(XIII Лотмановские чтения, Москва, РГГУ, 21 — 23 декабря 2005 г.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2006
Лотмановские чтения традиционно проводятся в ИВГИ с 1993 года; в этом году из почтения к «мистическому» числу 13 для очередных чтений была придумана тема «Числа в системе культуры», однако число 13 не удовлетворилось этим знаком уважения и в полной мере оправдало свою зловещую репутацию: в течение месяца с небольшим ИВГИ и вообще вся российская наука понесли три тяжелейшие утраты. Скончались Михаил Леонович Гаспаров, Владимир Николаевич Топоров и Елеазар Моисеевич Мелетинский. Не прибавляю к их именам никаких титулов, потому что в данном случае решительно не важно, кто из них был академиком, а кто нет; эти имена значат гораздо больше любого звания, титула или должности.
Проводить заседания и произносить доклады как ни в чем не бывало в подобной ситуации было бы неуместно. Поэтому весь первый день Лотмановских чтений было решено сделать «поминальным» и посвятить памяти трех ушедших от нас ученых.
Выступления первого дня конференции носили разный характер: некоторые из выступавших говорили в жанре преимущественно мемуарном, другие предлагали вниманию собравшихся научные разработки, непосредственно связанные с деятельностью того или иного из трех ученых, чьей памяти было посвящено заседание. Выступали разные люди, говорили в разном жанре, но уже самый первый текст, прозвучавший 21 декабря, — мемуарный фрагмент о Е.М. Мелетинском, присланный Вяч.Вс. Ивановым из Лос-Анджелеса и прочитанный ученым секретарем ИВГИ Е.П. Шумиловой, задал тему, которая потом в той или иной форме повторялась едва ли не в каждом выступлении: тему борьбы хаоса и космоса, борьбы против хаоса во имя космоса, — борьбы, в которой деятельно участвовали и Гаспаров, и Мелетинский, и Топоров. Мелетинский, по словам Иванова, всю свою жизнь, всю свою жизненную энергию посвятил поискам «осмысленной связи целого»; он трепетал перед хаосом, поскольку видел его всесилие во время войны, но ни война, ни сталинские лагеря не могли истребить в нем веру в силу разума и в необходимость применения строгих методов анализа к исследованию литературы; в хаосе Мелетинский видел личного врага и очень много сделал, чтобы этого врага потеснить.
Выступление Н.С. Автономовой было посвящено памяти М.Л. Гаспарова. Оно носило отчасти мемуарный характер, что неудивительно, потому что Гаспаров приходился Наталье Сергеевне троюродным дядей и она знала его так долго и так близко, как никто из присутствовавших («Приходи, я буду тебя ободрять», — говорил он ей, когда она в студенческие годы решила бросить занятия музыкой и поступить на филологический факультет). Однако родственные отношения вскоре превратились в соавторские. Точнее, по словам Натальи Сергеевны, Гаспаров, бывший неофициальным руководителем ее дипломной работы — сравнительного статистического анализа лексики сонетов Шекспира и их переводов, выполненных Маршаком, — ее руками проверял собственные гипотезы. Проверка принесла результаты, вызвавшие скандал в «благородном семействе» советской официальной науки: работа Автономовой и Гаспарова неопровержимо доказала противоположность двух художественных систем: шекспировского барокко и маршаковского советского неоклассицизма. Такие выводы никому не были нужны: Гаспарова отстранили от подготовки собрания сочинений Маршака, а Автономовой пришлось забыть об аспирантуре филологического факультета. Однако научное сотрудничество с Гаспаровым продолжалось и после того, как она стала заниматься современной французской философией; в частности, Гаспаров был редактором — опять-таки неофициальным — ее перевода книги М. Фуко «Слова и вещи», выпущенного в 1977 году. Автономова особо подчеркнула ту помощь, какую оказал ей Гаспаров в работе над переводами таких фундаментальных произведений современной французской гуманитарной мысли, как «Словарь по психоанализу» Лапланша и Понталиса или «О грамматологии» Жака Деррида. Это принципиально важно, потому что в умах самой широкой публики укоренено мнение, что Гаспаров не любил новейшую французскую философию по той причине, что не знал ее. Мысль эта, подчеркнула Автономова, ошибочна; критические отзывы Гаспарова о Деррида и Фуко объяснялись отнюдь не плохим знакомством с их работами, а тем, что Гаспаров иначе представлял себе стратегию гуманитарного знания. В философии постмодернизма его не устраивало многое, начиная с вопиющей неточности центрального термина — «деконструкция» (которую он полушутливо, полусерьезно уподоблял выдуманному нарочно для этого случая русскому слову «раззавязывание»). Философы, впрочем, отвечали ему «взаимностью»; Автономова выделяет два типа неприятия статей и книг Гаспарова в их среде: одни философы, считая Гаспарова слишком приверженным строго филологическим методам, просто игнорировали его работы (при этом широко цитируя таких «античников», как Лосев или Аверинцев), другие (проповедники постмодернизма) не скрывали своего раздражения. В докладе Автономовой в первый на этих Лотмановских чтениях — но не в последний — раз прозвучала отсылка к опубликованной некогда в «НЛО» дискуссии о филологии и философии 37, где Гаспаров защищал строгую филологическую науку от субъективного импрессионизма постмодернистской философии. Между тем — и для Автономовой это очень существенно — отношения филологии и философии совершенно необязательно должны строиться на конфликте и неприятии; все дело в том, какая филология и какая философия участвуют в диалоге; именно такой диалогический сборник, написанный сообща филологом и философом, Гаспаров и Автономова планировали выпустить, — но не успели.
Из троих великих ученых каждый выступавший выбирал того, кто был ему ближе в человеческом и научном плане. С.Г. Бочаров говорил о В.Н. Топорове, с которым, по его признанию, постоянно сверялся в собственной деятельности. Бочаров подхватил и продолжил заданную в мемуаре Вяч.Вс. Иванова тему противостояния космоса и хаоса; назвав наследие Топорова «умственным космосом», он остановился особенно подробно на историософском аспекте это-го наследия. Топоровская историософия, сказал Бочаров, растворена в корпусе текстов ученого, в его ставших легендарными бесчисленных примечаниях; так вот, одно из таких примечаний (Бочаров назвал его «шоковым») содержит упоминание о до сих пор не оплаченной цене крови в российской государственности. Именно такие прорывы к прямому высказыванию, к философствованию на грани богословия (которое, впрочем, соседствует у Топорова со строгими лингвистическими или историко-литературными анализами) и кажутся Бочарову важнейшей чертой топоровского творчества. При этом, хотя русская мысль всегда существовала и развивалась в обстановке катастрофы, для русского ученого Топорова характерна и принципиально важна «установка на благое». Сам Топоров был для тех, кто его знал и читал, нравственной опорой; не сделавший за всю свою жизнь ни одной уступки господствующему порядку, он, по словам Бочарова, представлял собою ярчайшее исключение; в отличие от создавшегося за годы существования советской власти нового антропологического типа — «советского человека», Топоров оставался (и внутренне, и даже внешне) чистейшим представителем редкого типа — русского человека.
