(XII и XIII Банные чтения, Москва, 1 — 3 апреля 2004 г., 31 марта — 2 апреля 2005 г.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2006
Уже тринадцать лет «Новое литературное обозрение» проводит свою ежегодную конференцию — Банные чтения. Первоначально чтения проходили в конце июня, а название свое получили по Банному переулку, где в то время находилась редакция журнала. С 1994 года к Банным присоединились Первоапрельские чтения, карнавальные и шуточные, но с каждым годом все более серьезные: например, в 2000 году Первоапрельские чтения проходили под названием «Занимательный патриотизм» и были посвящены распространению ксенофобской риторики в прессе и ксенофобских мифов в общественном сознании. В 2002 году перерождение легкомысленных посиделок в серьезную конференцию было закреплено окончательно: появились Малые Банные чтения, которые вскоре, в соответствии со своим социально-историческим уклоном, перешли в ведомство журнала «Неприкосновенный запас» и теперь проводятся осенью, а Большие Банные чтения «переехали» на весну 1. За все это время был накоплен определенный опыт, который резюмируют, обращаясь к последним чтениям, статьи настоящего раздела. Кроме того, по совпадению, как и Банным, тринадцать лет исполнилось Лотмановским чтениям, тема которых на сей раз была отчасти связана с печально оправдавшей себя мистикой этого числа — обзор данной конференции завершает хронику.
ОПЫТ КРЕАТИВНЫХ НАЧАЛ
XII И XIII БАННЫЕ ЧТЕНИЯ
(Москва, 1—3 апреля 2004 г., 31 марта — 2 апреля 2005 г.)
Если Малые Банные чтения достаточно молоды, то у Больших уже длинная история — тем более, что промежуток между 1993 и 2005 годами охватывает не одну, а несколько сменивших друг друга культурных эпох. Последовательность тем Больших Банных чтений дает возможность увидеть изменение профессиональных интересов той «ученой республики», которая складывается вокруг «НЛО», постоянно «прирастая» новыми участниками. Одновременно Банные чтения — исследовательский инструмент: они позволяют понять и осмыслить самые центральные и «болевые» точки новейшего гуманитарного знания; сама их непринужденная атмосфера и оживленные дискуссии подталкивают к рефлексии и обсуждению проблем — в том числе и в дальнейшей работе каждого исследователя. Характерные примеры — I чтения, ставшие, по словам А.И. Рейтблата, первой в России полноценной конференцией по социологии литературы, а также IX чтения на тему «Ароматы и запахи в культуре»: как выяснилось вскоре после чтений, посвященных ароматам и запахам, исследования в этой области стали одним из ведущих направлений мировой гуманитарной мысли.
XII и XIII чтения, организованные «Новым литературным обозрением» в 2004 и 2005 годах соответственно, по своим темам логически связаны; в то же время они отличались от предшествующих чтений: до этого конференции «НЛО», как правило, были посвящены какой-либо актуальной внутринаучной проблеме — например, литературным репутациям или способам представления пространства в культуре. На XII и XIII чтениях речь шла об актуальном состоянии и самосознании самой гуманитарной науки 2: на XII чтениях — преимущественно отечественной, на XIII — западной в широком понимании этого слова — то есть таком, где «российское» представляется как часть «европейского». Обе конференции состоялись в московском клубе «Билингва», который впоследствии сгорел (в июле 2005 года), а теперь вновь восстановлен.
XII Банные чтения были посвящены теме «Советский опыт и формирование нового интеллектуального канона». Союз «и» в названии конференции позволял трактовать название двояко. С одной стороны, интеллектуальный канон в России 2000-х оказывается по сути преимущественно постсоветским, опирается на советскую традицию с ее характерными и навязчивыми, как невроз, риторическими структурами; в этом случае «канон» — нечто внешнее по отношению к науке, нечто вроде системы внешних легитимаций нового гуманитарного знания. С другой стороны, новый критически переосмысленный канон должен вырабатываться сообществом ученых, литераторов, художников и пр. в противостоянии советскому опыту; в этом случае слова «новый канон» по смыслу близки словам «новые школы» или «новые направления». Во вступительном слове главный редактор «НЛО» Ирина Прохорова сказала, что важнейшая тема конференции — понимание специфики бессознательно воспринятого нами всеми культурного наследия, той основы, на которой мы стремимся формировать (или той почвы, в которой мы стремимся проращивать) новые культурные смыслы.
Первое же мероприятие помогло поставить «советское» и «постсоветское» в максимально широкий исторический, географический и идеологический кон-текст: таким событием стала презентация вышедшей в издательстве «НЛО» книги Михаила Ямпольского «Физиология символического. Книга 1. Возвращение Левиафана»3. И хотя, как замечали в кулуарах конференции, в нынешних условиях слова «Возвращение Левиафана» (если помнить, что Томас Гоббс считал это библейское чудовище символом государства) выглядят аллюзией на новейшие политические события в России, все же название книги подразумевает более широкий процесс: возвращение в политическую жизнь XIX— XXI веков иррациональной мифологической стихии. И Великая французская революция, и последующее развитие государственных идеологий не отменили этой стихии, а лишь изменили формы ее проявления, которые, однако, всегда основаны на эмоциональном переживании символов. На презентации выступили Сергей Зенкин (он же — научный редактор книги), Артемий Магун 4 и Олег Хархордин. Все они отмечали, что в наше время частных, локальных задач огромная книга Ямпольского — беспрецедентный пример масштабного синтеза различных областей знания на новом основании (история изменения эмоционального отношения к символам). А это дает новый способ деконструкции и понимания такого важного интеллектуального движения XVIII—XX веков, как политическая теология.
Сергей Зенкин заметил, что разноплановость работ Ямпольского (у него есть книги по киноведению, литературоведению, о телесности, о визуальности и вот теперь — о политической теологии, причем все — высокопрофессиональные) свидетельствует о «новом состоянии научной мысли». Вряд ли можно найти «интегрального читателя», который мог бы с равным интересом относиться ко всем книгам Ямпольского, но его тексты внедряют в сознание представителей разных дисциплин «продуктивные схемы мышления». Михаил Ямпольский (Нью-Йорк) пояснил, что для его новой книги равно важны политико-философские работы Мишеля Фуко и Вальтера Беньямина («Критика насилия») и эстетические исследования Аби Варбурга: «Возвращение Левиафана» — «попытка прочитать Фуко через Варбурга и Беньямина», в частности использовать «театральную» трактовку революции, предложенную Беньямином в работе «О происхождении немецкой барочной драмы».
Сразу после презентации Ямпольский выступил с докладом «Исчезновение политического», в котором основная идея «Возвращения…» была реализована в жестком, даже памфлетном анализе. По мнению Ямпольского, свойственное российским интеллектуалам 2000-х равнодушие ко все более агрессивно вторгающемуся в жизнь государственному давлению, молчаливое согласие с изгнанием политического анализа из СМИ — не следствие насильственных мер, а закономерный результат эволюции: еще в конце 1980-х годов многие российские интеллектуалы увлеклись Хайдеггером, интерпретируя его как философа не-рефлексивного «понимания», а политические вызовы перестройки и 1990-х годов считали досадной помехой своим медитациям: характерно, что и Хайдеггер относился к политическому как к области «ложного», внешнего по отношению к «истинному бытию». По словам Ямпольского, результатом такой точки зрения становится сугубо эстетическое отношение к действительности. В ответ на вопрос Марии Бондаренко, чем отличается такая эстетизация от создания идеологических симулякров — этим, как известно, прославились московские концептуалисты, — Ямпольский ответил: некритичностью и нерефлексивностью.
Предметом размышлений Сергея Зенкина (Москва) в докладе «Литературная теория советской эпохи: кем и как она была востребована» стала история российского теоретико-литературного канона, который сформировался на протяжении ХХ века. По мнению Зенкина, главной чертой теории литературы как самостоятельной дисциплины является генетическая связь с лингвистикой, так как материал литературы — язык. В истории науки сложился четкий канон теории литературы советского времени: в ней было две главные школы — формализм и структурализм, у которых был один общий оппонент — Бахтин и один общий посредник с западной наукой — Роман Якобсон. В качестве источника идей этот канон широко востребован на Западе, хотя за пределами описанной картины остались такие видные ученые, как Лидия Гинзбург и Ольга Фрейденберг. Самая странная черта «советского теоретического канона», по мнению Зенкина, — дискретность: после распада каждой из двух больших школ не последовало рефлексии достигнутых результатов. Поэтому вместо критического осмысления того, что было сделано теоретиками литературы ХХ века, в современной России господствует эклектическое и непродуманное смешение разных подходов. По словам Зенкина (сказанным в ответ на вопрос Александра Чудакова), последней «точкой обрыва» был закат тартуско-московской школы, который докладчик датировал концом 1980-х годов, когда большинство видных представителей этой школы разъехалось по западным университетам, а Ю.М. Лотман из литературоведения окончательно «эмигрировал» в общую теорию культуры. Зенкин оговорил, что продуктивно работающие теоретики литературы в современной России, безусловно, есть, но школ и групп в этой области, безусловно, нет — однако не стоит думать, что ситуация совсем уж безнадежная. Происходит критическое освоение иностранных концепций — а значит, сама идея рефлексии филологического опыта ХХ века присутствует в научном сознании.
