Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2005
Казанова Паскаль. МИРОВАЯ РЕСПУБЛИКА ЛИТЕРАТУРЫ / Пер. с фр. М. Кожевниковой и М. Летаровой-Гистер. — М.: Изд-во им. Сабашниковых, 2003. — 416 с. — 1500 экз.
Книга Паскаль Казановы представляет собой попытку рассмотрения и частичного пересмотра ряда ключевых принципов истории литературы. Несовершенство рассмотрения литературы как некоего «словаря писателей», пантеона «великих», существующих в вакууме собственной жизни, ощущалось давно. Но хотя со времени введения самого понятия «мировая литера-тура» прошло двести лет, история это-го явления продолжает существовать в своем древнем «перечислительном» виде.
Продолжая традиции критики такого подхода, П. Казанова расширяет введенное рецептивной эстетикой понятие «литературного ряда» до трехмерного явления, реализуя в своей книге метафору особой Мировой Республики Литературы — условной страны, существующей в своем, отличном от политического времени и пространстве.
Впрочем, речь идет вовсе не о Касталии, застроенной башнями из слоновой кости, где поэты предаются диалогам с Музами. Политика властно проникает во все структуры Литературной Республики и навязывается ей, как бы та ни хотела от нее уйти. Писатели, попадающие в литературный мир в силу таланта либо амбиций, неизбежно оказываются в рабстве политической карты мира. Другими словами, принципиально важно, где ты родился, вырос, сформировался как личность: в Париже или Тринидаде.
И все же политика, проявляющаяся в диктате государственной литературной ситуации, оказывается бессильна там, где вступают в действие законы Литературной Республики. Писатель, вырвавшийся из политической (полицейской) несвободы страны, где он живет, оказывается во власти детерминант, определенных логикой существования Литературной Республики. Здесь действует один закон — соперничества и борьбы.
П. Казанова не цитирует Блума, но порой приближается к его терминологии «страха влияния». Однако если Блум показывал внутринациональную битву за право войти в пантеон (сказать нечто новое по сравнению с Великим Предшественником), то П. Казанова сосредоточена на соперничестве и борьбе в масштабах интернациональных. В том-то и сложность пути каждого периферийного (имеется в виду география литературного мира) писателя к известности, что ему предстоит тяжелая борьба и постоянное соперничество с центром, вход в который возможен только в случае привнесения Нового Слова.
У Мировой Республики Литературы есть своя экономика, где существует понятие литературной ценности — единственного капитала, который вполне может превратиться в весьма ощутимый денежный эквивалент, а может и оставить своего создателя нищим с материальной точки зрения. Но именно литературная ценность делает писателя бессмертным в Литературной Республике и превращает его книги в незыблемый капитал, на основе которого возможно дальнейшее созидание.
Очень подробно Казанова рассуждает о своеобразном рейтинге отдельных национальных литератур в составе Мировой Республики. Именно литературные ценности, созданные в каждой национальной литературе, во многом определяют этот рейтинг. Опорным историческим фактором, оказавшим длительное влияние на формирование национальных литератур, стала концепция Гердера. Ключевые понятия этой концепции надолго оказались устойчивым синонимичным рядом: нация, народ, литература, фольклор. Устремление писателей «в глубь» собственного, обособленного от всемирного, национального «бабушкиного сундука» было тоже одной из форм соперничества и попыткой если не доминировать, то хотя бы существовать на равных с теми национальными литературами, которые в силу своей древности и развитости не нуждались в искусственной «фольклорной» прививке. П. Казанова тонко подмечает, что внутринациональная борьба после Гердера стала сводиться к оппозиции писателей-националистов (провозглашавших ценность «почвы») и писателей-космополитов, считавших литературу явлением вневременным и наднациональным. Основное внимание в книге П. Казановы уделено именно этим последним. Их естественным уделом становится изгнание — они бегут из замкнутого мира своей «реальной географии» в Мировую Республику Литературы, где и обнаруживают свой глубокий провинциализм.
Так где же центр? П. Казанова устанавливает, что таким центром уже довольно давно стал Париж: «Утверждение, что Париж — столица Литературной Республики, <…> не является проявлением галлоцентризма. В результате тщательного исторического анализа нам удалось установить, каким образом в Париже возникла исключительная концентрация литературных средств, вследствие чего он и стал признанным центром литературного мира» (с. 54—55).
П. Казанова приводит подробный анализ фактов, связанных с победой французского языка над латынью. Именно борьба с мировым языком и победа в этой борьбе сделали французский язык кумиром европейски центрированного мира. Но именно эта борьба и трансформировала сам язык. Французский язык сумел одержать победу только благодаря высочайшей и сложной олитературенности, позволившей выдержать конкуренцию с языком Цицерона. То, что основными козырями в битве с латынью были не политические (национальные), а исключительно эстетические критерии, сделало французский язык вненациональным эталоном.
Превращение Парижа в столицу Литературной Республики произошло именно благодаря его «нефранцузскости». Иначе говоря, Париж был городом, где литературная ценность устанавливалась по «гамбургскому счету», а не в силу каких бы то ни было политических, идеологических, «почвеннических» пристрастий.
Преодоление провинциализма — это и есть победа над национальным. Но не зря П. Казанова в заключение говорит о том, что ее книга могла бы стать своеобразным оружием в руках всех периферийных литератур. Она стремится показать, как удавалось периферийным авторам побеждать Париж. На примере нескольких десятков писателей она демонстрирует, что стратегий такой победы немало. Однако в том и парадокс исследования Казановы, что она вынуждена констатировать: всякая победа периферии над центром есть победа центра над периферией.
Две главные стратегии здесь — ассимиляция и дифференциация. Либо автор полностью принимает «правила игры», которые навязывает ему европейская культура по-парижски (оставляет свой язык, находит себе образец для подражания, стремится прочно войти в столичный мир), либо максимально дистанцируется от этих правил, демонстративно выставляя особенности своих маргинальных мышления, положения, национальности. Только в случае безупречности ассимиляции либо максимальности дистанции фигура автора оказывается замеченной и принятой центром.
С этой точки зрения, особую роль начинают играть протекция и переводы. Протекционизм в Мировой Республике Литературы не похож на какой-нибудь примитивный «блат». Протекцию может составить только великий писатель, который умеет прозревать в начинающем и безвестном писателе талант. В XVIII в. таким великим покровителем был Вольтер, в XIX — Виктор Гюго, в ХХ — Жан Поль Сартр (П. Казанова называет его «интеллектуальным гуру»). Но чтобы добиться такой протекции, писатель неизбежно должен найти способ стать понятным и понятым. Вот почему перевод оказывается важнейшим способом вхождения в центр. Типичная тактика здесь — автоперевод. Автопереводы являются самым ярким доказательством понимания самим автором своей маргинальности, периферийности, и в то же время говорят о стремлении преодолеть эту периферийность. Основные силы, регулирующие жизнь в Мировой Республике Литературы, — центростремительные. Попав в эту турбину, писатель не может вырваться из ее притяжения. И не хочет.