Н.В. Брагинская, начав свое выступление с трагической ноты — зачем писать и произносить доклады, если нельзя представить их на суд Михаила Леоновича Гаспарова? — тем не менее произнесла блестящий доклад, посвященный менипповой сатире в понимании Бахтина и Гаспарова. Бахтин представил всю историю литературы от Платона до Достоевского как историю менипповой сатиры; Гаспаров с таким подходом был решительно не согласен и сомневался в самом существовании менипповой сатиры; Брагинская анонсировала свое выступление как попытку возразить обоим. Указав на связь бахтинской концепции мениппеи с идеями Ф. Зелинского («славянское возрождение», подробно описанное ею в специальной статье 38), докладчица показала, как, в соответствии с убеждением, что для всякой идеи нужно непременно отыскать древнего предка, Бахтин возводит романы Достоевского к менипповой сатире, которая, с точки зрения филологов-классиков, есть вообще нечто несуществующее, ибо такого наименования жанра античность не знала и впервые оно прозвучало лишь в вышедшем в самом начале XV в. латинском труде гуманиста Исаака Казобона о сатирах — первой книге по истории жанра в истории европейской литературы. Впрочем, как раз Казобону Менипп и Лукиан казались не вполне сатириками, потому что сатириком он считал того, кто высмеивает человеческие пороки и глупость с позиции добродетели и разума, Менипп же и Лукиан — чересчур большие скептики. Но именно скептицизм и выражение иррациональности человеческой жизни, именно провал и неудача автора-моралиста — те свойства, которые оказались востребованы современной постмодернистской культурой. Мениппова сатира вошла в большую силу и, как, перефразировав поэта, выразилась Брагинская, «стала жанром и общается с Богами». Впрочем, современных авторов мениппея интересует не столько как конкретный античный жанр, сколько как образец нового инструментария, предложенного Бахтиным. Бахтин «сконструировал» свою «мениппею», назвав полтора десятка признаков этого жанра, примеры которых почерпнуты из разных литературных произведений; вместе, внутри одного произведения все эти признаки не встречаются никогда, а подчас даже являются взаимоисключающими. Так вот, подобный способ описания оказался чрезвычайно востребован некоторыми направлениями современной науки, например когнитивной лингвистикой. Гаспаров видел в бахтинском конструировании несуществующего жанра пример теоретической агрессии философии против филологии и вставал на защиту этой последней. Бахтину не нужна была мениппова сатира как реальный феномен античной литературы, он не нашел ее в прошлом, но предсказал ее появление в будущем; напротив, Гаспаров отрицал ее существование, но, парадоксальным образом, сам перевел на русский язык произведение, которое Брагинская назвала идеальным образцом этого якобы несуществующего жанра, — «Жизнеописание Эзопа».
Стержнем выступления М.О. Чудаковой стала проблема поколений. Нынешнюю череду смертей («обвал поколения») она сравнила с рубежом 1960— 1970-х годов, когда после смерти К.И. Чуковского гуманитарная наука стала нести утрату за утратой: умерли В.В. Виноградов, Ю.Г. Оксман, Н.И. Конрад, В.М. Жирмунский. Уход их был особенно трагичен потому, что между этими людьми и поколением Топорова и Иванова, Бочарова и Эйдельмана (людей, родившихся на рубеже 1920—1930-х годов) зиял провал; поколение Иванова и Топорова вступало в науку, где все официальные формы научной жизни (конференции, научные издания и пр.) контролировались представителями более старшего, «безнадежного», насквозь советского поколения (Лотман и Мелетинский, принадлежащие к нему формально, представляли собой редкие и блистательные исключения). Поэтому поколению Иванова и Топорова приходилось преодолевать громадное сопротивление. Пришедшим чуть позже — поколению Гаспарова и Аверинцева — стало уже легче; им было у кого учиться.
М.Ю. Реутин посвятил свое выступление В.Н. Топорову и его анализу концепции мистического языка у Мейстера Экхарта; докладчика интересовало, какими методами Топоров исследовал практику языка средневекового мистика. Исходя из того, что научный дискурс не был для Топорова готовой и неизменной данностью, что для него этого дискурса не существовало до и вне предмета исследования, Реутин показал, каким образом в качестве «отмычки» к загадкам стиля Экхарта Топоров использовал традиции русского имяславия. Научная линия переплеталась в выступлении Реутина с линией мемуарной; назвав образованность Топорова средневековой, чуждой рыночным отношениям и подчеркнув его внутреннюю свободу «от пошлого и тотального социума», докладчик вспомнил о том, как работал Топоров: не имея компьютера, писал от руки, «прямо набело, как Эразм».
По преимуществу мемуарными были два следующих выступления. Г.С. Кнабе посвятил свое выступление М.Л. Гаспарову и вступил в некоторую полемику с известным и широко цитируемым высказыванием Гаспарова о самом себе во взаимоотношениях с так называемой «московско-тартуской школой»: «Мне не нужно было даже товарищей по затвору, чтобы отвести с ними душу: щель, в которую я прятался, была одноместная». Кнабе задался целью показать, что и Гаспаров, «остерегавшийся сентиментальности и близкого касания», не был, тем более в период своего становления, абсолютно одинок, что у него был определенный, существенный для него круг общения, и обозначил как людей, составлявших этот круг (Виктор Ярхо, Симон Маркиш), так и место, где это общение происходило, — жилище их наставницы Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек (две комнаты с книгами и котами), в которой дворянские и простонародные элементы переплавлялись в специфическую атмосферу «интеллигентной коммуналки». О «точечной открытости» Гаспарова и о влиянии на него этой специфической атмосферы и вел речь Кнабе.
Героем мемуарных зарисовок А.Б. Куделина стал Е.М. Мелетинский. Особенно колоритна была история про вора, который обокрал квартиру Мелетинского, а будучи пойман и приведен туда милиционерами для проведения следственного эксперимента, посетовал на то, что не успел в первый раз рассмотреть прекрасную библиотеку… и попросил у хозяина дома в подарок его книгу с надписью. В результате вор получил в подарок от Мелетинского книгу о вороне.
В.М. Живов не стал ни произносить доклад, ни делиться воспоминаниями. Всякие слова о смерти звучат слишком легковесно, сказал он, и в качестве своего вклада в тризну прочел в собственном переводе стихотворение Катулла, написанное римским поэтом после посещения могилы брата и кончающееся словами: «Братец, привет и прощай»…
Напротив, выступление К.М. Поливанова представляло собой полноценный научный доклад, выполненный в жанре, который высоко ценил М.Л. Гаспаров, — жанре анализа одного стихотворения. Более того, по словам Поливанова (недавно выпустившего в соавторстве с Гаспаровым книгу о Пастернаке 39), этот разбор пастернаковской «Встречи» был предметом одного из последних его разговоров с Михаилом Леоновичем. Во «Встрече», и прежде всего в образе ветра из второй строфы этого пастернаковского стихотворения, Поливанов разглядел реминисценцию из поэмы Блока «Двенадцать»; родство пастернаковского ветра, который «воду рвал, как вретище», с ветром, рвущим плакат, у Блока не только бросает новый отсвет на четвертую строфу, начинающуюся со слов «автоматического блока» (Поливанов показал, что подобная игра слов у раннего Пастернака встречается не однажды), но и позволяет увидеть в фигуре «мелькавшего как бы взаправду и вдруг скрывавшегося при-зрака» самый, как выразился Гаспаров, неожиданный образ Христа в русской литературе.
С.Ю. Неклюдов говорил о Мелетинском, прежде всего о его потрясающем профессионализме, распространявшемся даже на те области науки, которыми он не занимался специально (по его репликам на заседании китаистов представители этой весьма специфической области гуманитарной науки приняли его за своего коллегу, по каким-то причинам остававшегося им неизвестным). В выступлении Неклюдова снова прозвучала в полную силу тема борьбы космоса и хаоса; из хаоса Мелетинский создавал пригодную для жизни, стройную структуру. Неклюдов предположил даже существование некоторого изоморфизма между этапами жизни самого ученого и темами его научной работы: если сначала Мелетинский занимался героем волшебной сказки — сиротой, социально ущемленным и обделенным, то затем предметом его анализа стал эпос, главный персонаж которого — культурный герой, космосоустроитель. Первый этап совпал со временем личной обездоленности самого Мелетинского (его научная деятельность была, как известно, прервана арестом и отправкой в лагерь; рукопись его диссертации сохранилась лишь благодаря личной порядочности этнографа С.А. Токарева, который все то время, что Мелетинский находился в лагере, прятал ее у себя), второй — с «устроительной» деятельностью заведующего сектором фольклора в ИМЛИ и создателя научной школы. Мечта Мелетинского о вольном научном сообществе, действующем официально, в 1970-е годы казалась совершенно неисполнимой (в эту пору семинар по изучению волшебной сказки собирался у Мелетинского на дому), однако в 1990-е годы эта мечта исполнилась — и ученый возглавил Институт высших гуманитарных исследований РГГУ. Неклюдов особенно подчеркнул рациональное и на редкость, даже на зависть спокойное отношение Мелетинского к научной традиции; обладая своего рода иммунитетом к моде, он был открыт всему новому, но никогда не шарахался из стороны в сторону и не отвергал старое только потому, что оно больше не модно.