Абрам Рейтблат (Москва) в своем докладе «Тупики и перспективы российского литературоведения» предложил различные методы социологической ре-конструкции того, что можно было бы назвать «новым интеллектуальным каноном» в литературоведении 5. Как это и свойственно большинству работ Рейтблата, доклад вызвал бурную дискуссию, в данном случае — из-за слегка утрированного пессимизма. Ирина Прохорова была удивлена слишком узким определением литературоведения, предложенным в докладе: тартуско-московская семиотическая школа, по ее словам, никогда не была литературоведческой «в чистом виде». Быть может, описанная Рейтблатом грустная ситуация определяется выбранными им ограничениями: в «чистом» литературоведении ничего интересного не происходит, потому что «жизнь кипит» в неканонических, междисциплинарных работах о литературе? Александр Чудаков заметил в ответ, что, с его точки зрения, такие работы не затрагивают «материю литературы». Другую коррективу предложила Мария Майофис: многие из респондентов опроса, который провел Рейтблат, привносили в свои ответы ощущение несбывшихся надежд на расцвет науки в свободной России; если отвлечься от этих упований, то ситуация, конечно, далека от расцвета, но и как «ужас, ужас, ужас» ее описать нельзя. Борис Дубин с грустной иронией заметил на это: то, в каких формах воспроизводится наука в провинциальных вузах, — может быть, в самом деле «не распад, а такая форма жизни». В финале Рейтблат вновь вернулся к своей главной претензии к российскому литературоведению: исследование в нем подменяется идеологией (например, религиозной), а многие области исследования — гендерный подход, аналитически представленное взаимодействие литературы и религии и пр. — остаются невостребованными.
Еще одним резко памфлетным выступлением — помимо выступления М. Ямпольского — стал доклад Томаша Гланца (Прага) «Откуда взялась славистика? Размышления об идеологических предпосылках и современной телеологии научной дисциплины», в котором вновь был развит постоянный сюжет исследований Гланца последних лет. По мнению пражского профессора, в отличие от большинства дисциплинарных подразделений современной филологии, славистика имеет не научное, а идеологическое обоснование: изоляционистскую и ксенофобскую концепцию национальной культуры, созданную деятелями восточноевропейских «национальных возрождений» XIX века 6. В дальнейшем эта
концепция получила геополитическое обоснование: большинство славянских государств после Второй мировой войны вошли в состав советской зоны влияния, и граница между «славянским» и «западным» мирами стала восприниматься как военно-идеологический рубеж. Эссенциалистское понимание предмета славистики — как группы самодостаточных культур, существующих вне контекста, — продолжает действовать до сих пор: например, после распада Югославии дисциплина «сербохорватистика» была разделена на некоторых факультетах на «сербистику» и «хорватистику», хотя понятно, что сербы и хорваты на протяжении многих веков оказывали друг на друга огромное влияние. Зато многие слависты считают диким призыв воспринимать еврейские, германские, угро-финские и славянские культуры Восточной Европы как действующие силы единого смыслопорождающего пространства. Очевидно, что сказанное проф. Гланцем может быть легко перенесено с европейской ситуации на российскую: в современных условиях «русская филология» как дисциплина часто определяется именно идеологически, через произвольно сконструированные образы «национальной традиции», в которой отсутствуют «навыки демократии» или свободный стих.
Свое постоянное исследовательское амплуа подтвердил и Олег Хархордин (Санкт-Петербург): выступление «Этика добродетели против этики принципов: аристотелевские и святоотеческие факторы в основании советской повседневной морали и политики» продолжало основные темы его книги «Обличать и лицемерить»7. Согласно Хархордину, советская повседневная мораль была основана на «этике добродетели» (в терминологии социолога Аласдера Макин-тайра), которая наследовала православной традиции, основанной на учении восточных отцов Церкви, и была близка к «Никомаховой этике» Аристотеля: так же, как и у Аристотеля, советское государство было телеологично, требовало единодушия (в терминологии Аристотеля — holonoia) и добродетельного поведения (советское государство выявляло «недобродетельных» с помощью бесконечных чисток) и демонстрировало культ дружбы (ср. обращение «товарищ»). Вместо требования следовать закону советская идеология требовала подражать поведению идеальных героев в «модельных» ситуациях, что также свойственно «этике добродетели».
Выступление О. Хархордина вызвало резкую критику со стороны профессиональной исследовательницы греческой литературы — Н.В. Брагинской, которая доказала, что интерпретация «Никомаховой этики» в докладе Хархордина некорректна и основана на неверном понимании и толковании терминологии Аристотеля: например, согласие многих в его трактате — это не советское «принято единогласно»; кроме того, «для Аристотеля политика была продолжением этики, а в советском государстве этика была продолжением политики».
Другие выступавшие в дискуссии были также настроены критично: так, например, Сергей Зенкин заметил, что требование следовать «модельным» примерам очень характерно для традиционных обществ и считать его чертой советского режима достаточно странно.
На следующий день работы конференции предметом обсуждения стали проблемы символической репрезентации: утреннее заседание было посвящено в основном эстетике советского опыта, вечернее — историческим границам и политическим эффектам советской ментальности. Елена Петровская (Москва) в своем докладе «Советское: образы опыта» анализировала серию работ одного из самых провокативных фотографов современной Европы — Бориса Михайлова (Харьков) 8. Постановочные снимки этой серии, по мнению Петровской, воспроизводят эстетику советской пляжной фотографии и позволяют в буквальном смысле увидеть образный строй повседневного советского сознания. Ведь и в советское время, по ее словам, массовое, анонимное искусство проводило «эмоциональную достройку» идеологизированного и тоталитарного «большого стиля», позволяло реализоваться подавленной чувствительности частного человека.
Доклад Петровской вызвал энергичные возражения. Так, Мария Майофис заметила, что частный опыт советской эпохи нельзя считать заведомо «чистым» и на этом основании апологизировать: подобно тому, как некритическое обсуждение событий советского прошлого в передаче «Старая квартира» вызывало у участников этой телепрограммы ностальгию по временам дефицита и очередей, — так же прославление визуального мастерства Михайлова в воспроизведении советской эстетики чревато некритическим оправданием этой эстетики. Илья Кукулин напомнил о других вариантах визуализации советского опыта: о работах Семена Файбисовича 1970—1980-х годов и о том, как Виталий Манский в фильме «Монолог. Частные хроники» использовал монтаж реальных любительских съемок; учет этой аутентичной (хотя и препарированной Манским) эстетики позволяет контекстуализировать работу Михайлова иначе, чем это сделано в докладе Петровской. Абрам Рейтблат поставил вопрос о субъекте, который «видит» работы Михайлова и вчитывает в них описанные Петровской смыслы: по его мнению, круг таких субъектов совпадает с кругом авторов журнала «Синий диван» (возглавляемого Петровской), а другие люди, отношения к этому журналу не имеющие, в настоящее время формируют неосоветский канон, апеллирующий не к эстетически утонченным работам Михайлова, а к олеографическому образу советского прошлого.
Эффектный доклад Бориса Гаспарова (Нью-Йорк) «Итальянщина (итальянская опера в русском интеллектуальном каноне)» сопровождался музыкальными иллюстрациями, вызвавшими оживление в зале «Билингвы». Известный филолог, активно обратившийся в 1990-е годы к истории музыки (уже его док-лад на V Банных чтениях представлял собой анализ пьес Ф. Шиллера с точки зрения их лейтмотивной «музыкообразной» структуры), утверждал, что в мелодии гимна Советского Союза, написанной А. Александровым, содержатся цитаты из опер Пуччини «Турандот» и «Мадам Баттерфляй». Слушатели обрадовались, узнав в воспроизведенной Б. Гаспаровым аудиозаписи характерное мелодическое движение (впрочем, подобный «полуплагиат» в музыке — явление, кажется, довольно распространенное). До этой заключительной части Б. Гаспаров проследил историю репутации итальянской оперы в русской культуре (первым данный вопрос исследовал американский музыковед Ричард Тарускин): многие представители интеллигенции (от Тургенева до Стасова) считали эстетику итальянской оперы XVIII—XIX веков искусственной, помпезной и парадной. «Итальянщина» была реабилитирована в конце XIX века, а впоследствии ее коды были неявно использованы при формировании сталинской «культуры два» (автор этого термина, Владимир Паперный, выступил в заключительный день конференции). Автор музыки советского гимна А. Александров испытал влияние эстетики итальянского театра, а в 1920-е годы сотрудничал с театром Таирова. При обсуждении доклада Олег Лекманов заметил, что в песне Сергея Прокофьева на стихи В. Луговского «Вставайте, люди русские» (из фильма «Александр Невский») цитируется музыка А. Вивальди, так что итальянское влияние на советскую «патриотическую» музыку — явление, не ограничивающееся только творчеством Александрова.
Бурную дискуссию вызвал доклад Николая Митрохина (Москва) «Советский человек в сане епископа» — анализ социально-психологического типа, во множестве представленного среди высших иерархов современной Русской православной церкви. По словам Митрохина, этот тип составляют люди, чье активное воцерковление происходило в 1950—1960-е годы; почти все они (за исключением разве что нынешнего патриарха), хотя и происходили из семей священников, прошли через опыт советского школьного детства, а впоследствии в качестве психологического компенсаторного механизма приобрели такие черты, как ксенофобия и настороженное отношение к светской культуре (которая именно в хрущевскую эпоху получила некоторую эмансипацию). Именно эти люди были выдвинуты в 1960-е годы по инициативе властей на ключевые церковные должности: они должны были «уравновесить» влияние старших иерархов, в большинстве своем прошедших через лагеря или эмиграцию и настроенных антисоветски. Основные претензии к Митрохину были связаны с излишним схематизмом его утверждений о церковной социологии и истории; некоторые из выступавших утверждали также, что Митрохин сводит церковь только к социально-политической организации, хотя повода для этого докладчик не давал.
