(заметки о позднесоветском интеллектуальном сообществе)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2005
Нижеследующие заметки никоим образом не являются какими-то диагностическими суждениями и не претендуют на окончательные выводы, а должны рассматриваться как своего рода ремарки — наблюдения, которыми мне хотелось бы поделиться. Может показаться, что я выступаю в роли западного исследователя, который рассказывает российским ученым или интеллектуалам, каковы они есть «на самом деле», что всегда и для всех неприятно. Поэтому я должен сразу подчеркнуть, что мои замечания нисколько не диктуются внешне-пренебрежительным отношением или каким-то энтомологическим настроением; мой способ видения — это взгляд одновременно изнутри и снаружи. Такие явления, как формирование групп посвященных или ритуализация интеллектуальной жизни, присущи отнюдь не только советской интеллигенции. Если говорить о Франции, следует вспомнить о культе, который окружал в разное время Лакана или Фуко, об очень замкнутом кружке Альтюссера и его учеников и так далее. Так что предложенный мной подход отнюдь не диктуется российской (советской) спецификой. В то же время некоторые особенности интеллектуальной жизни Советского Союза — а именно отсутствие публичного пространства и существование официальной идеологии, претендующей на научность, — и способствовали, на мой взгляд, развитию тех форм, которые принимал этот своеобразный культ.
Меня всегда интриговало то особое место, которое в последние советские десятилетия отводилось в кругу научного сообщества отдельным ученым, о которых говорили в другой форме, другим тоном и другим языком — в отличие от всех прочих. Стоит назвать Бахтина, Лосева, Аверинцева, Лихачева — и тот феномен, который я хочу описать, станет более явным; в меньшей мере это относится к Лотману, Гумилеву, Мамардашвили. Этот список персон, разумеется, совершенно гетерогенный в смысле научном, однако в самом отношении к названным личностям были некоторые общие черты и даже закономерности, которые, на мой взгляд, заслуживают внимания. При этом я нисколько не буду касаться ценности их теорий; в конце концов, кто станет спорить, что Гумилев и Бахтин — это совершенно разные миры. Можно было бы, конечно, рассуждать о том, насколько особенности мыслительного стиля, личного характера того или иного автора способствовали формированию этого «культа», почему вокруг одних людей он сложился, а относительно других, при наличии некоторых предпосылок, — нет, но это слишком увело бы мое повествование в сторону2. Меня будет интересовать не научное содержание, а те риторические формы, в которых об этих людях говорили тогда (и часто продолжают говорить сейчас), то место, которое им отводилось, и та роль, которую они в некоторых случаях сыграли. Совершенно ясно, что были другие ученые, которые создавали свои школы и чьи теории или научные работы были даже намного ценнее созданных перечисленными мной автора-ми, но при этом они не вызывали того почтения (граничащего с культом), какое окружало героев моего рассказа прижизненно и после ухода. Я намеренно говорю о культе личности именно потому, что большинство мемуаров и статей о них рассказывают нам прежде всего о личностях. Не то чтобы написанное ими вообще игнорировалось, но очень часто такие повествования начинают с масштаба личности.
Ну, например: «Аверинцев рано (начало 70-х) стал даже не “культовой фигурой”, но живым мифом… На его публичных выступлениях зачастую яблоку было негде упасть. Далеко не все читатели-посетители могли сполна оценить тонкость и смелость исследовательских концепций, но ощущение события, встречи с незаурядной и стоящей вне систем личностью было, пожалуй, у всех»3. Получается, что тема выступления была не столь важна, ибо никто ее толком не понимал, но зато все слушали завороженно. Тут можно вспомнить и характерные рассказы о Бахтине — вроде того, что даже его манера курить была исполнена многозначительности и особой свободы 4.
Главное в этих воспоминаниях — момент причастности к какой-то не то святости, не то исключительности, и именно это ставится во главу угла. Крайне любопытно, что некоторые из этих ученых вообще почти ничего не писали. Можно взять в качестве примера наследие Михаила Гефтера, который был таким человеком. Мы знаем, что Мераб Мамардашвили тоже сам лично писал очень мало. И эти люди часто нуждались в посреднике, и тогда между ними и читающей публикой вставал некий человек (час-то — главный ученик), который и передавал их знания вовне. Кстати, если обратиться к фигуре Альтюссера, то у него тоже был главный ученик (Этьен Балибар в 1970-е годы), который и занимался распространением его учения, то есть мы имеем дело тут вовсе не с какой-то российско-советской исключительностью.