Т.В. Скулачева рассказывала о том, что такое лингвистика стиха, которой они занимались вместе с М.Л. Гаспаровым. Эта область науки исследует структуру стиха в отличие от прозы и взаимодействие лингвистических уровней внутри стиха. Лингвистика стиха изучает закономерности строения строки — единственного компонента, который присущ стиху всегда (именно деление на строки прежде всего отличает стих от прозы). Существуют особенности строения строки, общие для всех языков, и другие особенности, которые видоизменяются в зависимости от того, на каком языке написано стихотворение (например, есть языки, где большая часть слов длинные, и другие — где много коротких слов). Важно и другое: словосочетания, в которых между словами имеется тесная связь (прилагательное и существительное), располагаются в стихотворной строке ближе к границам, а те, где связь между словами слабая (подлежащее и сказуемое), — внутри строки; в прозаическом же тексте все наоборот. Но еще важнее эстетическое, внелогическое членение, которое в любом типе стиха накладывается на членение логическое; именно оно обеспечивает то специфическое воздействие стиха на читателя, которое интуитивно известно всем, но еще совершенно не изучено. В качестве простого, но выразительного примера такого воздействия Скулачева привела известный всем с детства стишок Агнии Барто: «Идет бычок, качается, вздыхает на ходу». Поскольку деревянная игрушка, которой был посвящен этот стишок, давно снята с производства (игрушечный бычок, «дойдя» до края доски, в самом деле падал) и ее никто не помнит, вопрос о том, почему и куда падает бычок, застает читателей врасплох и ответить на него внятно никто не может. Однако воздействие стихотворной формы так сильно, что вопросом этим, собственно, никто и не задается; все воспринимают действия стихотворного бычка как должное.
Д.П. Бак говорил преимущественно о В.Н. Топорове и его научной манере: едва ли не во всякой работе Топорова от ядра расходятся стремящиеся к бесконечности пучки приложений и комментариев; под пером Топорова все без исключения превращалось в культурный текст (не случайно именно он ввел в научный обиход понятие «петербургский текст», получившее столь широкое хождение); почти всеобъемлющая осведомленность органически сочеталась у Топорова с простодушным вниманием к жизни, индоевропейские реконструкции и реплики бабы Дуси из поселка Комарово, голдсмитовский контекст русской литературы и результаты последнего футбольного матча — ему было интересно и важно все.
Те же самые черты Топорова — сочетание высокой европейской образованности с превосходным знанием дворового фольклора, умение реконструировать и древние мифологические системы, и «петербургский текст» — были отмечены в прочитанном на заседании некрологе Топорову, написанном Вяч.Вс. Ивановым.
С.И. Гиндин говорил о М.Л. Гаспарове, которого знал 40 лет, о том, что Гаспаров был эталоном научной точности и добросовестности, стражем научной порядочности. При Гаспарове было стыдно заниматься словопрениями, было стыдно не знать своих предшественников; после смерти А.Д. Сахарова возникло соображение — впрочем, вполне утопическое, — что российскому обществу необходим «коллективный Сахаров»; коллективный Сахаров, разумеется, не появился и не появится, но потребность в нем есть, — и точно так же есть потребность в «коллективном Гаспарове». Нужен человек, который способен сказать, что на вопрос о русской идее он будет отвечать только после того, как ему докажут, что существует также и конголезская идея (эту мысль вскоре подхватил Г.А. Левинтон, сославшийся на Я.С. Лурье, который доводил до абсурда известную строку Тютчева, заменяя в ней «Россию» на «Уганду»: «Умом Уганду не понять…»).
По мнению А.Л. Зорина, тем общим, что объединяло трех ушедших от нас великих ученых (впрочем, говорил Зорин больше о двух из них: Топорове и Гаспарове), была принципиальная невыполнимость задачи, которую они решали. Мы все, сказал Зорин, работаем с конкретными случаями и примерами, Гаспаровым же и Топоровым двигала безумная, утопическая идея описать всё. Вслед за Н.С. Автономовой, подчеркнувшей связь (скрытую от читателей) Гаспарова с французской философией, Зорин указал на одну сторону этого контакта — на родство Гаспарова с французским экзистенциализмом, прежде все с этикой экзистенциализма как героического служения, как попытки воплотить утопию в жизнь, как стремления стоять на страже крепости, которую либо уже сдали, либо еще не построили.
Г.А. Левинтон вспоминал всех троих: Мелетинского, Гаспарова, Топорова — как людей, чья эрудиция выделялась на общем фоне не только количественно, но и качественно. Многие сопоставления текстов, образов, мотивов вытекают из ограниченности нашего знания; человеку, который читал только Пушкина и Блока, ничего не стоит вывести образ ветра в «Двенадцати» из того ветра, который по морю гуляет и кораблик подгоняет, в «Сказке о царе Салтане»… Но тот, у кого в оперативной памяти вся русская поэзия, как у Гаспарова, видит связи и закономерности иначе, и то, что людям менее образованным может показаться специфическим для данного текста или данных двух текстов, предстает в его трактовке как факт самого поэтического языка.
М.Л. Андреев говорил о Е.М. Мелетинском как о человеке, обладавшем способностью создавать научно-продуктивную ситуацию; не только идеи его чуждались замкнутости, «звали за собой», но и сам он умел указывать младшим коллегам новые направления для научной деятельности, которые оказывались чрезвычайно перспективны; так, самого Андреева он «выдернул» из чистой итальянистики и «заставил» заниматься исторической поэтикой романа и драмы; сходным образом Инна Матюшина из стиховеда превратилась, с легкой руки Мелетинского, в исследователя исторической поэтики лирики.
П.М. Нерлер говорил в основном о М.Л. Гаспарове как исследователе Мандельштама и о том, что внес Гаспаров в мандельштамоведение. Особенно подробно он остановился на вызвавшей в свое время резкую полемику книге Гаспарова о гражданской лирике Мандельштама 1937 года, в которой поэт показан как человек, чуждый своей эпохе не идеологически, а стилистически, и на жанре примечания-этюда, который Гаспаров разрабатывал и которым мастерски владел.
В выступлении М.Б. Мейлаха разговор о личностях ушедших ученых переплетался с размышлениями об их научном методе. Начал Мейлах с воспоминаний о Мелетинском; советская власть, сказал он, не ошибалась, когда обвиняла Мелетинского в космополитизме; в самом деле, друзья и коллеги у него были разбросаны по всему миру, от Бразилии до Японии; Мелетинского можно уподобить Стиве Облонскому, у которого, как пишет Толстой, знакомые легко сыскались бы и среди министров, и среди швейцаров. Мейлах, как и многие из тех, кто говорил о Мелетинском, тоже коснулся его борьбы за космос против хаоса; стоически относясь к безумию мира, Мелетинский не допускал агрессивного вторжения этого безумного мира внутрь себя. То же самое, впрочем, можно сказать и о Топорове. Мейлах вспомнил выразительный эпизод: в 1970-е годы Мелетинский удивлялся, почему он, Мейлах, не эмигрирует; Мейлах спросил совета у Топорова; ответ Топорова был столь же мудр, сколь и уклончив: это, сказал он, решение настолько важное, что каждый следующий день будет укреплять вас в том или ином его варианте. О Топорове Мейлах говорил среди прочего как об ученом, чьи прозрения в области изучения мифологии носили глубоко поэтический характер; он создавал мифологию мифологии, творил миф об основном мире; он сам был тем поэтом, который осуществляет разъятие мира на части и воссоздание его заново. Именно на этом скрещении точного знания и поэтического чувства родилась идея петербургского текста; Топоров, признававшийся, что дома на стене у него висит карта Петербурга, которую он каждое утро в течение десяти минут рассматривает, относился к Петербургу как к живому существу; недаром он мог различить в одной из петербургских рек островок, которого еще лет тридцать назад не существовало и который возник на его памяти.