Зато никаких споров не вызвало короткое сообщение Олега Лекманова (Москва) «Смерть Иосифа Бродского в московских газетах» — то ли потому, что было последним перед перерывом и слушатели были несколько утомлены, то ли потому, что обобщения Лекманова выглядели вполне бесспорными 9.
В противоположность О. Лекманову, Илья Кукулин (Москва) говорил так долго, что ведущий вечернего заседания Илья Калинин несколько раз тщетно указывал ему на регламент. В докладе под названием «Альтернативное социальное проектирование в советском обществе 1960—1970-х годов, или Почему в современной России не прижились некоторые политические практики» Кукулин доказывал, что в позднесоветскую эпоху среди интеллигенции распространилось мнение: так как публичная политическая жизнь невозможна, реформировать любой устоявшийся социальный порядок можно, только продвигая свои проекты «желаемого будущего» в среде властных элит — конспиративно и без какого-либо публичного обсуждения. Это умонастроение объединяет идеологию «прогрессоров» из цикла романов братьев Стругацких 1970— 1980-х годов (причем по мере эволюции творчества Стругацких их отношение к «прогрессорам» становится все более критическим) и работу методологического семинара Георгия Щедровицкого. В результате «натурализации» подобных убеждений, восприятия их как привычных и естественных в России 1990-х отсутствуют полноценные левые партии: идея социального реформирования для большинства российских интеллектуалов бессознательно связана с представлениями о тайном кружке наподобие масонской ложи эпохи Просвещения или небольшой религиозной секты.
Вместо дискуссии этот доклад вызвал серию мемуарных выступлений: слушатели стали приводить все новые и новые примеры того, как в советской научной жизни устойчиво воспроизводился тип «сектообразных» кружков, закрытых для непосвященных и объединенных общими ритуалами и жаргоном; так, Ревекка Фрумкина описала деятельность подобных кружков в математике 1960-х на примере круга учеников И. Гельфанда.
О нереализованных возможностях публичной политики в России говорил и Артемий Магун (Санкт-Петербург): он обратился к такой идеологизированной теме, как «История Советов в СССР и проблема демократической репрезентации в современном мире». По мнению Магуна, опыт работы Советов, изобретенных во время революции 1905 года, мог бы спасти современную представительную демократию, испытывающую системный кризис: так, в нынешней России главной формой политической репрезентации стали ответы президента на вопросы телезрителей или пользователей Интернета. Возможности Советов не были использованы ни советской властью — несмотря на ее название, она, как известно, не была советской в буквальном смысле слова, — ни в период перестройки, хотя тогда демократическими силами и был реанимирован лозунг «Вся власть Советам!». Как справедливо оговорил сам докладчик, лозунг был эвфемизмом, прикрывавшим требование отменить идеологический диктат КПСС, однако идея «советского» представительства была реализована в форме Съезда народных депутатов, в число которых вошли известные общественные деятели, ученые и пр. Год спустя после конференции поставленный Магуном — хотя и сведенный им преимущественно к философской проблематике — вопрос о том, что в политическом смысле представляли собой первые Советы, оказался важен в контексте дискуссий, вызванных 100-летием первой русской революции; в ситуации новейшей официально провозглашенной борьбы с «оранжевыми» угрозами этот юбилей оказался практически «вытесненным» из общественной памяти10.
«Революционная» тема была продолжена в сообщении Ревекки Фрумкиной (Москва) «Фото В. Сварцевича: трансформация одного изображения в течение 1990-х». Фрумкина продемонстрировала несколько репродукций снимка, сделанного известным фотографом Владимиром Сварцевичем во время августовского путча 1991 года. На первой репродукции (помещенной в послепутчевых «Известиях») вокруг БТР, на котором стоят молодые люди с российским триколором, видна огромная толпа; на более поздних репродукциях 1990-х остатется только БТР с несколькими взобравшимися на его корпус людьми; толпа «отсечена». Эволюция этого снимка наглядно выражает эволюцию представлений о событиях 1991 года и о роли общества в новой российской политике: толпа, олицетворяющая идею прямого участия людей в политических событиях, изгнана из кадра, а участие многих людей в противостоянии путчу — «вытеснено» из исторической памяти. Далее следовали мемуары об общении с представителями «органов» — Р.М. Фрумкина стремилась показать, что в действительности оно было гораздо сложнее организовано и имело больше дополнительных «обертонов», чем это принято считать: по ее словам, не сотрудничать с «органами» людям, не занимавшим высоких постов, было можно, не сотрудничать с властью — невозможно.
Представление событий 1991 года как революции в сообщении Фрумкиной подразумевалось, но не было концептуализировано 11; в последовавшем выступлении Владимира Паперного (Лос-Анджелес) под условным названием «Жозеф де Местр, эмиграция и постсоветское сознание» аналогия между 1991 годом и Великой французской революцией стала — как видно уже из названия — источником основной метафоры. По мнению Паперного, многие представители эмиграции «третьей» и «четвертой» волн, дававшие ему интервью для телеканала «НТВ—Мир», оказались носителями «постсоветского» сознания в чистом виде. Они с ужасом вспоминают (или представляют себе) сталинизм, но такие же сильные отрицательные эмоции у них вызывают и перестройка, и капиталистическое преобразование экономики; люди, погибшие от советского режима, по их словам, «сами виноваты», но при этом тех же убитых собеседники Паперного воспринимают как «искупительную жертву». Такая идеологическая конструкция послереволюционного «рессентимента», по мнению Паперного, близка к взглядам Жозефа де Местра, который, хотя и был послом Сардинского королевства в Петербурге, воспринимал сам себя как политического изгнанника. Для де Местра главной исторической катастрофой была не Революция, а Реформация, — аналогично этому постсоветские консерваторы корень всех зол видят в реформах Петра I. С точки зрения Паперного, в XIX— XX веках для многих интеллектуалов, как русских, так и западных, пересечение границы между Россией и Европой было сменой временнóго режима: де Местр и де Кюстин искали в России дореволюционную Францию, а эмигранты «третьей волны» часто бывали убеждены, что, переезжая на Запад, должны попасть в будущее.
Третий день чтений, 2 апреля, был посвящен проблемам идеологических трансформаций (утреннее заседание) и структурам исторической памяти в ХХ веке (вечернее). Собственно, вторая часть логически продолжала первую, поскольку на ней речь шла о том, как историческое сознание справляется или не справляется с давлением тоталитарной идеологии. Как ни странно, только на третий день слово «канон» — одно из самых важных в названии чтений — стало предметом последовательной рефлексии.
В начале своего блестящего доклада «Что баварские старшеклассники читали в 1958—1967 гг.: эффекты перевоспитания “на западный манер”» Ханс Ульрих Гумбрехт (Стэнфорд) прямо предложил слушателям сравнить описываемый им опыт денацификации наук о литературе в Западной Германии, воспринятый глазами увлеченного филологией подростка, а затем студента, — с опытом трансформации гуманитарных наук в постсоветской России. Сравнение приводило к параллелям неочевидным и непредвиденным. Так, по словам Гумбрехта, в качестве реакции на нацистское литературоведение, которое апеллировало к интуитивному псевдофилософскому постижению произведений и к их «национальному духу», в послевоенной Германии возобладало стремление к подчеркнуто формальному и внеконтекстуальному рассмотрению литературы. В ответ на вопрос Гумбрехта (а он не только отвечал на вопросы, но и сам задавал их аудитории) один из слушателей заметил, что в постсоветской России ничего подобного не произошло, так как «спецификаторская» тенденция существовала уже в советское время и была представлена московско-тартуским структурализмом. Гумбрехт также рассказал о том, как в Германии конца 1940-х (например, в издававшемся К. Ясперсом журнале «Wandlung» [«Странствие»]) — аналогично тому, как происходило «возвращение наследия» в России начала 1990-х, — интенсивно публиковались переводы из крупнейших европейских писателей (Бальтазар Грасиан), тексты ранее запрещенных авторов (З. Фрейд, Ф. Кафка, Т. Манн), а также книги, написанные в эмиграции. Работы литературоведов-эмигрантов были важны тем, что рассматривали германскую литературу как органическую часть европейской. Однако в дальнейшем, в 1950-е годы постепенно стал формироваться «нормализованный» канон, в котором германская история представлялась непрерывной — нацистский период исподволь стал восприниматься как ее органичная часть.
Новая трансформация канона стала результатом студенческих волнений 1967—1968 годов: молодые бунтари видели в германистике «заповедник» для консерваторов, втайне сочувствующих нацизму. И, хотя после угасания волнений «нормализованный» канон был восстановлен, в школах его преподавали уже люди, учившиеся в университетах в эпоху трансформации — в 1950-е — и сохранившие универсалистские вкусы и интересы.
Гумбрехт выступал не только на XII, но и на XIII Банных чтениях. Две его речи, произнесенные с интервалом в год, составили своего рода научно-автобиографическую дилогию: в своем выступлении 2005 года он говорил уже не о «детстве» и «отрочестве», а о научной «юности» и — несколько сменяя источник цитирования — о «годах странствия».
Следующим выступлением стало коллективное действо, устроенное Борисом Дубиным, Львом Гудковым и Алексеем Левинсоном (Москва) под названием «Молитва перед зеркалом: к структуре и функциям российского интеллектуального канона». Три социолога из исследовательской группы ВЦИОМа — того самого, который в 2004 году был фактически разогнан, так что его сотрудники перешли в новообразованный Левада-центр, — говорили со сцены, перебивая друг друга, но удивительно согласованно, так что результат их совместных усилий точнее всего было бы назвать «интеллектуальным джазом». Вот так, в три голоса, они и обсуждали идеологические импликации новейшей российской гуманитарной науки (что является также предметом нескольких совместных работ Дубина и Гудкова 2000-х годов). Метафора «молитва перед зеркалом» (взятая из романа Лоренса Даррелла «Клеа») означает отказ гуманитария от понимания Другого в его инаковости, подстановку на место Другого собственной персоны в отчужденном, воображаемом виде.
