Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2006
Как и все англичане-чеховеды, я воспринимаю смерть Александра Павловича как личную потерю. Я познакомился с ним всего десять-двенадцать лет назад, но заинтересовался его работами еще в 1970-е годы. Тогда многие русисты на Западе восхищались его исследованием «Поэтика Чехова». Потом эта книга была переведена на английский, пользовалась большим успехом, и все мы постоянно что-нибудь «воровали» у Чудакова. Ни одна хорошая монография (и ни одна плохая) не обходилась без влияния его ясных и глубоких мыслей. Эта книга казалась каким-то чудом — одним из редких оазисов в пустыне советского литературоведения. Скромно сочетая статистику с изложением фактов, Чудаков воскресил заглушенную русскую традицию. В его книге можно было видеть, как продолжается и уточняется подход Андрея Белого, разработанный в книге «Мастерство Гоголя», и лучшие достижения формалистского чеховедения — например, формалистские по сути открытия Петра Бицилли, — забытые и замалчивавшиеся под гнетом советского официоза. После расправ над такими критиками-нонконформистами, как Андрей Синявский или Аркадий Белинков, трудно было понять, как редакторы «пробили» в печать книгу Чудакова. Но известно, что великие палачи тогдашнего чеховедения (пропускаю фамилии) тщетно делали все от них зависящее, чтобы «Поэтика Чехова» не была опубликована.
Я не могу и не хочу обозревать всю библиографию Чудакова; просто упомяну о втором важном импульсе, который он дал чеховедению, опубликовав в 1991 году в «Литературном обозрении» (№ 11) статью «Неприличные слова и облик классика». Статья, с первого вида задорная и сенсационная, взорвала всю тину тогдашнего чеховедения. Она сделала для биографии Чехова и для жанра биографии в России то же, что «Поэтика Чехова» сделала за двадцать лет до того для литературной критики. После таких публикаций стало гораздо труднее врать. Было уже невозможно отождествлять Чехова ни с советским гуманизмом, ни с шаблонами его антигероев. Стало совершенно ясно, насколько нелепым было превращение в казенные лозунги «крылатых» фраз вроде «в человеке все должно быть прекрасно» или «надо работать». Благодаря этой и другим работам Чудакова творчество и жизнь Чехова приобрели совершенно новое измерение и у нового поколения литературоведов и биографов появились актуальные задачи — им пришлось заново взглянуть на многое из того, что они находили в архивах… и в собственном сознании.
Позже, встречаясь с Александром Павловичем в Мелихове или в Баденвейлере, я, как многие другие, понял, что в нем человек ни в чем не уступает ученому. Чудаков воплощал в себе очень редкий пример: он был чеховедом с чеховским юмором. Как Чехов, он умел вовремя вмешиваться и вовремя оставаться в стороне. Подобно Чехову и Потапенко, отправившимся столетием раньше в Монте-Карло, в 1995 году Чудаков поехал вместе с другими русскими докладчиками в Баден-Баден, где организаторы конференции устроили закрытый «турнир» по игре в казино. Почти вся без исключения российская делегация — в ней были почтенные академики, которые и улицу-то боялись перейти без гарантий полной личной безопасности, — впала в азарт. Они проиграли все фишки, подаренные администрацией казино, а после турнира остались играть в рулетку и промотали карманные деньги, полученные от мэра города Баденвейлер. Александр Павлович, как все, заинтересовался игрой как исследователь, но — на практическом уровне — обнаружил полный иммунитет к этой «золотой лихорадке» и наблюдал с юмором, но без злорадства сцены, давно описанные Достоевским.
На заседаниях баденвейлерских конференций Чудаков был идеальным слушателем и докладчиком. Он не читал, а словно бы импровизировал свой док-лад; возникало ощущение, что он спонтанно формирует его строгую внутреннюю структуру. Особенно запомнился его подход к одному фрагменту в дневниковых записках Чехова: «Между └есть Бог” и └нет Бога” лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его; и потому обыкновенно он не знает ничего или очень мало». Именно тогда подавляющая масса литературных критиков только-только успела переметнуться от одной такой крайности к другой. Чудаков настаивал, что Чехова можно воспринимать только как автора, находящегося в поле между этими двумя определенными, устойчивыми мнениями1. Он преподал свой урок очень умно и изящно, нарисовав мелом на доске две большие пересекающиеся окружности. Только в пространстве наложения этих фигур, объяснял Чудаков, есть смысл искать философию Чехова. Рисунок сразу стал известен под названием «яйца Чудакова», но тем не менее серьезное значение этой схемы было понятно всем.