На этой детали, которую соблазнительно было бы трактовать расширительно и уподобить все сказанное в первый, поминальный, день некоему островку памяти, созданному совместными усилиями всех выступавших, первый день XIII Лотмановских чтений закончился.
22 и 23 декабря доклады читались одновременно в двух секциях: параллельно с фольклористской секцией А («Числа в системе культуры») работала историколитературная секция Б («Varia»). Автор этих строк присутствовала на заседаниях второй секции; именно доклады, произнесенные там, резюмированы в отчете.
Доклад В.М. Живова назывался «Стратегии пророчества: проповедь Стефана Яворского на память Алексея Человека Божия». Обсуждаемая в докладе проповедь была произнесена 17 марта 1712 года в московском Успенском соборе. На ее материале, а также на материале предшествующих антипетровских проповедей Стефана Яворского (в частности, проповеди на день святого Петра Митрополита, произнесенной 21 декабря 1708 года) докладчик показал, каким образом Стефан прилагал религиозный дискурс к политике. Конкретных обличений в проповедях Стефана немного; барочный стиль лишь усугубляет их смысловую неоднозначность; Стефан допускает прямую историческую актуализацию всего в двух моментах проповеди 1712 года: в упоминании о том, что Россия тщетно ждет мира, и в воспоминании о благочестивом царевиче Алексее, единственной надежде россиян. Эти два момента докладчик назвал «историческими колышками», на которые натянуто все остальное; слушатель был вправе сам применять проповедь к современной реальности или воспринимать ее как традиционный набор общих моральных сентенций. Это обеспечивало проповеднику относительную безопасность, однако столичная аудитория (субъекты истории, к которым, собственно, Стефан и обращался) восприняла проповедь Стефана именно как текст жгуче актуальный и оппозиционный; сенаторы усмотрели в ней призыв к бунту и запретили Стефану проповедовать; сходным образом воспринимал ее и Петр (судя по его пометам на полях сохранившегося списка этой проповеди). Двусмысленные обличения Стефана царь прочел как направленные против себя, и это неудивительно: проповедник словно бы задавался вопросом, кто же именно контролирует историю, царь или Бог, и ответом своим отрицал харизматические полномочия царя.
К.А. Осповат в докладе «“Письмо о пользе стекла”: наука и поэзия при елизаветинском дворе» проанализировал разные контексты знаменитого стихотворного послания Ломоносова: его связь с такими, говоря современным языком, научно-популярными сочинениями, как «Ньютонианство для дам» Альгаротти или «Разговоры о множестве миров» Фонтенеля; его встроенность в систему придворного искусства (адресация к женскому полу, метонимически обозначающему светскую, придворную аудиторию в целом; использование образа «весны зимой» — сквозной метафоры, единого эмблематического мотива елизаветинского царствования); наконец, его связь с традицией высокой дидактической поэзии и переосмысление риторики язычника Лукреция на благочестивый христианский лад (опровергая тезис о кощунственности знания, Ломоносов прямо следует за Лукрецием, однако аргументы античного поэта служат ему для доказательства святости научных занятий).
Доклад И.Ю. Светликовой назывался «Понятие вкуса в истории интеллектуальной моды XVII—XVIII веков». Докладчицу интересовал прежде всего «вкус» в прямом, физиологическом смысле; казалось бы, этот вкус применяется отнюдь не к нравственным или интеллектуальным объектам, однако уже у Цицерона вкус определяется как суждение о еде и питье, и таким образом постепенно формируется представление о вкусе как способности суждения; с другой стороны, в принятых с античности иерархиях чувств вкус чаще занимает низшее место. Однако в философии XVII—XVIII веков это понятие вдруг резко поднялось по иерархической лестнице и обосновалось на самой вершине. Докладчица предложила несколько вариантов ответа на вопрос, почему это произошло: возможно, сыграла свою роль христианская традиция, где внутренние чувства не знают иерархии; возможно, оказал подспудное влияние латинский язык, где для обозначения «вкуса» используются два корня: gusto и sapio, так что sapere (иметь вкус) пребывает в родстве с sapientia (мудростью); не случайно в «Диалоге простеца о мудрости» Николая Кузанского мудрость — это то, что нельзя ни увидеть, ни услышать, а можно только попробовать на вкус; более того, даже homo sapiens в классификации Линнея — это, возможно, не просто «умный» человек, но и человек «со вкусом» (даже если это слово выбрано Линнеем бессознательно, в нем живет память о собственной этимологии). Итак, по условиям языка вкус оказался близким к мудрости, и если искусство воспринимается как мудрость Бога, то вкус в таком случае представляется созерцанием этой божественной мудрости.
Доклад о вкусе вызвал оживленную дискуссию. А.Л. Зорин поинтересовался, нельзя ли возвести рождение вкуса к библейскому соблазнению Адама Евой с помощью яблока, на что докладчица ответила, что эта связь осознавалась литераторами и философами XVII—XVIII веков, о чем свидетельствуют соответствующие эпиграфы из Мильтона. К.А. Осповат предположил, что повышение статуса вкуса в иерархии можно связать с изменением роли и места еды в придворной среде. Особенно много вопросов было задано докладчице относительно употребленного ею в названии доклада понятия «мода». Зорин интересовался заказчиками и «промоутерами» этой моды (если можно ее считать таковой). С.Н. Зенкин утверждал, что для таких категорий, как «вкус», термин «мода» не подходит, поскольку то, о чем говорилось в докладе, — отнюдь не мода, а своего рода концептуализация внутренней жизни.
Доклад Д.А. Иванова «1815, или Как М.Н. Загоскин стал комедиографом» можно назвать блестящим историко-литературным расследованием. Иванова интересовало, насколько справедливы дошедшие до нас намеки современников на то, что пьеса М.Н. Загоскина «Комедия против комедии, или Урок волокитам», представленная 3 ноября 1815 года, через полтора месяца после представления комедии Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды», и написанная в поддержку Шаховского в его полемике с карамзинистами, сочинена Загоскиным не самостоятельно, а с помощью автора «Липецких вод». Сам Загоскин гневно возражал против статьи Вигеля «Мнение постороннего», в которой он был назван «представителем» Шаховского. С другой стороны, многое в истории создания, в содержании и стиле «Урока кокеткам» указывает на весьма возможную причастность Шаховского к его сочинению. Написана комедия меньше чем за месяц, а Загоскин вообще писал медленно и следующую свою комедию сочинял целый год; название «Урок волокитам» отсылало публику той эпохи к Мольеру, автору «Урока женам» и «Критики урока женам», между тем звание «русского Мольера» прочно закрепилось в сознании современников за Шаховским. В тексте комедии использованы характерный для Шаховского и не характерный для Загоскина прием цитации чужих поэтических текстов. Впрочем, все это «улики» косвенные. Под конец Д. Иванов приберег доказательство куда более весомое: судя по обнаруженному им в Российской национальной библиотеке черновику «Урока волокитам», над пьесой в самом деле работали два разных человека: основные 60 страниц написаны почерком Загоскина, а 2 страницы — почерком Шаховского; однако эти две страницы в определенном смысле гораздо важнее остальных шестидесяти: на них набросан план, в соответствии с которым комедия и написана. Кроме того, на полях рукописи имеются замечания и пометы Шаховского. Иначе говоря, находка Д. Иванова позволяет утверждать: Загоскин писал под руководством Шаховского и по его плану; больше того, судя по указанию Шаховского переменить одну упоминаемую в тексте эпиграмму против него на другую, более позднюю, комедия «Урок волокитам» была задумана в ближайшую неделю после постановки «Липецких вод» Шаховского, а после того, как арзамасцы обрушились на Шаховского с критикой, переработана. Иначе говоря, Шаховской начал выстраивать свою защиту (руками Загоскина) заранее, еще до нападения на него арзамасцев.