Лев Гудков выделил три значения слова «канон»: система догм, список классики и научная парадигма. В современной российской гуманитаристике канон оформлен как список классики или как научная парадигма, но в действительности функционирует как система догм. Основными направлениями рутинной кафедральной работы являются православно-фундаменталистская идеологизированная паранаука или академический эклектизм; оба типа гуманитаристики полемичны (по отношению к противнику), но не дискуссионны и не стремятся к рефлексии собственных оснований. По словам Дубина, в интеллектуальном сообществе возникают новые формы существования, но не вырабатывается новых языков, позволяющих создавать новые концепции. В обществе (Левинсон) наиболее интенсивные трансформации происходили в сфере приватного, их результатом стал широкий круг явлений — от мафии до интернет-сообществ. Что же касается постсоветской гуманитаристики (Дубин), она часто воспроизводит внешние признаки науки, но по сути является не наукой, а скорее culture critics. Канон в этих условиях (Левинсон) оказывается ситуативным и основан на «окаменелостях» общественного сознания. Выступление трех социологов завершил обширный «каталог кораблей» — не переведенных и не усвоенных современной российской гуманитарной мыслью важнейших работ западных философов, историков, социологов, историков культуры.
Заявленная «интеллектуальными джазистами» методология вызвала резкие возражения Х.У. Гумбрехта: по его словам, такое жесткое разграничение «науки» и «ненауки», да еще и с оценочным смыслом, существует только в России и Германии; он же на вопрос своих студентов, чему он учит — Беньямину, Фуко или какой-либо науке, — отвечает: «Я учу себе». Дубин на это ответил, что различие «науки» и «ненауки» крайне проблематично в литературоведении, но в социологии является вполне операциональным и легко объяснимым.
В «тройном» выступлении Лев Гудков подверг сомнению статус апелляций к философии Хайдеггера в открывшем конференцию докладе М. Ямпольского: не являются ли эти отсылки данью моде? С ним не согласился Сергей Зенкин: мода на Хайдеггера в Европе 1960-х и в России начала 1990-х действительно имеет политическую подоплеку, хотя в двух случаях и разную: в 1960-е годы европейские интеллектуалы «деполитизировали» Хайдеггера, в 1990-е годы во французской философии и российской публицистике работы немецкого мыслителя вновь обрели четкие политические коннотации, только левые французские философы оценивают «почвенность» Хайдеггера скорее отрицательно, а крайне правые российские публицисты — безусловно положительно. Эти политические импликации моды на Хайдеггера требуют разъяснения, которое и содержалось в выступлении Ямпольского.
Доклад Владимира Малахова (Москва) «Этнология как идеология» развивал темы совместного выступления трех социологов, а также доклада Томаша Гланца, произнесенного в первый день чтений. В России на вузовских кафедрах в 1990-е годы сформировалось новое официальное обществоведение, для которого свойственно эссенциалистское понимание национального: история изображается как борьба наций (даже в университетских учебниках) в духе теории Льва Гумилева, а социальные конфликты, если в них участвуют представители различных национальностей, заведомо признаются этническими 12.
Этот же взгляд господствует и в журналистике, и в массовом сознании. Как справедливо заметил Малахов, ко времени распада СССР в вузах практически не осталось убежденных марксистов, этноцентризм уже давно является подлинной идеологией российских общественных наук, поэтому преподаватели пропагандируют его с гораздо большим энтузиазмом, чем до того — марксизм-ленинизм. Еще одно важное замечание Малахова — о том, что российские общественные дискуссии заканчиваются, не начавшись: например, еще в начале 1990-х российские интеллектуалы иронизировали над американской политкорректностью, не отрефлексировав аналогичную проблематику применительно к собственной стране; в США же «перемены произошли сначала не в обществе, а в кампусах». На вопрос Артемия Магуна, какие альтернативные формы общественной солидарности (кроме этнической) предлагает Малахов, докладчик ответил: «Хочу сиять заставить заново величественное слово — гражданин».
Открывший вечернее заседание доклад Ирины Паперно (Беркли) «Советский опыт и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель»13 методологически чрезвычайно важен: он открывает перспективу последовательного изучения вопроса о формах исторического сознания подсоветской (то есть жившей при советской власти, но более или менее нонконформистской по духу) интеллигенции. «Гегельянское» историческое сознание оказывается и способом адаптации, и способом сопротивления идеологическому давлению — в зависимости от того, как тот или иной автор понимал гегельянскую историческую традицию.
В последнее десятилетие Лидия Гинзбург все больше опознается как один из самых актуальных сегодня русских мыслителей ХХ века, так что вполне закономерно, что обсуждение ее наследия было продолжено — в докладе Кирилла Кобрина (Прага) «Ненужная Лидия Гинзбург (“система плодотворных односторонностей” и общество бесплодной эклектики)»14; однако К. Кобрин говорил не только о творчестве самой Гинзбург, но — в гораздо большей степени — о его рецепции в 1990-е годы. Как ни странно, несмотря на большое количество «маркеров», сегодня вроде бы привлекающих внимание к той или иной фигуре в истории культуры (женщина-мыслительница, еврейка и пр.), ее творчество оказалось мало востребованным в российском интеллектуальном сообществе («те, кто читали Гинзбург раньше, продолжили это делать — и не более того»). По мнению Кобрина, произошло это потому, что для большинства современных гуманитариев неприемлем пафос последовательного и радикального мышления Гинзбург, которое синтезировало некоторые важнейшие черты ментальной культуры двух веков: «классического» XIX (понятие нормы и должного) и «неклассического» ХХ (тотальный историзм, в том числе и в самоанализе). Стиль современного гуманитарного знания, в котором любые «плодотворные односторонности» (ср. «энергию заблуждения» Шкловского) гасят друг друга, может быть определен как «бесплодная эклектика», вот в нем идеи Гинзбург и не приживаются.
Исследование исторического сознания в творчестве формалистов было подхвачено в докладе Ильи Калинина (Москва) «История как искусство членораздельности (русские формалисты: исторический опыт и мета/литературная практика)». Словосочетание «мета/литературная практика» указывает на особенности риторики и метафорики, характерные как для литературных произведений формалистов (в первую очередь Тынянова и Шкловского), так и для их филологических работ. По мнению И. Калинина, метафорика и риторические фигуры, прямо или аллюзивно отсылающие к образам расчленения и декомпозиции, в работах формалистов возникли под влиянием травматического психоисторического опыта Первой мировой войны, революционных событий и Гражданской войны. Учет этой «переработки» сейчас может оказаться очень продуктивным, так как главная проблема современных гуманитариев — отказ от восприятия себя как субъектов и одновременно продуктов действия истории. В дискуссии по докладу такую постановку вопроса энергично поддержали Борис Дубин и Артемий Магун.
Самым впечатляющим выступлением XII Банных чтений стала темпераментная речь Александра Пятигорского (Лондон) «Судьба историзма в культурах XXI века»; по ощущениям, которые нельзя охарактеризовать иначе, как «драйв» и «угар», атмосфера этого события больше напоминала рок-концерт, чем научный форум. Пятигорский обрушился с жесткой критикой на самый распространенный тип исторического сознания — каузальный: по словам философа, главный порок традиционного историзма — установление причинно-следственных связей, генерализация, в результате которой исследование явления подменяется описанием его произвольно выбранного контекста (особенно этим грешат, по мнению Пятигорского, психоанализ и марксизм). Выход из описанного тупика Пятигорский видит в методологии, предложенной Х.У. Гумбрехтом в книге «In 1926: Living At the Edge of Time» (забегая вперед, отметим, что на XIII Банных чтениях книга стала предметом самостоятельного обсуждения). Эта методология предполагает исследование истории как пространства «эмергенций»15 — автономных явлений, имеющих самостоятельный, не сводимый к генеалогии смысл. Такой подход адекватен, так как «реальное не исторично, в нем нет начала и конца». При наиболее яростных обличениях классического каузального историзма Пятигорский кричал непосредственно на сидящего в первом ряду известного психолога Андрея Пузырея; чем провинился перед ним г-н Пузырей, неясно, — возможно, тем, что опубликовал в 1986 году книгу «Культурно-историческая теория Л.С. Выготского и современная психология» (курсив мой. — И.К.).
Завершающая конференцию презентация сборника эссе и фотографий Владимира Паперного «Мос-Анджелес», прошедшая в клубе «Китайский летчик Джао Да», была столь же закономерна, как и презентация книги Ямпольского в начале — так что представления двух книг в начале и конце чтений сыграли роли соответственно пролога и эпилога. Содержание книги В. Паперного — яркое, остроумное описание психологических и языковых эффектов, возникающих в постсоветской эмиграции и вообще на границе русской (постсоветской) и американской культур, несомненно, способствует пониманию того, что в мышлении людей является «советским» и как «советское» трансформируется при пересечении исторических и культурных границ. На презентации выступили, помимо самого автора, Ирина Прохорова, Мариэтта Чудакова и другие.