Прослеживая истории литературного признания Джойса, Фолкнера, Кафки, Дарио, Киша и многих других писателей, П. Казанова выявляет смысл этого центростремительного движения: писатель движется к центру в надежде освободиться от любых ограничений творчества и — в то же время — в надежде обрести читателей. Великая потребность Автора обрести реального Читателя может осуществиться только в пространстве Мировой Республики, а никак не в собственном «микрорайоне». Выйти на этот уровень возможно только одним способом — дойти (хоть пешком) до центра, реализоваться там и — в уже воплощенном, реализованном виде — вернуться в родной край, чтобы приблизить свою «темную вотчину» к высотам духовности. Или попросить прощения за бегство в поисках славы…
П. Казанова попыталась описать разные случаи той «универсальности», которая становится пропуском в Литературу. Эта универсальность, по ее мнению, неподотчетна центрам: «Я хотела бы, чтобы мое прочтение текстов дю Белле, Кафки, Джойса, Фолкнера могло стать средством борьбы с предрассудками, высокомерием и авторитарностью центральной критики, незнакомой с неравенством, реально существующим в литературной вселенной» (с. 409).
В заключение — о переводе. В целом он вполне гладкий и смысл передает достаточно точно. Но там, где простого владения языком недостаточно и необходимо знать материал (в данном случае — всемирную литературу), переводчики часто допускают грубые, а зачастую и комичные проколы.
Так, известная писательница Эльфрида Еллинек сменила пол и превратилась в Желлинека (с. 191), Эухенио Д’Орс, напротив, превратился в женщину, Еугению д’Орс (с. 284). Йельский университет и Университет Джонса Хопкинса стали американскими философами Ялем и Джоном Хопкинсом (с. 190).
Австрийский писатель на с. 191 фигурирует как Бернар, а на с. 193 — как Бернхард, американский писатель раздвоился на Пола Астора (с. 191) и Пола Остера (с. 194; оба варианта присутствуют в указателе имен); американский литературовед Малколм Каули представлен и как Мэлком Ковли (с. 392), и как М. Каули (с. 151), бразильский писатель Ж. Гимарайнс Роза на с. 114 дан верно, а на с. 334 — как Хуано Гимаранес Роса. Но это еще что! Французскому переводчику и критику повезло еще больше — у него три обличья. На с. 130 и 151 он фигурирует как Куандре, а на с. 165 и 194 — как Куэндро, а на с. 393 — Куандрё.
Многие известные зарубежные писатели, которые успели попасть в отечественные справочники и даже в «Библиотеку всемирной литературы», транскрибируются тут иначе, причем неверно: Э. де Кейрош превратился в Э. де Куэйроса (с. 320), Эленшлегер в Оленшлегера (с. 320), Беньямин в Бенжамена (с. 31), Ф. Жамм во Ф. Жамме (с. 155), Тцара в Цара (с. 36), Л. Тик в Л. Тьека (с. 385), Ж. Экоут в Ж. Эскуда (с. 216), П. Целан в П. Селана (с. 325), Дж. Фаркер в Дж. Фракера (с. 241), А. Андерш в А. Андреша, Э. Курциус в Э. Куртиуса (с. 33), Ж. Полан в Ж. Поляна (с. 308), известный историк и политолог Хобсбаум стал Хобсбапом (с. 56, 91).
Мы отнюдь не исчерпали список подобных искажений, при желании его можно увеличить в несколько раз, что, к сожалению, существенно портит впечатление от этой книги, которую отличают глубина и тонкость авторских наблюдений.
М.В. Загидуллина
Seifrid Thomas. THE WORD MADE SELF: RUSSIAN WRITINGS ON LANGUAGE, 1830—1930. — Ithaca; London: Cornell University Press, 2005. — 240 p.
В ранней юности я, как и многие мои ровесники и ровесницы, зачитывалась Роменом Ролланом. От тех времен в старой записной книжке сохранилась цитата: «Язык дан нам не для того, чтобы высказывать свои мысли; в противном случае от земной морали не осталось бы и следа». Смысл этого афоризма для подростка состоял в оправдании сознательного сокрытия своих мнений, поскольку для других они могут быть шокирующими или обидными. А теперь представьте себе, сколько вопросов можно было бы задать по поводу смысла каждого слова в этой фразе, если бы она принадлежала ученому. Язык — в понимании Соссюра? Гумбольдта? Хайдеггера? Лакана? Дан — кем? Что значит высказывать свои мысли? А чужие?
Сходные вопросы вызывает и заглавие научного труда американского исследователя Томаса Зейфрида «The word made self», смысл которого я не решаюсь перевести в силу его неопределенности. Слово создало самость? личность? Подзаголовок «Сочинения русских авторов о языке, 1860—1930» не просто увеличивает веер возможных толкований, а приводит в некоторое замешательство.
Разъяснения автора, данные им во введении, обнаруживают, что под словом (word) далее будет пониматься и логос, и Имя, и слово как объект внимания лингвиста. А также слово в художественном тексте и слово как гарантирующее выражение самости. Но, как мне представляется, такая попытка «объять необъятное» в принципе не может быть реализована как научный текст.
Первый абзац заключения к книге это подтверждает: в нем уместилось упоминание о травматическом опыте сталинизма, сделавшем невозможным осуществление синтеза православной мысли и современной философии, а также тезис о том, что подход к изучению литературы, философии и во-обще культуры во многом определяется пониманием сущности языка и его роли в жизни человека («the role it plays in human life»). Упомянуты также отзвуки идей Потебни у русских модернистов — и все это лишь для то-го, чтобы далее конспективно (на двадцати страницах) показать на примерах Выготского, Волошинова, Бахтина и Якобсона, что и в советские времена ученые продолжали изучать отношения между языком и личностью (self).
Обычно перед печальной необходимостью сополагать не всегда сопоставимые позиции и теории оказывается автор учебника. В учебнике по истории языкознания одна глава может быть посвящена Потебне, другая — Бодуэну де Куртене, третья — Фортунатову. Теперь представьте себе, что в том же учебнике отдельная глава посвящена Булгакову и его «Философии имени», а еще одна — Шпету как члену Московского лингвистического кружка. И в самом деле — они русские и принадлежат упомянутому выше временному интервалу. Но Шпет не претендовал на вклад в лингвистику, а имя у Булгакова — вовсе не то имя, которым были озабочены русские из Московского лингвистического кружка. Едва ли из такого учебника можно будет извлечь пользу — в конце концов, за справкой всегда лучше обратиться к энциклопедии, а краткие сведения о столь разных сюжетах — вне объединяющей их интепретирующей конструкции — порождают в лучшем случае иллюзию понимания.
Книга Т. Зейфрида — исследовательский труд, а не учебное пособие. Тем причудливее выглядит композиция этой книги. Глава 1-я называется «Потебня и возрождение русской мысли о языке». Далее следует глава 2-я — «Русская культура логоса в начале ХХ века», — посвященная спорам и размышлениям о слове и словесном искусстве в начале XX в., с многочисленными ссылками на эссе Мандельштама «Слово и культура» и «О природе слова», а также на тексты А. Белого, Шкловского, Хлебникова и известную работу И. Паперно «О природе поэтического слова. Богословские источники спора Мандельштама с символизмом» (1991). Автор завершает этот раздел соображениями о книге В. Эрна «Борьба за Логос» с тем, чтобы в следующей, 3-й главе вернуться к той же проблеме в более развернутом виде — на материале трудов Флоренского и Булгакова. Соответственно, эта глава названа «Православный эссенциализм и его диалог с современной мыслью».
