосой ее расцвета? Т.В. Цивьян, участвовавшая и там и здесь, говорит приблизительно так: «В тартуских летних школах собирали как можно больше разных участников и как можно больше разных тем, чтобы можно было скрестить разнородный материал на одинаковых методиках подхода. Потом нужна была пауза, чтобы переварить в голове услышанное. Поэтому летние школы и прекратились на десятом году — а не только потому, что начальство заставило. Лотман не стал возобновлять их, даже когда явилась к тому возможность. В диалогах на летних школах присутствовало “безответственное придумывание”, грозившее обернуться дилетантизмом, это тревожило Лотмана. Под конец стали выясняться некоторые общие базы научной работы: для филологов, для лингвистов, для фольклористов. Для филологов это была теория текста. Ее и начали обсуждать на московских семинарах — глубже и профессиональнее: не хор коротких выступлений, которыми с трудом дирижировал Лотман, а монологические доклады на заранее интересные темы, с подробным обсуждением, все вокруг анализа текста, с освоением техники и методики такого анализа. Тут и оказались удобной затравкой, во-первых, генеративная поэтика “от темы к тексту” Жолковского и Щеглова, а во-вторых, теория контекстов и подтекстов, подхваченная от Тарановского Левинтоном и Тименчиком. Хотя многим из нас генеративная схематика не очень нравилась. Не все работали на всех уровнях анализа, но внимательны были все ко всем, без эгоцентризма».
Семинар Жолковского — Мелетинского был не единственным местом в Москве тех лет, где можно было обменяться мнениями по семантической поэтике; но он был, пожалуй, самым долгодействующим (не считая, конечно, сектора структурной типологии Вяч.Вс. Иванова и В.Н. Топорова), остальные были, по большей части, недолгими конференциями. В записной тетради Ю.И. Левина, по которой здесь восстанавливается история семинара, вперемежку с записями о его заседаниях идут записи докладов в других местах. При начале, в 1976 г., когда в Москве был Тарановский, в доме у Е.Б. Пастернака и Е.В. Пастернак собирался семинар по поэтике Бориса Пастернака со многими интересными докладами. Сектор структурной типологии каждую весну устраивал конференцию «Ревзинские чтения» памяти И.И. Ревзина, одного из начинателей семиотики в России. Потом возникли, но, кажется, ненадолго, Реформатские чтения памяти А.А. Реформатского, ветерана еще Московского лингвистического кружка 1920-х гг. В 1982-м в секторе структурной типологии было заседание памяти Р. Якобсона. Випперовские чтения, памяти известного искусствоведа, происходили каждый год в Музее изобразительных искусств на очень широкие темы (например, «Время и пространство в искусстве»), позволявшие далеко выходить за пределы искусствоведения. Были конференции в ВИНИТИ (Всесоюзный институт научной и технической информации), были в Информэлектро (затрудняюсь расшифровать это название, хотя, кажется, сам выступал там на конференции) 1: эти места были дальше от идеологического начальства. Можно было услышать интересный доклад даже на отделении структурной и прикладной лингвистики в МГУ («…научное гетто внутри филологического факультета», — сказала одна коллега); о лаборатории структурной типологии языков при МГУ [вероятно, имеется в виду одноименный сектор Института славяноведения — Примеч. ред.] уже упоминалось. Все это было небезразлично для выживания науки в последние десятилетия советской власти; подробная история этого научного быта, несомненно, еще будет написана. «В нависшей застойной атмосфере 1970-х гг. у этих встреч была какая-то функция подтверждения самоидентификации», — вспоминает одна из коллег по семинару Жолковского—Мелетинского.
Эти заметки по истории одного из московских филологических объединений времен брежневского застоя не могли бы быть написаны без записей, сохранившихся у А.К. Жолковского и Ю.И. Левина, без консультаций с С.И. Гиндиным, Т.В. Цивьян, О.Г. Ревзиной, М.Г. Тарлинской. За все вероятные ошибки, конечно, несу ответственность только я. Библиографические ссылки ни в коей мере не притязают на полноту: почти каждый из докладов, прозвучавших на семинаре, рано или поздно попадал в печать (чаще всего — в тартуских «Трудах по знаковым системам»); здесь указывались только книжные публикации.
_____________________________________________________________________________
* Статья написана по просьбе Марии-Луизы Ботт для готовившегося под ее редакцией тематического выпуска ежегодника по университетской истории, посвященного истории университетов в Восточной Европе. См.: Gaspa-rov M. «Wissenschaft hat ein Recht auf größere Öffentlichkeit». Die Hausseminare bei A.K. Zˇolkovskij und E.M. Meletinskij: Aus der Geschichte der Philologie in Moskau 1976—1983 // Jahrbuch für Universitätsgeschichte. № 4 (2001). Universitätsgeschichte in Osteuropa. S. 243—256. О подготовке этой статьи см. письма М.Л. Гаспарова к М.-Л. Ботт, публикуемые в настоящем номере журнала (с. 219—221, 225). — Примеч. ред.
1) Всесоюзный научно-исследовательский институт информации и технико-экономических исследований в электротехнике. — Примеч. ред.