Смысловую связь между XIII и XII чтениями можно установить еще и потому, что тема XIII чтений родилась из реплики Ирины Паперно на предшествующем форуме: «Хорошо бы провести конференцию, чтобы выяснить, что же в действительности у нас есть и чего нет». Имелось, конечно, в виду — «есть» и «нет» в гуманитарной науке: действительно, несмотря на то, что 1990-е годы, казалось бы, не дали в российской и мировой филологии новых больших движений, — в эту эпоху явно произошли глубинные трансформации гуманитарного знания, и поэтому нынешнее состояние науки требует, в самом деле, «интеллектуальной инвентаризации». В результате «мозговых штурмов», проведенных редакцией «НЛО», была выработана рабочая гипотеза, согласно которой главной действующей силой в обновлении методологии и самосознания современной гуманитаристики стали не школы, а исследователи-одиночки, работающие на стыке различных дисциплин. Поэтому новые чтения были посвящены теме «Маргиналы, еретики, нарушители дисциплин: трансформация гуманитарного знания в 1990-х — начале 2000-х годов».
Еще одним «провозвестием» этой темы можно считать лекцию, прочитанную в РГГУ М.Б. Ямпольским перед началом XII Банных чтений — 31 марта 2004 года: на ней шла речь именно об авторах-одиночках в литературе, философии и истории культуры (Франц Кафка, Вальтер Беньямин, Ханна Арендт, Гершом Шолем) и о том, как они осмысляли свою «неукорененность» в качестве продуктивного фактора. Статья на основе этой лекции опубликована в «НЛО»16.
Таким образом, XIII Банные чтения, несмотря на свое «еретическое» название, органически «выросли» из предшествующей работы «НЛО». Пожалуй, за всю историю проводимых «НЛО» конференций они были наиболее интернациональными и по своему составу (в них приняли участие ученые из США, Франции, Германии, Украины…), и по обсуждаемой проблематике. Чтения начались 31 марта 2005 года с доклада известного социолога Лорана Тевено (Париж) «Опыт креативных начал в социальных науках: школы, кружки, связи»; переработанный и расширенный вариант этого доклада публикуется в настоящем номере «НЛО». Выступление Тевено было исполнено манифестарного пафоса: французский мыслитель утверждал возможности плодотворной междисциплинарной деятельности в конкретных коллективах, где Тевено доводилось работать. Эта авторефлексия была проведена с использованием концептуального аппарата, созданного самим Тевено: «формы вовлеченности» и формы связи между участниками иерархически организованного научного сообщества — ярким примером такого сообщества является школа Пьера Бурдьё — оказываются совершенно иными, чем в неиерархическом кружке, подобном тому, в котором ныне участвует Тевено. Фактически французский ученый на собственном примере показал плодотворность «научной ереси»: «отлученный ученик» школы Пьера Бурдьё смог именно благодаря произведенной им смене парадигмы обосновать (в сотрудничестве с Люком Болтански) новую социально-философскую концепцию «оправдания действия», которая завоевывает все большее признание.
Доклад вызвал активную дискуссию, где, в частности, был затронут очень болезненный вопрос: при, казалось бы, свободном взаимодействии интеллектуалов в современном мире даже в рамках одного исследовательского коллектива в действие могут вступать национальные и религиозные факторы, в мире «до 11 сентября 2001 года» казавшиеся несущественными или легко преодолимыми.
Николай Копосов (Санкт-Петербург) в своем докладе «Социальные науки: кризис и критика» дал обобщенное, манифестарное изложение концепции, развиваемой им в последнее десятилетие 17 и практически реализуемой в работе организованного Копосовым Смольного колледжа свободных наук и искусств. По мнению Копосова, социальные науки (данное слово он употребляет в том смысле, в каком это принято во французском языке — то есть как синоним гуманитарных наук в целом) в последнее десятилетие испытывают системный кризис — смысловой и институциональный — и на их место должны прийти новые интеллектуальные практики, столь же строгие и ответственные, как традиционная наука, но иначе организованные. Например, традиционный язык социальных наук неявно отсылал к понятиям моральной философии; сегодня эта система отсылок требует пересмотра и новой рефлексии. Пример из другой области: рынок интеллектуальной литературы наводнен сегодня книгами, не основанными на традиционных научных дисциплинах, — от всевозможных шарлатанских поделок до междисциплинарных исследований; поэтому от ученых ныне требуются новые формы письма. Реформа гуманитарного знания в докладе Копосова представала плодом продуманных организационных и интеллектуальных усилий, реализуемых через образовательные институции.
О том, что происходит с социальной структурой российской науки сегодня, рассказал Даниил Александров (Санкт-Петербург) в докладе «Места знания: институциональные перемены в российском производстве социально-гуманитарных наук». Хотя формально советские университеты наследовали немецкому, «гумбольдтовскому» типу университета, в действительности они перестали быть «машиной по производству новых дисциплин», а миграция преподавателей из одного университета в другой (до революции весьма энергичная) была в результате советской «крепостной» кадровой системы сведена к минимуму. В постсоветское время это привело к крайней локализации, или, как выразился докладчик, «епархиализации», образования: главной идентичностью ученого стала корпоративная привязанность к своему университету; ученые разных городов не объединяются по направлениям, поэтому в российской науке нет оформленных течений, нет противостояния ортодоксии, как нет и четко выраженной ортодоксии. Даже результаты работ, выполненных по грантам, пре-подаватели провинциальных университетов публикуют в местных коллективных сборниках, а не в столицах и не в международных журналах. Это прямо противоречит мировым тенденциям развития науки: сейчас нет привилегированных «мест знания», а производство нового знания наиболее интенсивно происходит «на стыках социальных миров», в «зонах обмена». Понятно, что российские университеты такими «зонами обмена» не являются (даже к опыту Европейского университета в Санкт-Петербурге Д. Александров относится достаточно скептически); единственное, что можно считать «зонами обмена» в российском интеллектуальном поле, — некоторые междисциплинарные журналы (присутствовавшие в зале сотрудники «НЛО» мысленно сказали докладчику тихое «спасибо»).
В выступлении Кирилла Кобрина популярная ныне концепция микроистории была остроумно доведена до крайности: предметом исследования Кобрин сделал собственный книжный шкаф (впрочем, памятуя о том, что одна из его книг называется «Книжный шкаф Кирилла Кобрина», это неудивительно, хотя и наводит на мысли о мебельно-историческом фетишизме:–)). В его докладе «В отсутствие Британии (“микроистория” русских переводов гуманитарных книг в постсоветскую эпоху)»18 обсуждалось «слепое пятно» современного российского знания: и в позднесоветскую, и особенно в постсоветскую эпоху общие работы британских ученых практически не переводились и не оказывали влияния на российское интеллектуальное поле — в отличие от методологических работ французских и американских исследователей; из работ британских гуманитариев же переводились в основном книги по конкретным вопросам, например по кельтологии. В качестве доказательства Кобрин приводил цифры, показывающие соотношение переводных книг по различным дисциплинам в собственном шкафу. Аудитория в целом согласилась с предложенным методом и увлеченно приступила к обсуждению причин описанного положения вещей. По мнению Кобрина и большинства выступавших в дискуссии, британская наука традиционно чуждается общефилософских концепций и сосредоточена на конкретных исследованиях. Даже такие крупные мыслители, как А.Н. Уайтхед, в своих работах не опровергают, а подтверждают это правило; единственным — правда, весьма своеобразным — исключением является британская школа аналитической философии.
Из выступлений в дискуссии стоит выделить реплику Сергея Зенкина: он упрекнул К. Кобрина в том, что тот не учитывает общего интеллектуального космоса Британии и США, сформировавшегося в последние десятилетия ХХ века, и обращает внимание только на переводы с французского и немецкого. По мнению Зенкина, учет переводов с итальянского и их рецепции в российском интеллектуальном сообществе, несомненно, способствовал бы более точной расстановке акцентов в докладе.
«Западнический» пафос Кобрина получил еще более полное выражение в прошедшей вечером того же дня — в киноклубе «35 мм» — презентации его новой книги «Где-то в Европе…»19. В сборнике объединены рассказы и эссе, повествующие о тяге историка, жившего ранее в Нижнем Новгороде, а теперь живущего в Праге, к Европе — не к нынешней Европе, но к «идее Европы», которая всегда недостижима; название сборника — строка из песни рок-группы «Хроноп», для которой в середине 1980-х годов Кобрин написал несколько текстов. На презентации выступили Алексей Плуцер-Сарно, Ирина Каспэ, Юлия Качалкина, Ольга Серебряная и другие.
Но это было позже, а вечернее заседание 31 марта началось с доклада Галина Тиханова (Ланкастер) «Политика остранения: ранний Шкловский и сдвиг в мышлении о литературе». Основная мысль доклада была парадоксальна: мышление раннего (1910-х — начала 1920-х годов) Шкловского, при всей авангардности выражения, было глубоко консервативным в своих основаниях. Опыт Шкловского близок таким людям его поколения, как Эрнст Юнгер и Георг Зиммель, также пережившим шок от Первой мировой войны и революции (в Германии). Остранение, как полагает докладчик, было для Шкловского способом дойти до «истинной сущности» вещей — а это стремление глубоко консервативно (ср. апелляции к обиходным «вещам» у Хайдеггера); эстетика Шкловского 1920-х годов напомнила Тиханову концепцию «героического реализма», тогда же созданную Юнгером. В качестве аргумента Тиханов использовал то, что два крупных левых мыслителя ХХ века — Брехт и Маркузе — считали теорию остранения недостаточно политически радикальной.