Глава 4-я — «Сквозь призму феноменологии» — посвящена преимущественно Шпету и роли Гуссерля в формировании идей Московского лингвистического кружка, а кроме того — Лосеву. Впрочем, как можно интерпретировать Лосева «сквозь призму феноменологии», мне осталось неясным.
Книгу завершает обширное «Заключение», пафос которого может быть резюмирован следующим образом. Любые высказывания о литературе и теории литературы, о предназначении литературного творчества и о задачах науки о языке опираются на явно или неявно выраженные метафизические представления об отношении между языком и личностью (self). Связь язык — личность столь кардинально важна для наук о человеке, что соответствующая тематика не могла пройти мимо внимания таких разных ученых, как Выготский и Волошинов, Бахтин и Якобсон.
При том, что не вызывает сомнений добросовестное стремление автора как можно более подробно показать значение русской мысли о языке для современной мировой культуры, проделанный им труд, как мне кажется, не достигает цели.
Если эта цель — реконтекстуализация и «перевод» текстов, возникших в совсем иных идейных ситуациях, нежели современная западная мысль, то усилия автора, казалось бы, должны быть направлены на реконструкцию и реинтерпретацию. То есть мы ожидали бы получить анализ того, как некие использованные Потебней, Шкловским, Шпетом и др. мыслительные приемы могут способствовать пониманию сегодняшнего положения дел — выразимся осторожно — в какой-либо из гуманитарных наук.
Как удачно заметил Н. Плотников, «можно пойти по другому пути и определять историю русской философии через предикат “русский”» (ср.: Неприкосновенный запас. 2002. № 22. С. 101). Видимо, подзаголовок книги Т. Зейфрида о подобном подходе и свидетельствует. Правда, не вполне ясно, какая предметная область им так определяется — русская религиозная философия, русская поэзия начала ХХ в., русская психология (в лице упоминаемого в книге Челпанова), русская феноменология и т.п. Так или иначе, этот подход не избавит нас от необходимости реинтерпретации многих несомненных фактов, например касающихся роли Шпета и Гуссерля в формировании гносеологических позиций членов Московского лингвистического кружка. Чем была для Якобсона, Реформатского и их современников гуссерлианская феноменология, на какие вопросы именно у Гуссерля и именно в качестве лингвистов, теоретиков стиха, сторонников системного описания языка они искали (и нашли) ответы?
Вообще-то такое исследование было проделано; более того — Зейфрид на него ссылается. Я имею в виду работу Элмара Холенштайна «Якобсон и Гуссерль (К вопросу о генезисе структурализма)», опубликованную в 1977 г. (русский перевод см.: Логос. 1996. № 7). Холенштайн дает краткий исторический очерк работы Якобсона над текстами Гуссерля и его контактов с самим философом, а затем на материале трудов Якобсона исследует связи между феноменологической философией и структурной лингвистикой.
Чтобы понять, как важна была для всех «словесников» в первой четверти прошлого века позиция Гуссерля, в частности его антипсихологизм, надо вспомнить, каковы были тогдашние представления о научном объяснении вообще и о психологическом объяснении — в частности; ведь язык долго понимался прежде всего как психологический феномен. Как известно, на исходе XIX и в начале XX столетия научными признавались только генетические и каузальные объяснения. В соответствии с господствовавшим тогда идеалом эмпирических естественных наук психологию тоже пытались рассматривать как эмпирическую и объясняющую естественную науку. Соответственно, психические явления желательно было свести к лежащим в их основе физиологическим процессам.
Как следствие подобной редукции, языковые феномены также в конечном счете объяснялись физиологически. Так, в лингвистике фонетические законы изменения звуков (культурных объектов!) сводились к артикуляционным законам, преимущественно к «закону наименьшего усилия». В противоположность этому подходу феноменология призывала к изучению любого объекта в соответствии с законами, имманентными его структуре. Но если язык, как писал еще Шпет, есть социальная данность, объект sui generis, то — hic Rodos! А тогда при чем здесь Флоренский и Булгаков — ведь Божественный Логос постигается совсем иными путями.
У Зейфрида есть работа «Хайдеггер и русские о языке и бытии» (см.: НЛО. 2002. № 53), текст которой частично совпадает с обсуждаемой книгой. Сюжетика этой статьи отражает некоторый уже привычный стереотип обсуждения трудов Булгакова, Флоренского, Лосева и других представителей русской религиозной философии, хотя в круг интересов Зейфрида и в этой статье входит внерелигиозный Шпет.
Сам выбор этих ученых в качестве героев одной небольшой статьи в очередной раз демонстрирует, что специфического русского способа размышлять о языке и бытии не существует — скорее так проявляется известная культурно дефинированная привычка восприятия русской культуры на Западе. И в самом деле — попробуйте представить себе научный текст под заглавием «Хайдеггер и англичане о языке и бытии» — боюсь, это выглядело бы пародией.
Н. Плотников в цитированной выше работе предложил считать словосочетание «русская религиозная философия» способом самоописания определенного этапа развития философии и культуры до Первой мировой войны и после нее в эмиграции. Затем в силу острого интереса к запретному плоду последовало воспроизведение этого типа самоописания в современной, постсоветской культуре. Этот этап тоже принадлежит прошлому.
Мне же представляется, что прошлому принадлежит и большинство попыток построить дискурс о русском наследии, минуя неблагодарную работу по переводу и реконструкции идей и терминов на язык сегодняшней философской рефлексии.
Ревекка Фрумкина
ДИДАКТИКА ХУДОЖЕСТВЕННОГО ТЕКСТА: Сб. науч. статей / Под ред. А.В. Татаринова и Т.А. Хитаровой. — Краснодар, 2005. — 147 с. — 100 экз.
Содержание: Татаринов А.В. Предисловие; Татаринова Л.Н. Метафизика и мистика с в е т а в дискурсе художественного текста; Хитарова Т.А. Притча и роман: к проблеме взаимодействия жанровых форм; Гончаров Ю.В. Этическое и дидактическое в куртуазной лирике и рыцарском романе; Сердечная В.В. Диалектика дидактики: «Бракосочетание Небес и Ада» Уильяма Блейка; Шовгенова Ф.Н. Идея движения в философской публицистике Новалиса; Чумаков С.Н. Элементы библейской дидактики в современных версиях античного мифа (Г. Брох, К. Рансмайр); Татаринов А.В. Литературное оправдание Иуды Искариота как дидактический жест; Мороз О.Н. «Нам нужно сочувствие, а не искусство…»: Эстетическое явление и этическое событие в творчестве А. Платонова; Ветошкина Г.А. Роман У. Фолкнера «Шум и ярость» как дидактическая система эпохи модернизма; Сердечный Е.В. Дидактика образа Передонова в романах Ф. Сологуба; Блинова М.П. Дидактические стратегии постмодерна; Газизова В.Р. Дидактические задачи романа Мишеля Турнье «Каспар, Мельхиор и Бальтазар»; Пономарев Ф.А. Катарсические эффекты в творчестве Юрия Мамлеева; Павленко О.В. Дидактические задачи малой прозы М. Павича; Татаринов А.В. Заключение.
МИР ИСКУССТВ: Альманах. Вып. 5. — СПб.: Алетейя, 2004. — 608 с. — 1000 экз.