Порой об этой изустности говорится совершенно определенно и почти бесхитростно: «Важнее всех мыслей, которые и теперь можно прочесть в его книгах, в этих лекциях был их автор, человек, который показывал, что мысль — это наслаждение и радость, и чужая, и своя… Пока он стоял на кафедре с характерным памятным жестом — острые локти вниз, а руки вскинуты вверх, — он был свободен. В этом, в своеобразии его облика со сложенными крыльями плеч и голосе, который попробуй опиши, но узнаешь с первого звука, было больше несоветскости, чем в предмете шедшего разговора о немецкой философии, или о Библии, или о патристике»5.
Приведенный отрывок очень важен, ибо мы тут затрагиваем две нити, по которым можно проследить формирование культовых манифестаций: устность и несоветскость.
Почему именно устное высказывание столь важно? Мне кажется, тут присутствует несколько составляющих. Во-первых, это, конечно, прямой контакт с человеком или, употребляя модное слово, его личная харизма. Но с другой стороны, мне кажется, здесь работает и воспроизводство традиционного отношения учителя к ученику. Тем самым мы как бы повторяем греческих философов, от досократиков до Аристотеля. И эта не-посредственная связь тем более важна, что обходит всякий официоз. Когда я напрямую слушаю то, что мне говорит учитель, я не прохожу через книгу, которой обязательно занималась советская цензура. Ибо в этом случае у меня отношение с ним уже опосредованное, а когда я слушаю его — отношение прямое. Вдобавок, в этот момент я непосредственно с ним связан, и это знание не транслируется через книгу в открытом для всех и анонимном пространстве, а является чем-то, что передается мне лично, hic et nunc и только hic et nunc. И тогда я уже причастен к какому-то событию. По иному говоря, можно сказать, что такие лекции были немного похожи на перформанс. И участие в таком событии, конечно, создавало ощущение элитарности, исключительности не только по отношению к большому обществу, но также и по отношению к власти, — не говоря уже о полузакрытых неофициальных семинарах, квартирных семинарах и так далее. Ведь в связи с Аверинцевым большинство пишущих о нем вспоминают и особо отмечают сперва его лекции конца 1960-х — начала 1970-х годов, и только затем — книгу о ранневизантийской литературе. Потому что событие должно быть устным.
Вторая важная черта — несоветскость, притом выражаться она может вовсе не напрямую. Когда пишут, или говорят, или размышляют о Лосеве или о Бахтине, например, прежде всего прочего упоминают об их принадлежности дореволюционному времени. Они из того мира, их притягательность связана с тем, что в советском времени они остаются представителями другой эпохи, досоветской. И поскольку досоветская действительность воспринимается как совершенно утраченная, то именно это представительство, живое присутствие якобы исчезнувшего мира и является главной силой моих героев. Эта связь с прошлым может быть непосредственной или же опосредованной: он — ученик самого Х… Или: такой-то — ученик Соловьева… Или: ему читал лекции сам… и так далее. Бывает, что эта причастность к прошлому принимает очень интересную форму, где на первый план выдвигается знание античного мира — как самого противоположного или самого отдаленного от советскости. Например, такое свидетельство об одном из юбилеев Лосева. Мероприятие проходит довольно скучно, какой-то чиновник читает приветственный адрес, все происходит казенно и очень по-советски. Но вот встает Аверинцев и начинает говорить свою речь Лосеву, а потом уже и Лосев по-латыни начинает отвечать на поздравления. И тогда все совершенно меняется: мы словно выходим в абсолютно другой мир, который исключает и чиновника и всю окружающую советскую унылую реальность. Мы реально попадаем в иную культурную и временную плоскость. И вся аудитория, которая не понимает по-латыни, заворожена, ибо не важно, что они говорят, главное, конечно, в том, что по-латыни говорят именно здесь6. Важно заметить, что эта античность является как бы опосредованной мыслителями начала века, приходит через Вячеслава Иванова, например. Перед нами не прямой диалог с античностью, но воспроизводство той традиции знания о ней, что существовала в России до революции.
Самая главная функция (и миссия, если угодно) этих культовых личностей и заключалась в том, что они были своего рода сгустком традиции, в них концентрировалась сама возможность передать наследие. Мыслитель здесь воспринимается в первую очередь как хранитель традиции и тот, кто традицию передает, а вовсе не как изобретатель новых форм, новых идей, парадигм, чего хотите нового. Он способен и смог вопреки внешнему миру или сохранить в себе, или найти заново великую традицию и теперь передает ее остальным.