Разумеется, такой парадоксальный взгляд вызвал споры. Несмотря на то что выступление Тиханова во многом перекликалось с докладом Ильи Калинина на XII Банных чтениях (или благодаря этому), именно Калинин вступился за Шкловского, заметив, что он стремился к восстановлению не «сущности» предмета, а его «ощутимости». Михаил Ямпольский предположил, что Шкловского нужно сравнивать не с Юнгером, а с немецкоязычными журналистами и публицистами, прославившимися остротой взгляда и точностью психологических наблюдений: Зигфридом Кракауэром, Карлом Краусом и Петером Альтенбергом.
Почти неизвестного российской аудитории автора-«еретика» описал в своем докладе Томаш Гланц 20: философ культуры Вилем Флюссер чешского происхождения жил в Бразилии и умер в 1991 году. Хотя Флюссер регулярно печатался при жизни, бóльшая часть его трудов была опубликована посмертно. Впрочем, это Гланц считает глубоко неслучайным: по его мнению, именно в 1990-е годы идеи Флюссера были востребованы и попали в соответствующий им контекст, потому что именно тогда стал общепризнанно важным главный конфликт, который исследовал мыслитель, — между текстуальной и визуальной репрезентацией. Насколько можно судить из пересказа, по постановке проблем Флюссер близок к Маршаллу Маклюэну, но более историчен и «семиотичен» в решениях и выводах. Визуальная репрезентация и текст, по Флюссеру, антагонистичны: фотография и кино вносят человеческие фантазмы в мир, а текст — результат интерпретации значений, которые считаются изначально «заложенными» в мире. Составной частью интеллектуального облика Флюссера являлись его неакадемическое поведение и отказ от традиционных научных идентификаций.
Если Флюссер, несмотря на отказ от академической карьеры, все же признан ныне в Европе как крупный теоретик культуры, герой следующего выступления является маргиналом во всех отношениях. Темой импровизированного доклада Ильи Калинина стало творчество Вадима Линецкого — автора, выпустившего в начале 1990-х несколько резких эссеистически-памфлетных книг, которые поразили Калинина и иных читателей непривычно уверенным (для российского автора) использованием аппарата французской постструктуралистской филологии, утрированной субъективностью и претензией на ревизию всех привычных филологических представлений. Метафорами для работы критика в его текстах стали фразы «профессиональное убивание времени» и «лежащий на диване Обломов». Название доклада Калинина — «“Анти-Линецкий”: жизнь критика после смерти автора» — пародировало название книги Линецкого «Анти-Бахтин, или Лучшая книга о Набокове». Отказ Линецкого от публичных выступлений (даже доклад от его имени на конференции в Петербурге делала пожилая дама, представившаяся как мама критика) делает его фигуру особенно выразительной: это словно бы «новый критик» как чистый текстуальный эпифеномен. Линецкий, прекративший публиковаться в середине 1990-х и, по имеющейся информации, эмигрировавший в Израиль, может быть воспринят сегодня как символ и крайнее выражение «шокового постструктурализма» начала 1990-х годов.
Следующий день чтений, 1 апреля, был насыщен разнообразными интеллектуальными событиями. Доклад Кристофа Шарля (Париж) «Социальные науки во Франции: критическая перспектива» подхватывал основные темы докладов Николая Копосова и Даниила Александрова, но применительно к Франции; с другой стороны, этот доклад представлял своего рода негатив по отношению к позитивной картине, нарисованной Лораном Тевено: в то время, как во французской науке происходят описанные Тевено инновации, основная часть высшей школы — впрочем, как, вероятно, и везде, — находится во власти вредных социальных привычек. Молодые ученые поддерживают научную моду, выработанную преподавателями предыдущего поколения, и сосредоточиваются на изучении немногочисленных популярных тем, конференции становятся возможностью пообщаться в приятной обстановке на деньги спонсоров и т.д. Правда, способы борьбы с инфляцией знания К. Шарль предложил преимущественно бюрократические, или, говоря мягче, формально-организационные: на смену выхолощенным конференциям должны прийти «рабочие группы», необходимо предлагать гранты на свободные темы и пр. Соображения Шарля, однако, не были подкреплены личным опытом, как это было в случае Тевено, и поэтому были восприняты скептически.
Выступление историка культуры Карла Шлегеля (Берлин) «Возвращение пространства» предваряло презентацию его же книги «Берлин. Восточный вокзал»21. Книга увлекательно повествует об усилении и усложнении германско-российских культурных связей в 1920—1930-е годы (во многом произошедших благодаря эмиграции и советскому шпионажу) — однако за этим, казалось бы, сугубо историческим сюжетом стоит сложнейшая методологическая коллизия. В гуманитарных науках ФРГ слово «пространство» («der Raum») было негласно табуировано с конца 1940-х до 1980-х годов, так как имело сильные коннотации с нацистской риторикой — с призывами к «расширению жизненного пространства» и пр.; в современной же ситуации его терминологическое употребление может ассоциироваться с ревизионистскими течениями, которые так или иначе смягчают исторические проблемы, связанные с нацизмом (пример — работы историка ХХ века Эрнста Нольте). Реабилитировать исследования культурного пространства и его конфигурации, не впадая при этом в исторический ревизионизм, — такую задачу ставит себе Карл Шлегель. Это необходимо потому, что новое понимание пространства стало определяющим для культуры и науки ХХ века: искусство начало осваивать трехмерное пространство города и опыт воздушных путешествий 22, а в естественных науках пространство было заново открыто как «неклассическое», «искривленное» и пр. (теория относительности).
Такое понимание пространства как историко-культурной и одновременно философской категории выводит исследования Шлегеля далеко за пределы сколь угодно широко понимаемой исторической географии. Вероятно, именно поэтому выступивший на презентации известный адепт и популяризатор культурно-географического подхода Владимир Каганский (Москва) высказался о книге Шлегеля критически, обвинив германского ученого в недостаточно последовательной герменевтике пространства.
Открывший вечернее заседание доклад Михаила Ямпольского «Филологизация. Проект радикальной филологии» действительно можно назвать методологическим манифестом 23. Ямпольский показал, что, начиная с Фридриха Августа Вольфа, происходит регулярное переоткрытие филологии как «понимающего непонимания», а текста — как процесса, а не результата. Такое переосмысление филологии требует взаимодействия с философией. «Будучи в своем радикальном варианте наукой непонимания, отрицания смысловых целостностей… филология испытывает глубокую тоску по смыслу, который она конструирует для себя с помощью заимствований из философии», — поэтому филологию от этих сорняков-«заимствований» нужно регулярно очищать. «Парадоксальным в этой ситуации является то, что в своей чистой и радикальной форме филология, по существу, востребуется лишь философией». Доклад Ямпольского — важное напоминание о том, что любое явление подлежит не только истолкованию, но и «непонимающему» описанию в его заведомой «инородности».
Дискуссия по докладу Ямпольского была долгой, поэтому остановимся только на важнейших репликах. В ответ на вопрос Сергея Зенкина, почему именно философия выступает в речи Ямпольского как «Другое» филологии, последовал ответ: потому что философия, как и филология, занимается рефлексией языка. Ханс Ульрих Гумбрехт спросил о том, можно ли считать выступление Ямпольского попыткой филологической интерпретации хайдеггеровского учения об «откровении бытия в языке»? Последовал длительный обмен соображениями, после которого Ямпольский подытожил, что его интерес в филологии — это реставрация материальности, соответствующая мышлению не Хайдеггера, а Ницше.
Более локальную, но также насущную проблему рассмотрела Тамара Гундорова (Киев). Ее выступление называлось «Академизм и дилентантизм, или Должно ли быть моральным украинское литературоведение»; из доклада следовало, что моральным оно быть должно, но пока что не стало. Официальное украинское литературоведение в еще большей степени, чем российское, отторгало инновации, связанные с формализмом, и формировало искусственный и провинциальный «научный канон». Сегодня академическое литературоведение Украины во многом перешло от советских объяснительных схем к националистическим, — в то же время оно усваивает некоторые из новых западных методик (наподобие постколониальных исследований), но не на уровне анализа, а на уровне риторического оформления. Альтернативами ему можно считать эссеизм, представленный, по словам Гундоровой, в критических разделах некоторых крупных газет, и «демиургические», гигантоманские проекты новых объяснительных систем (здесь Гундорова явно намекала на работы известного украинского культуролога Владимира Ешкилева). Все эти варианты описания литературы фактически отвергают моральное начало в филологии: новый эссеизм чаще всего выносит его «за скобки», а новый академизм отождествляет мораль и националистическую идеологию. Как ни странно, эти антагонистические подходы вполне могут быть интегрированы в рамках единой системы: для них всех неприемлем этически насыщенный антитоталитарный дискурс.
Понятие морали как субстанции, возвращающей нас к правам самого текста и его интенциям, считает Гундорова, становится сегодня важной гуманитарной проблемой.
На вопросы Марии Майофис и Татьяны Венедиктовой о том, возможно ли в современном украинском литературоведении сочетание неакадемизма и профессионализма, и о том, какие неформальные кружки или институции можно считать «местами инноваций», — Гундорова ответила, что главными источниками инноваций в украинской гуманитаристике являются не институции, а отдельные люди — как, например, пионер гендерных исследований украинской литературы Соломия Павлычко; впрочем, одну институцию также можно назвать — это журнал и издательство «Критика».