Из содержания: Левашева О. О симфонизме пушкинского романа [«Евгений Онегин»]; Вершинина И. «С колен поднимается Евгений, — но удаляется поэт»: О прозе Пушкина: Взгляд читателя; Дмитриева Н. Авторедактура Чехова; Стернин Г. Между Россией и Италией (Из жизни русской художественной колонии в Риме в 1830—1840-е годы); Ерохин В. La musique: qu’est-ce que c’est?; Левая Т. Шостакович и Бахтин: некоторые параллели; Шах-Азизова Т. «Пространство для одинокого человека»: Чеховские спектакли Олега Ефремова; Лащенко С. Венедикт Ерофеев. Поэма «Москва—Петушки»: опыт музыковедческого исследования; Моро-зов А. В поисках исторической целесообразности [о периодизации истории искусства России ХХ в.]; Чегодаева М. «Авангард» — и Бог (в порядке полемики); Борисова-Мусатова Е.Э. Мои воспоминания о художнике В.Э. Борисове-Мусатове; Леонтьева (Никитина) О. У кого мы учились: Б.И. Пуришев, В.А. Цукерман.
Когут З. КОРIННЯ IДЕНТИЧНОСТИ: СТУДII З РАННЬОМОДЕРНОI ТА МОДЕРНОI IСТОРII УКРАIНИ. — Киiв: Критика, 2004. — 352 с. — (Критичнi студii).
Зенон-Евгений Когут — видный представитель современной западной украинистики. Он родился в 1944 г. в Украине, но учился в США, а ныне работает в Канаде. Когут зарекомендовал себя как специалист по истории XVIII—XIX вв., преимущественно этому периоду — плюс компетентные экскурсы в XVI и XX столетия — посвящена книга, которую выпустило киевское издательство «Критика». Статьи, составившие книгу, ранее (в 1977— 2002 гг.) публиковались по-английски.
Основная область занятий Когута — социальная история, изучаемая им при помощи вполне традиционных академических приемов (особое пристрастие ученый испытывает к аналитической историографии — «истории истории»). Но книга имеет широкий культурный интерес, поскольку социальная история для Когута не самодостаточный предмет, а способ постижения «корней», истоков национальной «идентичности». Чем и мотивировано заглавие.
В предисловии, адресованном «украинскому читателю», Когут признается, что поиски «идентичности» имеют для него личный характер. По словам историка, он с детства полемически отталкивался от двух моделей: 1) согласно модели североамериканских славистов, сформированной русскими эмигрантами и утвержденной опытом Второй мировой войны, любая критика «русоцентризма» с позиций других восточнославянских народов интерпретировалась как выражение фашизма, антисемитизма и «правой» политики «холодной войны»; 2) согласно официальной советской модели, сверхзадача существования украинского народа сводилась к «воссоединению» с русским народом и растворению в нем, фальшиво маскируемом категорией «советский народ». Оставалась третья модель, по которой история Украины есть уникальная история отдельного народа, защищающего свою идентичность в противостоянии польскому и русскому культурному давлению. В качестве профессионального историка Когут корректировал и обосновывал именно эту модель.
По Когуту, русский исторический нарратив подразумевает, что народ производен от государства, правительства (династии) и отчасти от православной церкви. Получается, что русская держава — как результат вокняжения Рюриковичей и христианизации — возникла в Киеве. Позднее — вместе со светской и церковной властью — центр русской державы перемещался во Владимир, Москву, Петербург, опять в Москву. С такой точки зрения Киевская Русь воспринималась как исторический этап существования древнерусского государства, а Украина — как часть России, которая временно потеряла связь с центром и попала под власть чужеземцев, но потом — при Богдане Хмельницком — реализовала свою историческую миссию, вернувшись под контроль Москвы, и т.п.
Однако к началу XX в. историки-украинофилы (прежде всего Михаил Грушевский) сформулировали альтернативный нарратив (так сказать, этноцентрический), выводящий не народ из государства, а государство — из народа. Киевская Русь — хотя бы в силу современного географического положения — объявляется началом украинской, а не русской нации. Соответственно, Московское княжество толкуется не как продолжение Киевской Руси, а как зарождение новой русской государственности. Украинскую же традицию продолжает вестернизированное Галицко-Волынское княжество, устоявшее в пору татаро-монгольского нашествия, затем — многонациональное и поликонфессиональное Польско-Литовское государство. Наконец, в XVII в. Украина, реагируя на отказ польского правительства от политики терпимости, завоевала суверенитет и на договорных основаниях присоединилась к Московскому государству. Но московские цари и петербургские императоры, воспользовавшись выгодным стечением обстоятельств и прибегая к насилию, подменили договорные отношения безусловным подчинением. Отсюда — историческая задача долбиться восстановления исконной государственной независимости, которая впервые была решена в революционное время распада империи Романовых. Итог: украинцы — отдельный народ, обладающий собственным языком, культурой, государственностью, территорией и т.д.
Такова идеологическая основа, на которой Когут воздвигает оригинальную концепцию при помощи приемов современной западной науки. Он стремится проследить историю украинского самосознания в те годы (от Богдана Хмельницкого до начала прошлого столетия), когда национальная идентичность существовала вне рамок национальной государственности.
Когут, апеллируя к идеям М. Вебера и М. Блока, вычленяет носителя национального самосознания. Для него это не столько народ (как постулировали демократически настроенные литераторы XIX в.), сколько элита: верхи казачества, шляхтичи, поддержавшие Хмельницкого, интеллектуалы из духовного сословия. В XVIII в. российские императоры (от Петра I до Екатерины II) реализовали программу рационального государства, которая принципиально отрицала любые национальные традиции — не в качестве национальных, а в качестве нарушающих общую вненациональную норму. Украинская элита приняла новые правила игры, примирившись с потерей местных политических привилегий, поскольку получила доступ в имперскую элиту (Разумовские, Безбородко, Завадовский, Гудович, Трощинский, Кочубей и др.).
Адаптировавшись к имперскому самосознанию, украинская элита вместе с тем привнесла в него собственные идеи, которые первоначально были чужды российской традиции. К числу таких идей Когут относит представление о внегосударственной (догосударственной) общности славянских народов, единстве восточных славян и в то же время их раздельном историческом бытовании как белорусов, русских, украинцев.
По мнению Когута, «славянская идея» не была актуальна для Московской Руси и формировалась в политических условиях многонационального Польско-Литовского государства. Кстати, теория украинского ученого подтверждается фактами не только политической, но и культурной истории: идея славянской общности, по-видимому, возникла в ренессансной Европе и действительно была в Россию импортирована (ср. недавнюю монографию: Мыльников А.С. Картина славянского мира: взгляд из Восточной Европы: Этногенетические легенды, догадки, протогипотезы XVI — начала XVIII века. СПб., 1996). Более того, при таком подходе славянофильство и т.п. проявления русского национализма логично интерпретируются как продукт творческого диалога с украинской традицией (ср. этноцентризм украинского исторического нарратива).
Это — с одной стороны. С другой, украинская элита способствовала сохранению комплекса неприемлемых для империи идей: ностальгическая верность былой Малороссии — «любимой отчизне», убежденность в «сепаратном» историческом пути (которая поддерживалась богатой традицией украинских исторических сочинений), воспоминания об особых «местных» правах и вольностях. Долгое время функционировавшие в форме художественных произведений, фольклорных или исторических штудий, эти идеи снова обрели политический статус в обстановке общественных потрясений начала XX в.