Доклад Е.Э. Ляминой и Н.В. Самовер «“Чувствую себя совершенно счастливым в своей должности”: Жуковский в 1817—1821 годах» был посвящен тому периоду в жизни Жуковского, когда он был назначен на должность учителя русского языка великой княгини Александры Федоровны; именно к этому периоду относятся его слова, вынесенные в название доклада, причем написал Жуковский эти слова почти сразу после официального начала занятий с великой княгиней. Душевный контакт с ученицей установился у Жуковского очень скоро, о чем свидетельствуют не только его признания, подобные процитированному в названии, но и, например, тот факт, что вскоре после начала занятий он уже давал Александре Федоровне читать свой дневник. Жуковскому было недостаточно общения с самой великой княгиней, в девичестве прусской принцессой Шарлоттой; он изучал то, что можно назвать «контекстом» ее жизни, например читал биографию ее матери, королевы Луизы Прусской, письма которой великая княгиня перечитывала во время говения как «другой молитвенник». На конец 1810-х годов приходятся несколько «холостых» романов Жуковского с фрейлинами; все они протекают по одному и тому же сценарию: в беседах с этими барышнями, в их альбомах Жуковский проговаривает важные для себя мысли, в частности о женщине как существе, в котором проявляется чистая суть человека, о божественном присутствии в человеческом общении. При этом Жуковский больше всего боится показаться смешным и жалким, поэтому скрывает свою влюбленность и настаивает на том, что чувство его полностью покрывается и исчерпывается словом «дружба», чем ставит своих избранниц в двусмысленное положение (что должна думать барышня, которой выказывают явное предпочтение, но при этом твердят: не подумайте, ради Бога, что я влюблен, я испытываю к вам чувства исключительно дружеские?). Пребывание в Берлине, родном городе принцессы Шарлотты, при прусском дворе, где она выросла, оказалось для Жуковского временем очень счастливым именно потому, что здесь он не рисковал прослыть влюбленным; он попал в ту атмосферу душевно-комфортного общения, которой не мог в полной мере насладиться при русском дворе и которой до этого наслаждался в Белеве. Однако в Белеве этот душевный комфорт нарушался вечным спором Жуковского, явным или подспудным, с его сводной сестрой Екатериной Афанасьевной Протасовой. Вся философия Жуковского зиждилась на убежденности в том, что чтить Бога можно через любое движение души, что хорошему человеку может и должно быть хорошо на свете; Екатерина же Афанасьевна своей жизненной позицией эту философию опровергала и разрушала. Напротив, пребывание вблизи Александры Федоровны укрепляло в Жуковском эту убежденность. Можно сказать, что в своих отношениях с великой княгиней он бессознательно проиграл счастливое развитие своего трагического романа с Машей Протасовой.
Д.М. Хитрова назвала свой доклад «Сюжет о Клеопатре и пушкинская проза 1830-х годов: история и анекдот». Сначала докладчица остановилась на проблеме соотношения «Египетских ночей» и незаконченного прозаического отрывка «Мы проводили вечера на даче…»; по мнению докладчицы, весьма условны и бездоказательны как печатание «Египетских ночей» в основном корпусе пушкинских текстов, а «Мы проводили вечера…» — среди отрывков (различие их только в том, что у «Египетских ночей» есть заглавие и один беловой лист, в основном же статус автографов совершенно одинаковый), так и датировка этих текстов. Что же касается интерпретации, то при наличии огромного числа работ, посвященных отдельным мотивам (например, образу импровизатора и его реальному прототипу), исследований, в которых был бы дан целостный анализ этих повестей, мало. Докладчица указала на одну из основных особенностей «светской» пушкинской прозы 1830-х годов: проза эта строится на постоянных взаимоотсылках, на повторениях словосочетаний, фраз или даже целых отрывков, которые кочуют из текста в текст. Пушкин действует методом, который можно назвать монтажной склейкой (сходным образом в эпиграфе к первой главе «Египетских ночей» он «склеивает» два разных каламбура из французской «Бьеврианы»). «Монтаж» осуществляется не только по горизонтали, но и по вертикали: Пушкин включает в повесть из современной жизни древний анекдот, выстраивая систему исторических параллелей и таким образом утверждая единство истории.
О Пушкине шла речь и в докладе Н.Н. Мазур «Пушкин и стоическая философия смерти». По мнению докладчицы, следы близкого знакомства с этой философией, которую читатели «Нового времени» знали прежде всего по сочинению Марка Аврелия «К самому себе» (во французском переводе с греческого, выполненном супругами Дасье), обнаруживаются в стихотворении Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных…». Стоические медитации и психотехники имели главной целью приучение себя к мысли о смерти и ко взгляду на все сущее как подверженное смерти. В стихотворении Пушкина, по мнению докладчицы, можно увидеть своего рода конспективный перевод аврелианских размышлений. Лишь в одной строфе, посвященной смерти у милого предела, докладчица усмотрела полемику с Марком Аврелием, поскольку строфа эта расходится с присущим стоикам космополитизмом. Предупреждая вопрос, почему до сих пор никто не замечал следов стоической философии в стихотворении Пушкина, докладчица предположила, что заметить эти следы мешало, возможно, «посредничество» Монтеня: в качестве источника пушкинской «философии смерти» обычно приводят «Опыты» Монтеня (I, 20) и на этом останавливаются, между тем переклички Пушкина с Монтенем носят локальный характер, тогда как присутствие в «Брожу ли я…» стоической философии смерти практически повсеместно; она пронизывает каждую строку.
Доклад вызвал оживленную полемику; в частности, А.Л. Зорин настаивал на том, что даже если текст Аврелия и послужил Пушкину источником, то лишь для полемики, ибо одно дело — смотреть на ребенка и думать: «Я умру, а ты будешь жить», и совсем другое — смотреть на ребенка и думать: «Я умру, и ты тоже; умрут все»; это, сказал Зорин, совершенно разные психотехники. Высказывание Зорина спровоцировало долгую (и не вполне уместную) дискуссию по вопросу о младенческой смертности в прошлом и настоящем, о разнице в восприятии смерти грудных младенцев в XIX и XX веках и даже о детоубийстве, которое вплоть до XV века воспринималось в Европе как «вполне нормальное дело» (В.М. Живов), хотя уж о детоубийстве стоик Аврелий и не заикался.