Темы, затронутые в докладе Гундоровой, были продолжены — но уже не на украинском, а на российском материале — в выступлении Абрама Рейтблата «Когда сняли заставы: границы гуманитарных наук в постсоветской России». Доклад этот был еще более скептическим по своим выводам, чем речь Гундоровой. Основным содержанием доклада стал анализ того, какие псевдо- или паранаучные типы текстов пришли на смену квалифицированным филологическим исследованиям в современной России. По мнению докладчика, таких типов три: 1) православно-фундаменталистская интерпретация литературы, 2) тотальный мифологизм, оперирующий фантастическими данными о древности русского народа и выдающий давно разоблаченные фальсификации (наподобие «Велесовой книги») за аутентичные исторические памятники, и 3) философский эссеизм, методологически нечеткий или отказывающийся от ре-флексии интеллектуальной работы. Эта подмена стала возможной потому, что и советская наука часто воспроизводила признаки научности лишь внешне, а в действительности состояла из нескольких течений, в которых действовали разные критерии оценки: официальное литературоведение было идеологизировано, а подлинно научное существовало на правах полуподпольного занятия24. После снятия цензурных барьеров в России не сформировалось ни гражданского общества, ни ответственного научного сообщества, которое готово отстаивать и обсуждать критерии квалифицированного получения знания. Как полагает Рейтблат, наука в европейском смысле слова, то есть как последовательное производство нового знания, возникла в России только во второй половине XIX века и начале ХХ века — до этого задачей университетов был в основном перевод в российский контекст готового, «импортированного» знания.
Выступление Рейтблата, как всегда (см. выше о его выступлении на XII Банных чтениях), вызвало бурную полемику. В ответ на вопрос Сергея Панова, в чем Рейтблат видит причины падения уровня, если до краха советской власти в СССР все же существовал круг весьма профессиональных филологов, — докладчик ответил, что такими причинами является отъезд части гуманитариев на работу в иностранные университеты и уход другой части из филологии. Ирина Прохорова заметила, что в советской гуманитаристике было табуировано огромное количество тем и предметов исследования, а дисциплины были устроены принципиально иначе, чем в европейской гуманитаристике (при всем различии между отдельными национальными традициями), поэтому считать, что произошел «крах научности», нельзя. Михаил Габович обратил внимание докладчика на то, что «историческая концепция» Анатолия Фоменко и его учеников пользуется с формальной точки зрения именно научным (а не идеологическим и не философским) аппаратом доказательств, однако, безусловно, по сути своей — паранаучна. Ханс Ульрих Гумбрехт спросил, почему докладчик считает, что принадлежность к науке — это заведомо хорошо? Рейтблат ответил, что работы с эксплицированными научными критериями сами по себе не хороши и не плохи, но важны — ибо позволяют обсуждать критерии и виды знания. Наконец, на вопрос Даниила Александрова, как можно определить, что доклад самого Рейтблата является научным, выступающий ответил, что он не может сам себя легитимировать: это — право других.
К методологической рефлексии более философского типа, предложенной ранее Михаилом Ямпольским, аудиторию вернул Сергей Зенкин в докладе «Российская гуманитария и бремя смысла»25: он предложил глубокое исследование того, как в филологии конструируется предмет познания. Популярная доныне оппозиция «понимающих» (гуманитарных) и «объясняющих» (естественных) наук, введенная Вильгельмом Дильтеем, не совпадает с практикой описания социальных фактов и явлений ментального мира (произведений искусства и пр.) как объективно существующих «вещей», требующих причинного объяснения, а не понимания — а такая практика существовала во французской и русской гуманитарной мысли ХХ века, и ее основателем был Эмиль Дюркгейм. Зенкин предположил, что между феноменами, требующими герменевтического «понимания» (например, символами) и допускающими каузальное объяснение (объекты естественных наук), существует третий класс явлений — имманентно-смысловые объекты. Их смысл — не «внутри», а «снаружи», он вытекает не из семиотических свойств, а из сети общественных отношений и является следствием коллективных «перекодировок». Таковы предметы, которым приписывается магический смысл; произведения искусства в формализме и структурализме; анализ восприятия человеческого тела в культуре в работах Михаила Ямпольского и Валерия Подороги; поля в теории Пьера Бурдьё; религиозные секты в исследованиях Жоржа Батая и Роже Кайуа и пр. Все это противостоит двум весьма влиятельным подходам: герменевтическому, направленному на постижение «внутреннего» смысла, например, культуры целого этноса («цивилизационный подход»), и гиперкритическому, при котором исследуемые феномены предстают как объекты произвольного социального манипулирования (психоанализ культуры).
Последний день работы XIII Банных чтений, 2 апреля, открылся выступлением Нины Брагинской (Москва) «Роман с романом в классической филологии 1990-х». Две его внутренне связанные темы — радикальный поворот в изучении античного романа, произошедший в последней трети ХХ века, и творчество «еретика и маргинала» Ольги Фрейденберг, которая предвосхитила этот поворот в своих исследованиях. Как объяснила Брагинская, в консервативной по своей природе классической филологии в последние десятилетия античный роман стал из маргинального объекта изучения «модным», более того — изучение романа становится полигоном различных методологических инноваций. Одна из важнейших инноваций — сравнительное изучение эллинистических, раннехристианских и иудео-эллинистических повествований, авторы которых имели совершенно разные религиозные взгляды и, казалось бы, обращались к сочинению текстов с совершенно разными целями. Однако первой — еще в 1920-е годы — такое исследование провела Ольга Фрейденберг, сравнившая сюжетные структуры античных любовных романов и апокрифических и канонических раннехристианских сочинений; она выделила единый нарративный жанр, который назвала жанром «страстей и деяний»: этот жанр включает в себя как греческий роман, так и христианские нарративы.
Ханс Ульрих Гумбрехт в докладе «Против Констанцской школы / Без герменевтики / Присутствие (О самом себе)»26 проанализировал то, как менялось его интеллектуальное самоопределение в результате произведенной им последовательной критики методологии тех людей, которых он считал своими прямыми (Ханс Роберт Яусс) или заочными (Гуссерль, Хайдеггер, Гадамер) учителями. Наиболее важным для него стал «эдиповский» разрыв с Яуссом — ученым, который во время Второй мировой войны служил офицером СС, а впоследствии оказал огромное влияние на развитие послевоенного европейского литературоведения: таким образом, Гумбрехт постулировал сложную и неустранимую связь между личным методологическим выбором, неизбежно привносимыми в научную работу психологическими комплексами и этическими требованиями. Гумбрехт подробно описал то, как после переезда в США (1989) он стал более «немецким» философом: в своей «философии присутствия» он сам ощущает влияние Хайдеггера. Однако, заметим, в концепции Гумбрехта Хайдеггер в значительной степени реинтерпретирован: здесь основы «философии присутствия» — это исторически изменчивое самопонимание человека и его телесность, а не бытие-абсолют Хайдеггера.
Объясняя методологию своего доклада, Гумбрехт сослался на теорию культурной инновации Харалда Блума. Блум полагает, что любая инновация — бунт против учителя или предшественника, который выступает в роли фрейдистского «символического отца». Однако в действительности Гумбрехт лишь отчасти совпадает с Блумом: по Гумбрехту, «выяснение отношений» в его теории требует рефлексии этических и экзистенциальных позиций каждого из спорящих (пусть Гумбрехт и не любит, по его собственному признанию, слово «этика»), о чем Блум почти не говорит.
Выступление Гумбрехта предварило презентацию русского издания его книги «В 1926 году: жизнь на острие времени»; книга в переводе Евгении Канищевой вышла позже, в октябре 2005 года, но устроители чтений воспользовались приездом ученого в Россию. Работа Гумбрехта, уже переведенная на несколько европейских языков, вполне подходила к теме конференции: предпринятый в книге о 1926 годе метод исследования стал революционным для исторической науки (о чем с философской точки зрения говорил и А. Пятигорский на XII Банных чтениях). Об особенностях исследовательской позиции и метода Гумбрехта говорили Кирилл Кобрин, Даниил Александров и др. Сам же Гумбрехт, среди прочего, выразил свое восхищение обложкой работы Дмитрия Черногаева (эта обложка проецировалась на большой экран с ноутбука), заметив, что она нравится ему больше всех других обложек его книги — и оригинального издания, и переводов.
С весьма провокативным и важным по постановке вопроса докладом выступил Алексей Берелович (Москва — Париж), который описал социологические особенности отношения к культовым фигурам советской интеллигенции 1960— 1970-х годов (таким, как Михаил Бахтин, Алексей Лосев, Сергей Аверинцев или Мераб Мамардашвили): восторженное восприятие прежде всего личности ученого, а не его интеллектуальных достижений, складывающееся вокруг учителя сплоченное сообщество, устное распространение идей и концепций и пр.27
Подобно Гумбрехту (рассказ о «годах странствия») и Тевено, Мариэтта Чудакова (Москва) в своем выступлении в качестве «еретика и маргинала» проанализировала саму себя, а основное внимание уделила тому, как, несмотря на огромные трудности, создала новую институцию — Тыняновские чтения, — вокруг которой сформировалось целое интеллектуальное сообщество28. Доклад Чудаковой был героической сагой о том, как удалось буквально «на пустом месте» — в латвийском городе Резекне, где родился Юрий Тынянов, — организовать конференцию, которая регулярно проходит до сих пор, и наладить — что при советской власти уж и вовсе было чудом — выпуск Тыняновских сборников, где публикуются материалы конференции, а в последние годы — и просто работы того сообщества, которое сложилось вокруг чтений. Чудакова подчеркнула, что некоторые из наиболее ярких участников Банных чтений — Михаил Ямпольский, Борис Дубин, Лев Гудков — ранее прославились именно как участники Тыняновских.