И здесь налицо важное отличие советского (скорее с приставкой не-) культа личности, кружка почитателей и передачи традиции от аналогичных французских феноменов, которые мне известны лучше прочих. Часто во Франции аналогичные «секты» или даже «церкви» (с приверженца-ми, еретиками, изгнанными и так далее) складывались вокруг основателей новых школ и течений, а не наследников великого прошлого. Лакан, Фуко, Бурдьё строили свое учение на разрыве с предыдущими постулатами и общепризнанными схемами, хотя почти у каждого из них были свои — обязательно непрямые — предшественники, скорее старшие коллеги, чем учителя. Это была своего рода антитрадиционалистская традиция, и если сам феномен «передачи огня», неформальной преемственности младшего старшему, безусловно, имел место, в нем не было такой почти безусловной отсылки к хранению наследия, а, напротив, подразумевалось новаторство, способность сохранить традицию через радикальный разрыв с нею.
Совершенно очевидно эту пассеистскую сторону «культа личности» демонстрирует весьма болезненная реакция на известную статью Михаила Леоновича Гаспарова о Бахтине конца 1970-х годов, где он говорит, что Бахтин принадлежит не святым десятым годам, а революционным двадцатым (если грубо упрощать его аргументы). Почему отклик на такой, казалось бы, совершенно частный вопрос — каким десятилетием определяется сумма взглядов того или иного мыслителя — был столь несоразмерно бурным? В очерченном мной контексте болезненность этой реакции становится понятна: тогда Бахтин уже предстает не оставшимся мамонтом, прямо связанным с нашей великой философией начала века, а, наоборот, одним из разрушителей этой традиции в двадцатые годы. И тогда ставится под сомнение вся легитимность Бахтина — я думаю, это и входило в задачу статьи Гаспарова, но речь у него шла, конечно, не о какой-то публичной дискредитации, а о том, чтобы оспорить статус Бахтина как непререкаемого авторитета для тогдашней историографии литературы и культуры. Этот ряд примеров канонизации через традицию можно продолжать очень долго; можно добавить еще одну цитату — даже без указания автора, поскольку она характерна как общее место — например, про Лихачева: «Лихачев олицетворяет собой связь времен, ту совестливость, с которой ассоциируется представление о российской интеллигенции». То есть сила перечисленных мною людей — это их связь с прошлым, отсылка к предыдущему времени. Когда в жизни страны и ее научно-гуманитарной среды началась новая эпоха, сама ориентация на общий круг великих личностей практически ушла (оставшись одним из механизмов передачи традиции в культуре как таковой) и уступила место иным механизмам интеллектуальной легитимации. Вероятно, и устная, кружковая эзотеричность, и связь с досоветским прошлым в постсоветских условиях потеряли былую значимость, поскольку исчез их прежний социальный и идеологический кон-текст. (Достаточно сравнить роль и репутацию Аверинцева и Вячеслава Всеволодовича Иванова, например, в 1970-е и 1990-е годы.)
Далее я хотел бы очень бегло затронуть процессы настоящего времени и связать свои заметки о недавнем прошлом с тем, что происходит, на мой взгляд, в интеллектуальном сообществе сегодня7. В позднесоветскую эпоху, в особенности в 1970-е годы и первой половине 1980-х годов, у государства уже не было монополии на легитимацию работы интеллектуалов; оно раздавало степени и звания, посты в Академии наук, но параллельно уже существовала совершенно другая сфера, где легитимность устанавливалась как раз обратным порядком, в противовес этой официальной системе. То есть если сравнивать — в качестве образцов — Храпченко с Лотманом, то ясно, что для большинства собственно ученым был как раз Лотман, а не Храпченко, даже если последний был главой соответствующего отделения в Академии наук. Можно сказать, что неформальные структуры внутри научного сообщества (круг участников летних школ в Тарту у Лотмана или ближайших почитателей Бахтина его последних лет) были еретическими по отношению к внешнему большому обществу и не-согласные, отторгнутые этими еретиками, в свою очередь, так или иначе тяготели к официозу. И очень важной была, с моей точки зрения, конкуренция между этими двумя легитимирующими инстанциями: государственной и интеллектуального сообщества. Но здесь уже становилось не совсем ясно, кто остается еретиком, а кто принадлежит к так называемому мейнстриму: к концу советского периода в гуманитарных науках профессиональная компетентность и искреннее исповедание официальной доктрины были не просто едва совместимы, но почти полярно противоположны друг другу. Дальнейшая поляризация начинала просто разрушать структуры научной легитимации: становились размытыми критерии ее получения и подкрепления. Кем она выдавалась, в конце концов? Если это не советские кандидатские «корочки», то достаточно ли противостояния официозу, чтоб быть зачисленным в состав «настоящей науки»? Ведь именно по этой логике на страницах очень уважаемых «Трудов по знаковым системам» в начале 1980-х годов появились одни из первых публикаций Фоменко по «новой хронологии»8.