А.А. Панченко назвал свой доклад «От Державина до Розанова: легенда о еврейском ритуальном убийстве в русской культуре XIX века». Русский религиозный антисемитизм Панченко назвал мифом; антисемитизм, по его мнению, был в Россию импортирован. В основе его лежал так называемый «кровавый навет» — сюжет «евреи умерщвляют христианского ребенка», возникший в Западной Европе в XIII веке и хорошо известный фольклористам; он, в частности, присутствует в указателе фольклорных сюжетов; запечатлен он и в литературе от «Кентерберийских рассказов» Чосера до «Немецких преданий» братьев Гримм. Однако Древняя Русь, в отличие от средневековой Западной Европы, «кровавого навета» не знала; «наветные» тексты (переведенные на русский с польского) распространились в России лишь в конце XVIII века (после разделов Польши). В Польше к этому времени возбуждать процессы по делам, связанным с кровавым наветом, было уже запрещено, поскольку власти ясно понимали их выдуманный характер, русские же власти были к этому еще не готовы и поначалу не знали, как на такие обвинения реагировать; императорский запрет на возбуждение подобных дел был наложен в марте 1817 года, однако обвинения не прекратились. Докладчик подробно остановился на вопросе о принадлежности В.И. Далю изданных анонимно в 1844 году «Разысканий об убиении евреями христианских младенцев и употреблении крови их». Мельников-Печерский уверенно называет автором «Разысканий» Даля, поклонники же составителя «Толкового словаря» возражают против такой атрибуции, которая грозит бросить на Даля тень. Между тем, по мнению Панченко, авторство Даля более чем возможно, однако из этого отнюдь не следует, что Даль был антисемитом. В «Разысканиях» «кровавый навет» инкорпорирован в дискурс имперского сектоведения, а вовсе не в антисемитский дискурс; здесь, как и в исследовании о скопцах, против атрибуции которого Далю никто не возражает, объектом критики служит вовсе не иудаизм, а религиозное изуверство в самом широком смысле слова. Во времена Даля целостного антисемитского дискурса еще не существовало; он постепенно распространился и сделался формой социального психоза становящегося буржуазного общества позже, в 1870—1880-е годы, в эпоху гласности.
Доклад А.Л. Львова назывался «Русские иудействующие: текстуальные сообщества и “спутанная идентичность” в психиатрии и социальных науках». Термин «текстуальные сообщества» был введен американским ученым Брайаном Стоком для обозначения еретических движений; под текстуальными Сток понимал сообщества неграмотных людей, объединенных общим устным восприятием одного письменного текста, например Библии. Что же касается идентичности, то в социальной психологии под социальной идентичностью понимается то, что, собственно, и делает человека личностью, спутанная же идентичность рассматривается как болезнь. Так вот, «герои» доклада — «субботники», то есть группа крестьян Воронежской губернии, которые во второй половине XVIII века стали праздновать субботу, отказались от почитания икон, от употребления в пищу свиного мяса и проч., — предстают именно такими людьми со спутанной идентичностью, нарушающими официальную таксономию и выпадающими из нее. В XVIII веке их считали просто мятежниками и заводили против них следственные дела, но и сейчас их потомки затрудняются с ответом на вопрос, кто они такие; затруднение связано, по мнению докладчика, с тем, что в современном обществе текстуальные сообщества маргинализируются. В ходе обсуждения доклада Львова Н.В. Брагинская осведомилась у него, можно ли причислить к текстуальным сообществам участников Лотмановских чтений или последователей Бахтина, и, после недолгих колебаний, докладчик пришел к выводу, что в общем можно (особенно во втором случае), хотя изобретатель понятия Б. Сток толковал его более узко, исключительно в рамках фольклористики. Со своей стороны, И. Кукулин предложил еще одно возможное применение этого термина: он заметил, что современный писатель В. Шаров во всех своих романах только и делает, что описывает текстуальные сообщества.
На этом «текстуальное сообщество», объединенное слушанием докладов на XIII Лотмановских чтениях, временно распалось, с тем чтобы на следующий день, 23 декабря, собраться на следующее заседание, которое открылось докладом М.С. Неклюдовой «“Дважды два” как символ веры: проблема интеллектуальной достоверности во Франции XVII века». Доклад состоял из двух частей; первая была посвящена восприятию современниками пьесы Мольера «Дон Жуан», а точнее, знаменитой реплики заглавного героя из третьего действия, в которой Дон Жуан признается, что единственное, во что он верует, это что дважды два — четыре. Изучение современных откликов на пьесу, написанных как противниками Мольера, так и его защитниками, показывает, что все они воспринимали этот «арифметический» пассаж как знаковый код атеизма (не либертинажа и не пирронизма), причем эта тема была привнесена в донжуановский сюжет именно Мольером: ни в комедии Тирсо де Молины, ни в ее итальянских переделках, которые и послужили посредницами между испанской и французской разработкой сюжета, темы атеизма не было; там Дон Жуан представал исключительно либертином. Сам Мольер был близок к кругу учеников Гассенди (современные ученые называют его кругом «ученых либертинов»), где исповедовали не атеизм, а скептицизм, или, по тогдашней терминологии, пирронизм, то есть сомнение в любых твердых правилах и убеждениях. Дон Жуан мыслит совсем иначе, он не сомневается, он обладает твердой верой, которую трудно опровергнуть, причем моделью четких, ясных идей служит ему математика. Такой способ мысли близок к картезианству; именно Декарт в своем «Рассуждении о методе», принципиально обращенном к свету, а потому написанном не по-латыни, а по-французски, противопоставлял знаниям, приобретенным в процессе обучения и даже чтения, естественный разум и сведения, полученные в ходе путешествий. Дон Жуан в мольеровской пьесе выступает воплощением новой, джентльменской науки, основанной только на человеческом разуме, что же касается противостоящего ему в философском и теологическом отношении Сганареля, то он представительствует вовсе не за народную веру, как могло бы показаться; его устами говорит старый гуманизм, выродившийся до площадного уровня. Именно это противостояние гуманистической традиции и новой науки дало крайне любопытные плоды в историографии 1690-х годов, которые стали предметом второй части доклада. В этот период сформировались историки-антикварии, полагавшие, что историю следует строить не на текстах, а только на материальных остатках (своего рода Дон Жуаны от истории); одним из наиболее ярких и крайних представителей этого направления был Жан Ардуэн, увлекавшийся нумизматикой и в ходе изучения монет пришедший к выводу, что вся письменная история сфальсифицирована, ибо данные, полученные в ходе изучения монет, не совпадают с данными, извлекаемыми из текстов. К числу немногих подлинных сочинений Ардуэн относил «Георгики» Вергилия, сатиры и послания Горация, произведения Цицерона; все остальные тексты, считающиеся древними, были, по мнению Ардуэна, сочинены «безбожной сектой» переводчиков, которые работали в XIII в. при дворе Фридриха Гогенштауфена и наполнили библиотеки подделками, на разоблачение которых, как предсказывал Ардуэн, уйдут века. Случай Ардуэна, верившего не словам, а предметам и математическим выкладкам, — наглядное доказательство того, до каких крайностей может довести донжуановская вера в то, что дважды два четыре.
Число, а точнее, дата вместе с цитатой из Державина фигурировали в названии доклада Т.И. Смоляровой «“Разрушится сей дом…”: руина — 1807». Докладчица задалась целью объяснить, почему державинское стихотворение «Евгению. Жизнь Званская», в котором большое место уделено образу руин, было написано именно в 1807 году. С точки зрения Смоляровой, Державина вдохновили не реальные руины (их в Званке не было), а недавнее событие: появившиеся в европейской печати известия о том, что знаменитая усадьба английского поэта Александра Поупа, после его смерти в 1744 году постоянно служившая местом поэтических паломничеств (в этом качестве она описана Карамзиным в «Письмах русского путешественника»), была в начале 1807 года разорена новой владелицей.