По названию можно было бы предположить, что доклад Андрея Зорина (Оксфорд—Москва) «Гуманитарий вне языка и среды (Проза Л.Я. Гинзбург и перспективы российской гуманитарии)» продолжит темы, поднятые Кириллом Кобриным на XII Банных чтениях, однако между этими двумя выступлениями была существенная разница: Кобрин говорил о рецепции Гинзбург в 1990-е, Зорин же — о работе самой Гинзбург, которая, безусловно, была и «еретиком», и «маргиналом», и ярким новатором. По мнению Зорина, главным интеллектуальным достижением Гинзбург была ее проза — а не собственно научные тексты (это можно считать «практической» полемикой с докладом А. Рейтблата) 29.
После доклада Зорина перед сценой «Билингвы» начались таинственные приготовления, после чего занавес отдернулся и глазам потрясенной публики открылась впечатляющая картина: посреди сцены на составленных столах, подобно участнику греческого симпосиона, возлежала Ирина Прохорова в эффектной красной тунике, а редакторы трех отделов «НЛО» — Мария Майофис, Александр Дмитриев и Илья Кукулин — сидели перед сценой, как на жердочке, на трех барных табуретках с какими-то бумагами в руках. Лежащая Ирина Прохорова сообщила, что одной из задач XIII чтений было чествование Михаила Леоновича Гаспарова, которому в 2005 году исполнялось 70 лет, однако, так как Михаил Леонович тяжело болен, чествование будет заочным. После чего редакторы «НЛО» на три голоса произнесли текст, стилизованный под книгу юбиляра «Записи и выписки» и названный «Занимательный М.Л. Гаспаров: академик-еретик»30. Главной мыслью текста была уникальность фигуры Гаспарова, который, несмотря на многочисленные декларации о своих «бурбонстве», «ретроградности» и т.п. и полученные в 1990-е годы регалии (Государственная премия РФ, звание «полного» академика), всю жизнь оставался новатором — и «еретиком», ибо часто в своей работе был одинок и шел поперек устоявшихся мнений, новых мод и одновременно — против окостеневших привычек. После зачитывания трехголосого текста Ирина Прохорова вышла на авансцену уже в платочке — не в виде греческого собеседника, а в виде «оратора из народа» — и, вновь сказав об огромном значении работ Гаспарова для современного гуманитарного ландшафта, продемонстрировала всем лавровый венок, которым сотрудники «НЛО» планировали увенчать «академика-еретика», если бы тот смог прийти на конференцию. Номер «НЛО», где был напечатан текст этого коллективного поздравления, а также подборку других статей в честь 70-летия М.Л. Гаспарова, удалось передать юбиляру в больницу летом 2005 года; к сожалению, это была одна из последних возможностей поздравить выдающегося ученого.
Закончились Банные чтения презентацией огромной книги «Враг народа»31 — мемуаров художника-авангардиста Владимира Воробьева по прозвищу Борода, уже много лет живущего и успешно работающего в Париже. Презентация прошла в клубе «На Брестской» и стала вполне органичной частью чтений — если расширить их тему до «трансформации гуманитарного знания и искусства». Остроумные и субъективные воспоминания Воробьева повествуют о жизни российских неподцензурных поэтов и художников 1960—1980-х годов, то есть — как раз о тех еретиках и маргиналах, которые, как выяснилось позже, и были носителями нового: они создали актуальное российское искусство, органично вписавшееся в мировой контекст. В презентации участвовали искусствовед Вадим Алексеев, знаменитый джазовый музыкант Анатолий Герасимов и другие.
Представление книги художника в рамках научной конференции — тоже знак новых интересов «НЛО» или даже эпиграф к Банным чтениям, намеченным на 2006 год: как предполагается, они будут посвящены границам между наукой и искусством в современных гуманитарных исследованиях.
И.К.
_____________________________________________________________________________
1) См. подробнее: Хроника Банных и Первоапрельских чтений // НЛО. 2003. № 59. С. 516—522.
2) Пожалуй, поворот к новой постановке проблем начался на X чтениях, прошедших в 2002 году; они назывались в просторечии «ГГГ» и были посвящены темам, связанным с творчеством трех великих «еретиков» и новаторов гуманитарной мысли: Александра Герцена, Григория Гуковского и Лидии Гинзбург. Формально чтения были «привязаны» к совпавшим в 2002 году юбилеям этих авторов, но характерно, что ни до, ни после этого «НЛО» никогда не отмечало подобным образом чьи бы то ни было годовщины.
3) Впоследствии за эту книгу М. Ямпольскому была присуждена Премия Андрея Белого.
4) Основные положения выступления Магуна были развиты в его рецензии на книгу Ямпольского, опубликованной в журнале «Критическая масса» (2004. № 2).
5) Статья, подготовленная на основе этого доклада, опубликована: Рейтблат А. Российское литературоведение: современная ситуация (Размышления по поводу издания литературоведческих книг в 2002 г.) // НЛО. 2004. № 69. С. 292—300.
6) См. об этом подробнее в статье: Гланц Т. Чешская версия языкового строительства: Национальное возрождение и его остаточные идеологемы // НЛО. 2004. № 68. С. 231—241.
7) СПб.: Летний сад, 2003.
8) Подборка материалов «Борис Михайлов: политика взгляда» (беседа с фотографом Д. Виленского и Д. Риффа, его эссе «Советское» и статья Е. Петровской, продолжающая основные темы ее доклада) помещена в журнале «Критическая масса» (2005. № 2. С. 85—95).
9) Статья на основе этого сообщения опубликована: Лекманов О. «Что же пишут в газетах?» (Смерть Иосифа Бродского в зеркале московской прессы) // НЛО. 2004. № 67. С. 233—234.
10) См. публикации на эту тему в журнале «Неприкосновенный запас» (2005. № 44.).
11) Ph-D.-диссертация Артемия Магуна, защищенная в 2001 году в Мичиганском университете, посвящена, в частности, доказательству того, что события 1991 года были революцией в точном значении этого слова. Кажется, первым, кто серьезно обосновал эту идею, был Владимир Мау, опубликовавший свою статью вскоре после подавления путча.
12) Правота слов В. Малахова подтверждается на каждом шагу: в тот момент, когда я писал этот абзац, по установленному в комнате телевизору (НТВ) анонсировали документальный фильм о проживающих в Москве мигрантах: «Они приехали за лучшей жизнью, но строят ее по-своему… Шокирующая правда о дружбе народов!»
13) Паперно И. Советский опыт, автобиографическое письмо и историческое сознание: Гинзбург, Герцен, Гегель // НЛО. 2004. № 68. С. 102—127.
14) Статья на основе сильно расширенного варианта этого доклада готовится к публикации в «НЛО».
15) Термин предложен британским астрономом, математиком и философом Артуром Стэнли Эддингтоном (1882— 1944) и означает в словоупотреблении Пятигорского совпадение «в одной точке» (ментального пространства) события и мышления о нем.
16) Ямпольский М.Б. Сообщество одиночек: Арендт, Беньямин, Шолем, Кафка // НЛО. 2004. № 67. С. 78—105. Предыдущий вариант той же статьи был опубликован издательством РГГУ в виде малотиражной брошюры.
17) См. статьи в его сборнике: Копосов Н.Е. Хватит убивать кошек! Критика социальных наук. М.: НЛО, 2004.
18) Статья на основе этого доклада готовится к публикации в «НЛО».
19) М.: НЛО, 2004.
20) Название доклада — «Вилем Флюссер: пограничная служба мышлению поверх барьеров».
21) М.: НЛО, 2004.
22) См., например, об этом статьи в блоке «Литература, воздухоплавание, авиация» (НЛО. 2005. № 76).
23) Ямпольский М. Филологизация (проект радикальной филологии) // НЛО. 2005. № 75. С. 10—23.
24) Вот как определил легитимацию научного знания А. Рейтблат в тезисах своего доклада, опубликованных на сайте «НЛО»: «Критерии… могут быть различными, важно, что занимающиеся наукой знают и принимают их и создают определенные механизмы, осуществляющие отчленение науки от ненауки (научные степени, научные звания, конференции, научные журналы и, особенно, рецензионные отделы в них, научные общества и т.д.). Сочетание формальных и неформальных механизмов в рамках “нормальной” научной системы позволяет достаточно четко (при наличии, разумеется, сбоев и дисфункций) отделять ученых от дилетантов, графоманов, публицистов, религиозных проповедников, некомпетентных самоучек и т.д.».
25) Статья, подготовленная на основе сильно расширенного текста доклада, опубликована в журнале петербургского Смольного колледжа свободных наук и искусств: Зенкин С. Социальный факт и вещь: к проблеме смысла в гуманитарных науках // Collegium. 2006. № 2. С. 12—19 (в печати).
26) См. также написанную на основе этого доклада статью: Гумбрехт Х.У. От эдиповой герменевтики — к философии присутствия (Автобиографическая фантазия) / Пер. с англ. Е. Канищевой // НЛО. 2005. № 75. С. 24—37.
27) См. подробнее в опубликованном тексте: Берелович А. О культе личности и его последствиях (заметки о поздне-советском интеллектуальном сообществе) // НЛО. 2005. № 76. С. 39—44.
28) Название доклада: «Научное сообщество в контекстах трех эпох (Тыняновские чтения и Тыняновские сборники: 1982—2004)».
29) Доклад опубликован в сильно переработанном виде: Зорин А. Проза Л.Я. Гинзбург и гуманитарная мысль ХХ века // НЛО. 2005. № 76. С. 45—68.
30) См.: Дмитриев А., Кукулин А., Майофис М. Занимательный М.Л. Гаспаров: академик-еретик (неюбилейное приношение редакции «НЛО») // НЛО. 2005. № 73. С. 170— 178.
31) М.: НЛО, 2005.