Когут предполагает, что с его теориями можно соглашаться, а можно спорить. И эта установка на взвешенное обдумывание и обсуждение очень привлекательна. Российский читатель знакомится с непривычным воззрением на отечественную историю и притом ощущает, что автор избегает (поскольку это вообще выполнимо) смешения науки с публицистической злобой дня (которой он, разумеется, подвержен). Подчеркну еще раз: поскольку это выполнимо. Ведь на постсоветском пространстве (точнее — у амбициозных постсоветских элит) накопилось слишком много «взаимных болей, бед и обид». А значит, не стоит прекраснодушно надеяться на близкую деидеологизацию украинской (как и российской) науки. Пусть не абсолютную, но хотя бы относительную, свободную от бесшабашного националистического мифологизирования. Тем большую симпатию вызывают сдержанные сетования Когута на подчиненность истории «проектам украинского государство- и народостроительства», которые обыкновенно осуществляются усилиями тех, кто «раньше делали карьеру на поношении “буржуазного национализма”, а теперь стали писать свои работы с ультрапатриотических, националистических позиций» (с. 305).
М. Одесский
DAWNI I NOWI: Szkice o literaturze rosyjskiej: LIBER AMICORUM: Tom jubileuszowy dedykowany profesorowi RenéSliwowskiemu / Redakcja naukowa´AlicjaWol—odz´ko—Butkiewicz. — Warszawa, 2004. — 280 s. — (StudiaRossica. XIV).
Содержание: SemczukAntoni. SpóroRosje˛DostojewskiegozTurgieniewemlatem 1867 r. wBaden-Baden; Щукин Василий. Два Эллина. Миф об Эросе в интерпретации Гёте и Тургенева; Szyszko Tadeusz. «Pominie˛ci» Mikolaja Leskowa; Kluge Rolf-Dieter. Антон Чехов и Стивен Крейн: к постановке проблемы; Катаев Владимир. Чеховские транссексуалы, или Техника «перенесений»; Semczuk Malgorzata. Najnowszepolskieinscenizacje «Mewy» AntoniegoCzechowa (2000—2003); Cym—borska—LebodaMaria. Dramaturgjako «lekarztranscendentalny». Opoje˛ciuszalen´stwawdramaturgiimodernisto´wrosyjskich: («Мелкий бес» FiodoraSologuba); Егоров Борис. Тема обмана в русской литературе; Zielin´skaMonika. Demonicznesacrumlasusl-owian´skiegoijegookolic, GondowiczJan. Kolekcjonerszczelin; Grabin´skaGizela. Вопросы историософии в ранней публицистике Марка Алданова; Szymak—ReiferowaJadwiga. NaszprzyjacielMoskal — IgorDiedkow; SalajczykJanina. Postaciekobietwrosyjskoje˛zycznychpowies´ciachWladimiraNabokowa: (Pro´batypologii); SupaWanda. Wkre˛gurosyjskiegopost-modernizmu. «Sa˛dOstateczny» WiktoraJerofiejewa; Wolodz´ko—ButkiewiczAlicja. Mie˛dzyliteratura˛elitarna˛apopularna˛: (IronicznaprozaWladimiraTuczkowa); Люкшин Юрий. Слова в поэтическом тексте (лексический диссонанс как явление художественной речи; Glówko Olga. Jes´li Moskwa dla nas jest miastem, to Petersburg nam — Grodem; Orlowski Jan. Ból pamie˛ci: (O poezji Natalii Astafiewej; Mianowska Joanna. ЕврейскоевпутевыхзаметкахДиныРубиной; Janczuk Michal. Поэтические сообщества российского интернета — проблемы изучения.
Пушкин В.Л. СТИХОТВОРЕНИЯ / Сост., коммент., вступ. статья С.И. Панова, пер. фр. текстов Н.М. Сперанской. — СПб.: Гиперион, 2005. — 376 с. — 3000 экз.
Настоящее издание — очень важное и отрадное явление. Оно дает нам практически полное издание еще одного русского поэта — результат большой и кропотливой работы, напряженного труда и долгих размышлений. Нас очень часто пытаются накормить исследованиями неопубликованных текстов, за что — конечно, если эти исследования хороши, — большое спасибо. Но для нас гораздо важнее, когда нам дают в руки тексты: исследовать-то мы и сами умеем, а вот собрать и прочитать все тексты во всех архивах нам не удастся никогда. Мы с искренней благодарностию принимаем сей подарок известного доброхота по части снабжения нас литературными текстами и просим его принять наши критические замечания с той же смиренномудростию, каковая была свойственна его герою.
Говорить о достоинствах издания, предпринятого С.И. Пановым, достаточно легко: еще у всех перед глазами книжка стихов, прозы и писем В.Л. Пушкина, подготовленная Н.И. Михайловой в 1989 г.: шестнадцать лет, истекших с того времени, — это не так много, а для большинства из нас — как один день. Преимущества нового издания очевидны: во-первых, они заключены в полноте свода собранных в нем текстов, а во-вторых, — в максимально доступной сегодня полноте текстологического и реального комментария. Если в издании 1989 г. комментарий включал в себя указания на первую публикацию произведения и расшифровку имен и реалий, то в настоящем издании акцент сделан на изучении творческой истории произведений, на включении их в литературно-бытовой контекст, на описании публикаций, списков и их разночтений. Это очень важное новшество будет отмечено, конечно, всеми читателями, кто следит за публикациями из истории русской культуры начала XIX в. Очень интересна вступительная статья С.И. Панова, в которой сделан акцент не на биографии героя, достаточно хорошо документированной и изученной, но на его литературной позиции и принципах литературного творчества, хорошо описаны специфика басен В. Пушкина, переплетение у него «искусства жизни» и «искусства поэзии».
Но полно хвалить это на самом деле достойное похвал издание. Зоил должен обратиться к недостаткам. В сравнении с изданием Н.И. Михайловой, в котором была воспроизведена структура единственного прижизненного сборника В. Пушкина 1822 г. с дополнением более поздних и не вошедших в него произведений, структура издания Панова кажется менее обоснованной. Начинается все с «Опасного соседа» (равно как сочинения Грибоедова начинаются с «Горя от ума»), потом воспроизводится композиция «Стихотворений» 1822 г., но в каждый раздел добавлены произведения, написанные позднее и не планировавшиеся к публикации (например, у В. Пушкина были разделы «Эпиграммы» и «Мадригалы», а у Панова появились «Эпиграммы», «Экспромты», «Буриме»). Завершают том «Записки в стихах», причем записки к князю П.А. Вяземскому — это искусственно реконструируемый цикл, а записки к князю П.И. Шаликову воспроизводят подготовленное самим адресатом издание, дополненное несколькими не вошедшими в него текстами. Думается, что для представления полного В. Пушкина более предпочтительна хронологическая форма подачи материала, которая позволила бы увидеть эволюцию автора, характер его размышлений поверх жанровых образований, понять степень интенсивности работы автора в те или иные годы.