О датах шла речь и в докладе Л.Н. Киселевой и Т.Н. Степанищевой «Мистика дат в мире Жуковского». Жуковский имел привычку ставить даты, дорогие для него лично (например, день рождения или день ангела Маши Протасовой), под текстами, которые публиковал в журналах; если текст стихотворения в этом случае адресовался всем читателям, то дата, внятная только узкому кругу, превращала его в послание, обращенное к одному-единственному адресату. В других случаях Жуковский, напротив, выставлял под стихотворением, адресованным Маше и содержащим его заветные мысли, дату, имеющую отношение к совсем другому лицу, с тем чтобы таким образом «разоружить» Машину мать Екатерину Афанасьевну и отвести от данного текста ее подозрения. «Отмеченные даты» Жуковского — это прежде всего даты семейные и общеизвестные (дни рождения, дни именин), для Маши же Протасовой были важнее тайные даты, ясные только двоим. Трагический парадокс истории состоит в том, что такой «тайной» датой для историков литературы остается день смерти М.А. Мойер, урожденной Протасовой; даже разыскания докладчиц в Дерптском архиве не внесли в этот вопрос полной ясности, ибо найденная ими запись в архивном фонде Успенской церкви, где отпевали Машу, содержит дату смерти, противоречащую всем тем датам, которые указаны в письмах Жуковского (по-видимому, в этой записи день смерти перепутан с днем похорон).
Н.А. Богомолов начал доклад «Парижская невстреча: еще раз о Ходасевиче и Маяковском» с описания парижского «литературного урочища» (термин В.Н. Топорова), а именно перекрестка бульваров Монпарнас и Распай и улицы Первой кампании. Оттолкнувшись от того факта, что Маяковский и Ходасевич жили в Париже хотя и в разное время, но почти в одном месте (Маяковский, как и многие другие знаменитости того времени, в отеле «Истрия» на улице Первой кампании, Ходасевич — в доме 207 по бульвару Распай), Богомолов восстановил историю литературных отношений двух поэтов. Поэзия и позиция Маяковского были для Ходасевича символом всего гибельного, что несла с собой советская власть, и это убеждение отразилось не только в написанной в 1927 году статье «Декольтированная лошадь», но и в статье о Маяковском, написанной и опубликованной в 1930 году после смерти поэта; Ходасевич не побоялся даже того, что критику только что умершего Маяковского воспримут как бестактность; для него важнее было продолжить с покойным поэтом литературную полемику о природе поэтического творчества.
Доклад В.А. Мильчиной назывался «Открытие Александровской колонны в 1834 году: точка зрения французского посла»; впрочем, докладчица начала свое выступление с признания, что если бы она хотела дать докладу название более игровое, то оно звучало бы так: «Кто еще не был на открытии Александровской колонны в 1834 году». Известно, что на этой церемонии не было Пушкина, который накануне 30 августа уехал из Петербурга, чтобы не присутствовать на открытии колонны вместе с камер-юнкерами. Неизвестно другое: на этой церемонии не присутствовал также французский посол маршал Мезон, и его отсутствие могло бы породить дипломатический скандал, если бы вице-канцлеру Нессельроде, который служил посредником в переговорах посла и императора Николая Первого, не удалось уговорить Мезона сказаться больным. Мезон не желал присутствовать при открытии колонны, потому что видел в ней не только и не столько памятник покойному императору Александру Первому, сколько памятник военным победам императора, победы же Александра Первого были поражениями французов, причем поражениями кровавыми. Подспудно военная тема, безусловно, присутствовала в самом факте воздвижения колонны, но приезд прусской делегации, состоявшей из офицеров и унтер-офицеров, участников военных действий 1813—1815 годов, и освещение этого приезда в русских газетах сделали, по мнению Мезона, эту тему столь гласной, что проигнорировать ее было бы унизительно для чести французского посла и французского маршала. Между тем император смотрел на все это совершенно иначе: с его точки зрения, приезд пруссаков был делом семейным, а поскольку соответствующие публикации были сделаны на русском, а не на французском языке, Мезон, с точки зрения Николая, должен был проявить снисходительность и их не заметить — как не замечают их историки, ибо едва ли не единственным свидетельством о возможности подобной трактовки событий остаются неопубликованные донесения Мезона, хранящиеся в архиве Министерства иностранных дел Франции.
С.Н. Зенкин, недавно подготовивший вместе с Н.Н. Мазур комментированное издание «Путешествия в Россию» Теофиля Готье для французского издательства «Champion», избрал темой своего доклада «Расовую тематику» в этой книге Готье. Готье, писатель-живописец и даже дагеротипист, мастер литературных портретов, использует расовые характеристики как код для дешифровки человеческого тела. Готье не интересует ни иерархия, ни борьба рас; он ищет в расовых признаках не исторически-провиденциальный, а типологический смысл. Расовые признаки отличают один этнический тип от другого; не случайно французское слово race означает также и «порода». Готье пользовался этим инструментом описания человеческих типов и до «Путешествия в Россию», но в этой книге он прибегает к нему особенно часто; он рисует множество коллективных портретов разных рас и, кажется, нарочно посещает многорасовые сборища; это — черта, сближающая книгу о России с другими путевыми заметками Готье. Но есть и отличия; по мнению Зенкина, к тому, как Готье описывает русских («северную расу»), неприменимо традиционное противопоставление дикое/цивилизованное; здесь нужно скорее говорить о наложении на расовую проблематику оси классическое/романтическое; русские с их «мягкостью» черт (постоянно акцентируемой французским писателем) предстают у Готье как пример сглаженного физического типа, своего рода «ну-левая степень расы» (с этой сглаженностью вполне сочетается отмечаемая Готье способность русских к восприятию общечеловеческих идей). Докладчик особенно подробно остановился на том, как Готье изображает отверженные расы — евреев и цыган. Писатель — во всяком случае, там, где речь идет о евреях, — остается равнодушен к культурным характеристикам этих рас (например, их религии), интересуясь прежде всего сочетанием физического склада и морального типа. Это соотношение расы и культуры, подчеркнул Зенкин, — момент чрезвычайно важный. Дело в том, что раса — понятие субстанциональное, которое регулирует культуру, но само к ней не принадлежит. Образование рас происходит в силу случайности; они соположены, но не структурированы. Однако описание их с помощью языка и происходящая при этом семиотизация грозят выстроить расы в определенную иерархию. Готье далек от «невменяемого» расизма своего современника Гобино, однако и у него евреи как вырождающаяся раса противопоставлены «положительным» цыганам, чье пение способно заставить слушателя бежать за ними от цивилизации на край света.
О.А. Лекманов начал свой доклад «“…Тем вернее…”? (О случайных текстовых перекличках)» с упоминания еще одного замечательного филолога, скончавшегося в 2005 году, — Александра Павловича Чудакова; я, сказал Лекманов, обсуждал с ним текст этого доклада и хочу посвятить свое выступление его памяти. Речь в докладе шла о совпадении эпиграфа к знаменитой статье итальянского историка Карло Гинзбурга «Приметы» (1979) («Бог — в деталях») с «всесильным богом деталей» из стихотворения Пастернака «Давай ронять слова…». Гинзбург поставил под своим эпиграфом имя немецкого искусствоведа Аби Варбурга, а вовсе не Пастернака. Таким образом, подчеркнул Лекманов, перед нами, кажется, «химически чистое совпадение»; тем не менее в статье Гинзбурга об уликовой парадигме можно обнаружить некий пастернаковский слой: дело в том, что Гинзбург называет в ней целый ряд реальных и вымышленных персонажей, от Зигмунда Фрейда до Шерлока Холмса, которые были блестящими диагностами; их пример позволяет Гинзбургу наглядно показать, что такое исследуемые им «улики». Между тем именно таким гениальным диагностом, делающим точные выводы из соотношения целого и частей, был герой пастернаковского романа, Юрий Живаго. Таким образом, случайное совпадение фраз подхватывается совпадением типа описываемых личностей.