В голодные годы, когда русские ученые зарабатывали так мало, что должны были если не уйти в бизнес, то уехать за границу, Чудаков начал преподавать в Германии, США, Корее. Как и в 1922 году, когда Менжинский по инициативе Ленина цинично выдворил 122 лучших русских ученых, — то, что стало катастрофой для России, оказалось «манной небесной» для Запада. Чудаков делал для своих американских и немецких коллег то, что за 70 лет до этого делали для Европы Трубецкой, Якобсон, Бердяев, — конечно, при том существенном различии, что «ссылка» постсоветских гуманитариев была частичной и временной и в России продолжали печатать их статьи и книги.
В Чудакове проявлялись не только юмор, но и другие чеховские качества. Он был, как и Чехов, одержимым садовником и искал чудесные семена, из которых на его подмосковной даче вырос бы зеленый покров вечнозеленого холеного английского газона. Им овладела та же мания акклиматизации, как и у Чехова, заказывавшего из Франции гималайские растения для своего крымского сада. Как и Чехов, он относился равнодушно к роскоши, но не мог удержаться от покупки красивого галстука. Чудаков знал, что он талантлив, но, как и Чехов, очень не любил, когда в его присутствии высоко оценивали его высказывания. Подобно пастернаковскому «артисту в силе», он «отвык… от фраз и собственных стыдился книг» (хотя надо сказать, что норов у него был совсем не строптивый и от женских взоров он не особенно прятался). Чудаков был от природы обаятелен, слушал больше, чем говорил. Он любил путешествовать и умел в любом городе создавать себе и своему окружению хорошую компанию. Его главной движущей силой, как мне казалось, было тихое, но стремительное любопытство.
Он был очень одарен как прозаик (состав его талантов сильно напоминает личность Владимира Лакшина — несмотря на то, что Лакшин реализовался не как филолог, а как критик и журналист). Чудаков писал не только ученые статьи, но и популярные биографические работы. Еще лучше, чем Чехова, он исследовал в зрелые годы самого себя. Несмотря на то, что его произведение «Ложится мгла на старые ступени» названо романом-идиллией, в нем можно увидеть и написанную в свободной форме автобиографию. «Мгла», может быть, не хуже, чем «Детство» Толстого или «Детские годы…» Лескова, раскрывает душу автора. Северный Казахстан для Чудакова — все равно, что Таганрог для Чехова. Детство на окраине империи, с пестрым населением, с богатым запасом впечатлений, со свободой, о которой столичный мальчик может только мечтать, вложило в будущего писателя достаточно «духовных калорий», чтобы пропитать всю его жизнь. В то же время из романа становится понятно, что студент из Казахстана никогда не станет вполне признанным гражданином в столичной культурной среде, что даст ему возможность не потерять независимость.
Как ни странно, детство русского мальчика в Казахстане сильно напоминало мне мое собственное детство в конце 1940-х годов в Австралии. Правда, в маленький город в австралийской глуши европейцы съехались не вынужденно, а по своей собственной воле: они спасались от холода и строгостей послевоенной Великобритании или надеялись на быстрое обогащение на австралийских золотых приисках. Они не знали, что такое раскулачивание и террор. Тем не менее как в Казахстане, так и в Австралии в такой «ссылке» оказались люди самого разнообразного происхождения — от представителей духовенства и аристократии до выходцев из преступного мира. Свободные от строгого расслоения столичного общества, они общались непосредственно и влияли друг на друга. Местные аборигены составляли какой-то странный призрачный фон, а огромные неевропейские просторы и сухой климат делали из любого ребенка маленького Робинсона Крузо. Как Чудаков, я, может быть, слишком рано, слушая рассказы самых разных друзей дома, узнал о сложностях и ужасах взрослого мира. Из такого мальчика потом очень сложно сделать послушного конформиста. Я приехал в Лондон, как Чудаков в Москву (если позволительно будет такое сравнение), человеком совершенно ни на кого не похожим: то ли навсегда «одичавшим», то ли просто независимым. Провинциализм — это великая сила. Поэтому книга Чудакова еще лежала у меня на ночном столике (я читал ее медленно и не хотел ее заканчивать), когда позвонили с радио «Свобода» с сообщением, что ее автор погиб.
Почти одновременно с ним погиб еще один еще совсем не старый и всеми любимый русский ученый, языковед Сергей Старостин. Ученых такого масштаба, как Чудаков и Старостин, остается с нами все меньше и меньше, и тех, кто есть, надо теперь особенно оберегать.
Для чеховедения смерть Александра Павловича Чудакова значит не только, что мы лишились многих ненаписанных хороших книг и еще одного незаурядного собеседника: сломалась главная шестерня в машине. Конечно, еще многие годы его будут читать и помнить. Но горе еще долго не пройдет.
_________________________________________________________________________
1) На основе этого доклада была затем подготовлена статья: Чудаков А. «Между “есть Бог“ и “нет Бога” лежит целое громадное поле…». Чехов и вера // Знамя. 1996. № 9. — Примеч. ред.