Второе, что смутит всякого читателя, — это произвольность орфографического режима издания, принципы которого нигде специально не оговариваются. Панов в ряде случаев придерживается нормативного для начала XIX в. фонетического написания на стыке морфем типа извощик (с. 27), в других случаях сохраняет морфемное написание. Это, разумеется, смущает читателя, но это еще ничего в сравнении с формой расскащик (с. 78), когда по-старинному следовало бы писать разкащик, а по-современному рассказчик. Еще менее объяснимы написания дьячек, толчек, лице (вместо лицо), ея (ср. столкновение написаний ея и ее в стихотворении «Первая любовь», с. 173—174), кенкеты (с. 43) и кинкеты (с. 50). И уже совсем непонятен языковой пуризм или языковое кокетство Панова (!), который в «Опасном соседе» печатает: «Ни с места! все равны в б…..е у б….й» (с. 28), когда уже Н.И. Михайлова напечатала прозрачнее: «Ни с места! Все равны в борделе у б….й» (Пушкин Василий. Стихи. Проза. Письма. М., 1989. С. 158). Понятно, что Панов воспроизводит издание поэмы 1855 г., бесспорно восходящее к рукописи В. Пушкина, но вовсе не следует сохранять все особенности написания этого издания, соответствующие орфографическим и этическим нормам его времени.
Ну, вот мы перечислили все очевидные недостатки и можем перейти к посильным соображениям, каковых у нас — одно. Записка к Вяземскому «Ты с балу на бал, танцуешь и квит…» датируется Пановым 1816—1817 гг., очевидно, на основании арзамасской подписи «Вот я вас опять!». Между тем ритмический рисунок стихотворения (4Ам с небольшими нарушениями) и парная рифмовка воспроизводят строение «Черной шали» А. Пушкина. Как известно, метрико-строфическое строение «Черной шали» восходит к балладе Жуковского «Мщение», написанной в 1816 г. В. Пушкин мог, конечно, знать эту балладу, но возбудила его творческую мысль не она, а стихотворение поэта-племянника, которое он перевел на французский язык. Вот почему можно предположить, что и стихотворная записка «Ты с балу на бал, танцуешь и квит…» была написана после 1821 г.
Последнее, о чем следует сказать, это общая оценка творчества В. Пушкина. В свое время Н.И. Михайлова любила называть его дядей Васей. Панов в предисловии часто называет его либо Василием Львовичем, либо просто В. Л. Это весьма показательно: В. Пушкин своей литературной домашностью, наверное, сам провоцирует его.
В. Пушкина редко посещали глубокие страсти. Но когда они задевали его, он становился настоящим поэтом. Может быть, это и было всего два раза в его жизни. Впервые, когда в ответ на упреки А.С. Шишкова в непатриотизме он написал послание «К Д.В. Дашкову», звучащее и сейчас вполне остро и злободневно. И далее, когда в ответ на упреки арзамасских проказников по поводу «яжелбицких стихов» он написал достойное всяческого уважения послание «К арзамасцам» (возможно, что к этому же эпизоду относится и басня 1816 г. «Кот и моська», мораль которой звучит так: «…я врагов всегда предпочитаю // Друзьям, которые царапать мастера»). Все это пишет уже не дядя Вася и не В. Л., но строгий и взыскательный к себе человек, которого одной литературной домашностью не объяснишь. Может быть, В. Пушкину просто не хватало сторонних упреков, которые он столь резко переживал, чтобы постоянно писать такие сильные стихи. Но может быть и то, что наш вкус столь же исторически обусловлен, как и любой другой. Кто измерил вклад в культуру английских денди? Кто знает, может быть, именно благодаря таким людям, как В. Пушкин, русская культура оказалась готова к восприятию тех сложных чувств, которые насаждал в ней племянник-поэт.
Во всяком случае, в культурном движении 1790—1820-х гг. творчество В. Пушкина занимает весьма самобытное место. Где-то рядом был С.Н. Марин — между карамзинской «домашностью» и ахалкиной «чувствительностью», где-то с другой стороны был А.Е. Измайлов, не лишенный теньеровской грубоватости, где-то помещался П.И. Шаликов, слишком дамский угодник… В. Пушкин был лишен и излишней чувствительности, и трактирности, и угодничества — ничего через. Это качество было гарантировано ему вкусом, которому он преданно служил всю свою жизнь. Вкус у В. Пушкина был отменный, он ни разу не подвел этого вроде бы не самого талантливого человека в выборе литературных друзей, литературного окружения. Кажется, вовсе не случайно он на год опередил и предопределил общее содержание и отдельные конструкции благоуханной «Беседки муз» арзамасского Ахилла:
Какого счастия желает,
О Аполлон, питомец твой,
Когда он в честь твою из чаши изливает
Вино усердною рукой?
Не просит камней он индийских драгоценных,
Ни жатв Сицилии роскошных берегов;
Не просит сочных он плодов
Стран, тихою волной Лириса орошенных
и проч. (с. 167).
Ну, что тут скажешь? Только поблагодаришь С.И. Панова, что он возвращает нам этого сладкозвучного поэта, носителя строгого вкуса.
М. Строганов
Макаров Анатолий. КИЕВСКАЯ СТАРИНА В ЛИЦАХ. XIX ВЕК. — Киев: Дов╗ра, 2005. — 878 с.
Эта книжка не энциклопедия и даже не вполне «антология». Хотя в аннотации представлена именно так — как «продолжение <…> предыдущей книги» того же автора «Малая энциклопедия киевской старины» (Киев: Дов╗ра, 2002). «Малая энциклопедия…», если верить аннотации, успела стать бестселлером, что отчасти может быть правдой: она имела некоторый резонанс, и тираж разошелся, хотя в буквальном смысле нельзя называть бестселлером книжку, чей тираж не превышает 5 тыс. Между тем, обе эти книги, по всему судя, пытаются занять ту нишу, где призван обретаться занимательный «научпоп», и не будь «Киевская старина…» столь объемиста и дорога в исполнении, у нее были бы шансы разойтись тиражом на порядок большим.
Жанр «Киевской старины…» парадоксален: это не просто «занимательное краеведение», а, скорее, «Невероятная и маловероятная история». Основное наполнение ее — исторические анекдоты, и в коротком предисловии автор пытается охарактеризовать собственно генезис «литературного анекдота прошлых времен», и в его представлении, «литературный анекдот» — это «устное предание, попав[шее] на страницы мемуаров и различных публикаций» (с. 6). Определение несколько произвольное и, похоже, более всего соответствует не столько «литературному анекдоту» как таковому, сколько тому своеобразному «киевскому преданию», которое по большей части составляет оба выпуска «Киевской старины».
Настоящие первоисточники этой и ей подобных книг — собрания киевских «типов» и «антиков» Лескова и Куприна. Это не самый давний, однако более чем «исторический» — в булгаковском смысле — киевский жанр, произошел он из поздней провинциальной типологии: к концу XIX в. литературный миф Киева определялся, главным образом, его статусом «третьего города» (не совсем по Федотову, то есть не в порядке особой философической концепции российской истории). Киев стал «третьим городом», не вписавшись в «оппозицию столиц» и соединив в себе очевидные вполне черты Провинциального Города, пусть отдельного, не безымянного, как канонизированный несколько позже Добычиным Город N. Киев был «городом с историей» — отчасти баснословной, отчасти мифологической, Киев был городом с Лаврой, соборами и Университетом, Киев был «древней столицей», «матерью городов» (по аналогии с Иерусалимом), он был старым колдуном — Киевом-Вием, наконец. И тем не менее Киев был провинциальным русским городом со всеми вытекающими или подлежащими провинциальной типологии мотивами и сюжетами. Будучи городом «древним» и не «казенным», Киев, подобно Москве, был полон чудаков и «антиков». К началу прошлого века он чаще всего фигурировал в жанре физиологического очерка. И едва ли не половина вновь изданной «антологии» — «выписки» из того же Лескова, Куприна и позднего украиноязычного их последователя и эпигона, автора «Київських зустр╗чей» Е. Кротевича. Но все прочее (а в книге более 800 страниц!) — масса выдержек из мемуаров, биографий, ведомственных историй, из старых киевских газет и журналов, — иными словами, перед нами своего рода «киевский архив» с библиографией.