Впрочем, в ходе оживленного обсуждения, которое вызвал доклад Лекманова, идея случайности этого совпадения была отвергнута почти начисто: мало того, что для фразы про Бога в деталях было предложено несколько возможных источников, откуда ее могли почерпнуть и Пастернак, и Гинзбург (Флобер в письмах к Луизе Коле; старая английская поговорка насчет Бога — или дьявола — в деталях), было высказано предположение, что Карло Гинзбург вполне мог читать Пастернака (публикация «Доктора Живаго» в Италии пришлась на эпоху его молодости). Впрочем, копилку совпадений (случайных или нет, это другой вопрос) дополнил Д.П. Бак, напомнивший, что в Дерптском университете, впоследствии ставшем колыбелью семиотических исследований, в 1800-е годы читался курс медицинской семиотики (на которую ссылается Гинзбург).
Доклад М.А. Котовой был посвящен «Комедиографии М.М. Зощенко первой половины 1940-х годов»; в подзаголовке стояло: «поиски нового жанра». На примере написанной в военные годы в Алма-Ате, куда Зощенко был эвакуирован, и оставшейся неопубликованной комедии «Маленький папа» Котова показала, как Зощенко стремился совместить советскую производственную комедию с водевилем, причем натолкнулся на непонимание современников; в частности, Н.П. Акимов, которому Зощенко послал пьесу в 1943 году для постановки, просил убрать из нее детали, связанные с героическими подвигами тружеников тыла, поскольку они казались режиссеру несовместимыми с водевильными quiproquo, для Зощенко же принципиальным было именно сочетание обоих пластов в одной пьесе.
Обсуждение доклада показало, что события полувековой давности отделены от современных молодых исследователей почти такой же непроницаемой преградой, как то, что происходило много веков назад. «Девушки создают в паровозном депо собственную группу…» — сказала докладчица; «Бригаду!» — прозвучала поправка из аудитории (а конкретно из уст А.А. Долинина); кроме того, было высказано предположение, что название «Маленький папа» является «репликой» на название очень популярного фильма 1930-х годов «Маленькая мама» с Франческой Гааль в главной роли.
Г.А. Левинтон в первой части доклада, названного «Заметки о парономазии», говорил преимущественно о парономазиях и подтекстах у Набокова, а именно о набоковском пристрастии к экспликации парономазии, почерпнутой из текстов других авторов, в которых она оставалась скрытой: так, «кубовый куб кареты» является плодом контаминации «кубового воздуха» и «куба кареты» в «Петербурге» Андрея Белого, а соседство Харона и парома, отвергнутое, по свидетельству Н.И. Харджиева, Мандельштамом, возникает в стихах Годунова-Чердынцева в «Даре». Дописывание, эксплицирование парономических игр других авторов проявляется у Набокова и на сюжетном уровне: чужой троп может превратиться у него в сюжетный ход. Вторая часть доклада представляла попытку описать каламбурный, парономастический подтекст определенного типа метафор (гитара и лира — пара, порождающая кифару; кузнечики цикают, потому что они цикады, а цикады куют, потому что они кузнечики); особенность метафор такого типа, сказал докладчик, в том, что их можно уподобить английскому кроссворду, в котором никогда заранее неизвестно, какая часть вопроса отсылает к фонетике, а какая — к семантике.
Доклад А.А. Долинина назывался «Дункан в стихотворении Пастернака “Клеветникам”: король или корабль?» Сложность понимания аллюзий в ранних стихах Пастернака связана с тем, что они обозначают свой предмет сложным, сдвинутым образом; впрочем, из этого никак не следует, что, если в тексте упомянут Антей, необходимо путем витиеватых рассуждений приходить к выводу, что на самом деле под Антеем следует понимать Геракла. Нет, Антей — это Антей, вопрос в том, зачем он упомянут в стихотворении, что он там делает. В случае с Дунканом из последней строфы «Клеветников» дело осложняется невозможностью мгновенной идентификации Дункана. Кто имеется в виду: персонаж шескпировского «Макбета», знаменитая танцовщица Айседора Дункан или, как недавно предположил Омри Ронен, паровая яхта «Дункан» из романа Жюля Верна «Дети капитана Гранта»? Остроумную гипотезу Ронена Долинин отверг на трех основаниях: 1) отсутствие кавычек во всех, даже поздних публикациях стихотворения, в то время как в других случаях названия кораблей Пастернак неизменно ставит в кавычки; 2) отсутствие в «Клеветниках» морских мотивов и, напротив, обильное присутствие мотивов растительных, лесных; 3) невозможность объяснить с помощью жюль-верновской гипотезы ни «смуту сонмищ в отпусках», ни дату написания стихотворения — 1917 год. Между тем, годом раньше Пастернак перечитывал всего Шекспира, и, по мнению Долинина, главным претендентом на роль Дункана нужно все-таки считать персонаж «Макбета» — трагедии, которая начинается с упоминания смуты шотландских баронов, исход которой неясен и о которой герои строят тревожные догадки. В «Макбете» убийство старого короля предстает как нарушение законов природы, всего естественного хода бытия, символом же естественного течения жизни предстают дети, и в борьбе с ними убийцы обречены на поражение (именно дети с ветвями в руках и способствуют осуществлению пророчества: лес сдвигается с места). Сходным образом в стихотворении Пастернака нарушителям естественного закона противостоят дети и деревья. Таким образом, если пересказать смысл последней строфы стихотворения прозой, выйдет следующее: сейчас идет кровопролитная смута, огромные массы людей, получивших свободу, бунтуют; исход этой борьбы неясен, но угадать его помогут не «политические хироманты», а поэты, прежде всего Шекспир, к которому отсылает имя Дункана. Впрочем, поскольку аллюзии у Пастернака поливариантны, Долинин не полностью исключил и то толкование, которое предложил О. Ронен. В книге Суинберна о Шекспире, которую Пастернак прочел в 1916 году, Шекспир сравнивается с огромным океаном, и быстроходная паровая яхта «Дункан» вполне могла бы быть использована для плавания по этому бескрайнему морскому простору. В ходе обсуждения А.Л. Осповат заметил, что поскольку очевидна связь названия «Клеветникам» с пушкинским стихотворением «Клеветникам России» (о чем вначале говорил и сам Долинин), то можно сказать, что образ политических хиромантов, упоминаемых рядом с «ароматом манишек», отсылает к пушкинской обманщице Марине Мнишек.
А.С. Немзер анализировал «Декабристский миф у Давида Самойлова». От ранних и не опубликованных при жизни до поздних стихотворений, от юношеских до зрелых дневниковых записей докладчик проследил у Самойлова одно и то же убеждение: тип декабриста — совершенный тип человека; советские офицеры, прошедшие войну, призваны, придя к власти, совершить то, чего не смогли сделать декабристы. Декабристов Самойлов противопоставляет народовольцам, запятнавшим себя убийством; декабристы, по Самойлову, исполнили свой долг в Сибири, они предпочли насилию просвещение. Более того, Самойлов (в дневнике) противопоставляет декабристов не только народовольцам, но и диссидентам, причем в паре декабристы/диссиденты первые олицетворяют положительное начало, а вторые — отрицательное. Однако уже в первых записях и стихах той поры, когда Самойлов еще вовсе не был оппозиционером, в его трактовке декабриста чувствовалась нота обреченности. Если декабристы свой долг исполнили, то поколению Самойлова это сделать не удалось.
XIII Лотмановские чтения начались с трагической ноты. За те три дня, которые продолжалась конференция, потеря, понесенная филологическим сообществом, конечно, не стала менее тяжкой. Но тот уровень, на котором прошли чтения, был, по всеобщему мнению, достоин памяти ушедших.
Вера Мильчина
_____________________________________________________________________________
37) См.: НЛО. 1996. № 17.
38) См.: Брагинская Н.В. Славянское возрождение античности // Русская теория. 1920—1930-е гг. Материалы 10-х Лотмановских чтений. М., 2004.
39) Гаспаров М.Л., Поливанов К.М. «Близнец в тучах» Бориса Пастернака: опыт комментария. М., 2005.