С точки зрения социологических механизмов научного развития эта советская ситуация (учитывая сохранявшуюся идеологическую монополию, конечно!) не была абсолютно уникальной. Пьер Бурдьё в книге «Homo Academicus», изданной еще в 1984 году, показывал, как старая Сорбонна, с одной стороны, и новая Высшая школа социальных исследований, с другой, входят в конкурентные отношения друг с другом — несмотря на это, они не изолированы, у них остаются некая общая инстанция и пространство действий, между ними проходят разные каналы коммуникации, взаимной оценки и так далее. Но когда в России первой половины 1990-х годов эта система противостояния официального и неофициального исчезла вместе с крахом государственной монополии на занятия наукой, на этом месте так и не возникло, на мой взгляд, единого пространства гуманитарного знания, которое давало бы некую общую легитимность и научным исследованиям, и самим ученым.
И размытый круг «великих личностей» эту консолидирующую роль ныне не выполняет, уже хотя бы потому, что является достоянием прошлого. Отсутствие общей и общепризнанной инстанции остается, на мой взгляд, сегодня серьезной проблемой, результатом чего и становится опасное для ученого ощущение самодостаточности, своеобразной окукленности. Вы получаете научную легитимность внутри вашей собственной группы, и не важно, если она не признана более широко, потому что по традиции, исходящей еще от советского времени, это признание, в общем, и не существенно, а в конечном счете и не нужно. В результате такого отсутствия общих для всех существующих школ критериев и границ исследовательской работы построения упомянутых мною Гумилева или Фоменко обсуждаются сегодня в статусе вполне научных теорий, несмотря на их явную принадлежность совершенно другому жанру, чему-то сродни научной фантастике (если угодно, можно их и так читать). Как эту взаимоизоляцию преодолеть — у меня, конечно, нет рецептов, и было бы странно, если бы я их стал давать. Все сказанное ничуть не означает, что теперь всем следует работать какой-то одной большой группой или создавать какую-то сверхакадемию экспертов, но надо, чтобы разные инстанции и разные группы хотя бы знали о существовании друг друга, что сегодня не всегда имеет место. И мне кажется, что одна из главных проблем общественных и гуманитарных наук в России — именно преодоление этой почти полной разобщенности, существующей ныне.
_____________________________________________________________________________
1) В основе настоящей статьи лежит текст выступления, прочитанного на XIII Банных чтениях 2 апреля 2005 года.
2) Попытка деконструкции такого культа до сих пор вызывает характерно болезненную реакцию; см. в этой связи полемику вокруг статьи: Жолковский А. К переосмыслению канона: советские классики-нонконформисты в постсоветской перспективе // НЛО. № 29. 1998. С. 55—68.
3) In Memoriam: Сергей Аверинцев. М.: ИНИОН, 2004. С. 31—32.
4) Из переписки М.М. Бахтина с В.Н. Турбиным (1962— 1966 годы) // Знамя. 2005. № 7. С. 121 (комментарии Турбина начала 1990-х годов).
5) In Memoriam: Сергей Аверинцев. С. 95—96.
6) См., впрочем, скептическое описание: Гаспаров М.Л. Записи и выписки. М.: НЛО, 2002. С. 186.
7) О более общем социальном и культурном контексте того периода см. подробнее: Берелович А. Семидесятые годы XX века: реплика в дискуссии // Мониторинг общественного мнения. 2003. № 4(66). С. 59—65.
8) См. обсуждение этого эпизода в одном из писем Лотмана Б.А. Успенскому: Лотман Ю.М. Письма. М.: Школа «Языки русской культуры», 1997. С. 634.