Специалистам это собрание полезно главным образом объемистой краеведческой библиографией (473 позиции). Собиратель же, похоже, ставил перед собой цель отнюдь не академическую: развлечь, обучить незабавной истории, рассказывая истории забавные. И кажется, с «развлечением» он слегка переусердствовал. По крайней мере, большую часть того же предисловия занимают оправдания «старинного анекдота», каковой, возможно, «понравится не всем теперешним любителям этого жанра».
В самом деле, «старинный анекдот» здесь сродни преданию и не случайно выступает в ряду устных жанров. Его суть не в point’е — остроте, неожиданной концовке. Такой «анекдот» — это забавная история с сюжетом, но настоящий фокус даже не в сюжете, но в самом вероятии-невероятии, иначе говоря, суть не в фактологии, но в психологии, в достоверности. Киев странноприимный, тот город, до которого «язык доведет», город паломников и калик перехожих — город устного предания прежде всего. Предание это по большому счету не собрано, не издано, и вряд ли подобный труд когда-нибудь станет возможным.
Макаровская «антология» — в лучшем случае предания о лицах: генерал-губернаторах, августейших особах, актерах, профессорах и митрополитах. Та небольшая часть, что призвана представлять «городские анекдоты», выбрана из украиноязычных киевских газет вроде «Бульвара» начала прошлого века и представляет собой все, что угодно, но не «городские анекдоты». Выбор изданий очевидным образом сместил тематику. Кажется, некоторая новоисторическая конъюнктура в этом выборе присутствует: Киев XIX в. был в гораздо меньшей степени украино-язычным городом, чем это может показаться из собрания; да в начале прошлого века украинская община в Киеве и уступала по численности русской, польской и еврейской. Но кроме смещения «национального» такое «предпочтение» порождает смещение социальное и тематическое. Городская киевская культура не была украинской на тот момент, и соответственно, украинские материалы представляют здесь все, что угодно, только не настоящее городское предание (главным образом, они группируются вокруг театра Садовского). Наконец, две трети такого рода «анекдотов» собирались так же, как и собираются нынче — из других изданий, это такой интернациональный жанр, и ничего специфически киевского в них нет. Забавно, что именно здесь автор-собиратель перешел историческую грань, самим собою положенную: перебрался в ХХ в. Впрочем, настоящей границы он не перешел, ибо настоящая некалендарная граница между городом баснословным и городом апокалиптическим прошла, как известно, несколько позже, и граница эта определена: «Легендарные времена оборвались, и внезапно и грозно наступила история. Я совершенно точно могу указать момент ее появления: это было в 10 час. утра 2-го марта 1917 г., когда в Киев пришла телеграмма, подписанная двумя загадочными словами:
— Депутат Бубликов.
Ни один человек в Киеве, за это я ручаюсь, не знал, что должны были обозначать эти таинственные 15 букв, но знаю одно: ими история подала Киеву сигнал к началу».
И это был «Киев-город» Михаила Булгакова, едва ли не последний и лучший памятник городского предания. О городском Апокалипсисе затем был написан роман, а «Киев-город» — собрание анекдотов, слухов, вывесок и «телеграмм с Евбаза» о скором пришествии Антихриста. Это рассказ о начале конца, он состоит из обломков, подобно тому, как само предание — обломок мифа — возникает тогда, когда миф рушится и вера сменяется вероятием. «Киев-город» стал бы лучшим послесловием к этому собранию, будь оно в самом деле собранием преданий «легендарного города». Так что для условного point’а, как того требует жанр, напоследок процитирую. Итак: «…Епископ Кентерберийский инкогнито был в Киеве, чтобы посмотреть, что там делают большевики (я не шучу). Папа римский заявил, что если “это не прекратится”, то он уйдет в пустыню. Письма бывшей императрицы сочинил Демьян Бедный…
В конце концов пришлось плюнуть и не разуверять».
И.Б.
Миллер Сергей. РУССКИЕ ПИСАТЕЛИ В ГЕРМАНИИ: Архивно-литературные исследования. — [Frankfurt am Main]: Литературный европеец, 2004. — 378 с.
Книга о пребывании русских писателей в Германии, снабженная таким интригующим подзаголовком, не может не вызывать интерес. Историк по специальности, Сергей Миллер с 1993 г. живет и работает в Германии, где теперь занимается изучением названной темы. Рецензируемая книга открывается напутственным словом проф. Э. Хексельшнайдера, где он сообщает, в частности, что ее автор «на протяжении последних трех лет <…> много работал в немецких и российских архивах, изучал, сопоставлял сотни различных публикаций, адресных календарей (sic! — П.С.) и нашел много любопытных и новых для науки фактов» (с. 6). Сам же С. Миллер в предисловии оценивает свой труд скромнее: «Тема, вынесенная в заглавие книги, не является новой в литературе, и все же, на мой взгляд, ряд архивных данных (заметных, пожалуй, лишь ученым) вносят поправки к уже имеющимся и устоявшимся фактам из жизни того или иного писателя» (с. 7). Пурист непременно тут задал бы вопрос: как можно «вносить поправки к фактам»? На это можно ответить, что не в формулировках дело, что если увлеченный человек открыл действительно новые сведения о жизни и творчестве В.А. Жуковского, Н.В. Гоголя, И.А. Гончарова, И.С. Тургенева, Ф.М. Достоевского и Л.Н. Толстого (а в книге речь идет именно об этих писателях, каждому из которых посвящена отдельная глава), то ему можно простить любые невнятности слога.
Грешен, я люблю знакомиться с научными монографиями с конца: просматривать указатель имен, выискивая прежде всего интересующие меня персоналии, смотреть список использованных источников. Открыв же список литературы в книге С. Миллера (указателя, разумеется, нет), невольно останавливаешься в недоумении: где же якобы сопоставленные «сотни публикаций» и «адресных календарей»? В каждой главе автор цитирует от двенадцати источников (Гончаров) до тридцати одного (Достоевский), в основном популярные издания текстов, широко известные мемуары и научно-популярные книги, зачастую изданные (или написанные) уже несколько десятилетий назад. Такое ощущение, что перед нами ассортимент букинистического магазина средней руки, а не список литературы, приложенный к солидной по объему монографии. Из самых новых изданий в этом списке бросаются в глаза книги В. Лютова «Русские писатели в жизни» (1999), В. Кожинова «Победы и беды России» (2000), С. Рассадина «Русская литература: от Фонвизина до Бродского» (2001), А. Немзера «Памятные даты» (2002)… Но дабы соблюсти беспристрастность, выпишу книги, стоящие первыми номерами в списках к каждой главе (списки эти построены не по хронологии, не по алфавиту, а… не знаю, по какому принципу; может быть, по степени значимости источников для автора); в главе о Жуковском: Зайцев Б. Жуковский. М., 1999; о Го-голе: Степанов Н. Гоголь. М., 1961; о Гончарове: И. Гончаров. Обломов: Критика и комментарии. М., 1997; о Тургеневе: Зайцев Б. Жизнь Тургенева. М., 1999; о Достоевском: Гроссман Л. Достоевский. М., 1962; о Толстом: Шкловский В. Лев Толстой. М., 1967. Белыми воронами выглядят в этом перечне действительно научные издания: первый том Летописи жизни и творчества Тургенева (1995), книга В.Н. Воропаева о Гоголе (1999) и второй том Материалов к биографии Толстого Н.Н. Гусева (1957). Возвращаемся к титульному листу и еще раз смотрим подзаголовок. Нет, все так и было: «Архивно-литературные исследования». Насчет «архивных» пока ничего не скажу, а вот по поводу «литературных» — возникают смутные сомнения… Что же исследовал С. Миллер? Научно-популярные книжки прошлых лет?
Но вернемся к началу книги. Каждая глава открывается эпиграфом и не-большим, в абзац, вступлением, играющим роль своего рода камертона. Вот, например, текст, предпосланный главе о Жуковском: «Жуковский Василий Андреевич — поэт, переводчик, критик. “Отец” русского романтизма, русской лирики, друг и учитель Пушкина. Но он же… воспитатель наследника престола — Александра II; автор гимна “Боже, царя храни!”… а главное, что послужило поводом к его забвению “комтоварищами”, — его поэзия. Насыщенная “меланхолическими мечтаниями”, она не вписывалась в пронизанный чувством исторического оптимизма поэтический ландшафт “Страны Советов”. И о Жуковском забыли. Последнее полное собрание сочинений поэта было издано в 1902 году» (с. 10). Да-да, именно так и написано. Можно подумать, что это пишет не немецкий «профессор» в 2004 г., а оторванный от всех библиотек, зашоренный эмигрант году эдак в 1935-м. Не буду оценивать этот текст, он и так говорит сам за себя. Напомню только, что «комтоварищи», сразу после того, как пришли к власти, переиздали и Полное собрание сочинений Жуковского 1902 года, и книгу о нем А.Н. Веселовского (которую, кстати, С. Миллер ни разу не упоминает). Разумеется, творчество Жуковского не было в большой чести в известные периоды российской истории, но говорить о нем как о забытом поэте… Мне это напомнило, как в раннеперестроечные времена журнал «В мире книг» (только что переименованный в «Слово») пытался убедить читателей, что в СССР роман «Бесы» был запрещен и совершенно не издавался.
Я процитировал этот фрагмент потому, что в нем, как в миниатюре, отразились и стиль книги, и степень осведомленности ею автора, и то, как он расставляет акценты. Выписки «пикантных» подробностей из писем и мемуаров чередуются с пересказом устаревшего научпопа и рассуждениями типа: «…надо быть воистину великим писателем, чтобы оставить после себя такое наследие, которое бы волновало умы человеческие и спустя столетия!» (с. 97). Вот, говоря о Жуковском, С. Миллер сетует, что «его зарисовки пейзажей, мест пребывания, друзей, знакомых могли бы объяснить исследователю многое, но, к великому сожалению, не объясняют ничего, по той простой причине, что они недоступны (“пылятся” в Пушкинском доме)» (с. 28), — и невдомек ему, что ИРЛИ располагает лишь небольшим корпусом его рисунков, что большая их часть «пылится» в Публичной библиотеке, что они изучались и описывались, что периодически они воспроизводятся в различных изданиях и если б почтенный профессор захотел, то смог бы составить о них представление. Кстати, миф о недоступности материалов, якобы «пылящихся» в ИРЛИ, опровергает сама книга: немало иллюстраций в ней имеют пометку: «Из архива Пушкинского дома». Впрочем, С. Миллер бросает упрек и бедной Публичке, упрек совсем комический, утверждая, что гончаровская «Не-обыкновенная история» была «закрыта до недавнего времени за семью печатями в рукописном отделе Российской национальной библиотеки» (с. 143). Да будет известно С. Миллеру, что «Необыкновенная история» была куплена Публичкой в 1920 г., а опубликована уже в январе 1924-го, так что «за семью печатями» она хранилась всего четыре года. Редко встретишь столь невинных людей, даже среди немецких профессоров!
Кроме архивов и библиотек С. Миллер обрушивается на мемориальные музеи, да так, что только диву даешься. Он негодует, что они, видите ли, создают «“памятники” в любом их проявлении людям, чей нравственный облик по жизни вызывает зачастую в нормальном человеке не восхищение, а возмущение, и никак не заслуживает с позиций моральных, вроде как для всех обязательных, такого отношения к нему, какое создает государство, идеализируя его облик», и возмущенно продолжает: «Кого мы воспитываем во лжи? Кого обманываем полуправдой? Что и какую жизнь мы увековечиваем в “биографической литературе”, в многочисленных музейных заведениях, в которых, кстати, “серьезные исследователи” уже не в одном поколении, отрабатывая свой кусок хлеба, ведут пропаганду “жизни великих” вполне серьезно, между прочим, “исследуя”, с какой ноги вставал гений с кровати и какой ногой, правой или левой, ступал на ступеньку крыльца, выходя из дому. Вздор какой-то в “умных публикациях ученых”. И если это и есть наука, то глупая наука, ничего абсолютно, ничего — троекратно подчеркиваю, — не меняет она в литературном наследии гения. А тогда зачем она, “армия нахлебников”, сидящая на шее и без то-го нищего государства. <…> И пусть не обижаются на меня служителя (sic! очевидно, по аналогии со словом «учителя». — П.С.) культа, иначе “музеи писателей России” назвать не могу, это далеко не вся правда, рвущаяся на страницы текста и к тому же без конкретных примеров» (с. 243—244).
Сильно сказано, да? Только если б г. Миллер сам следовал этим принципам, то зачем же он в таком случае сидел бы в немецких библиотеках и выискивал в газетах XIX в. сведения (причем по большей части давным-давно известные) о том, какой писатель когда в какой город приехал и в какой гостинице жил? Зачем же он тогда мусолит венерические заболевания Тургенева, страсть к игре Достоевского, манию преследования Гончарова, бытовую неопрятность Гоголя? А ведь именно подобными «фактами» и размышлениями о них наполнена его книга, полная бестактного вранья. Особенно гнусно это выглядит, когда он выделяет их курсивом и сопровождает пометой «Интересно». Если б перечислить все случаи сознательных недомолвок и бессознательных ошибок, то рецензия получилась бы гораздо объемнее, чем заслуживает рецензируемая книга. Есть в ней ошибки настолько детские и догадки настолько фантастические, что можно только руками развести. Впрочем, перечислять их — дело пустое: это же, с точки зрения г. Миллера, «вздор какой-то». Нечего и говорить, что к «литературному наследию» гениев он почти не обращается, а если обращается, то так, что лучше б он этого не делал. Документальные же сведения, выписанные им из немецких газет, поданы так хаотично и непрофессионально, что ссылаться на них нет никакой возможности; всю эту работу надо проделывать заново.
В заключение не могу не порадовать вас вот каким пассажем профессора-моралиста: «Через месяц, на 45 году жизни, скоропостижно скончался Михаил Достоевский. Оставив брату в наследство не очень завидное богатство: триста рублей сбережений, двадцать пять тысяч рублей долгу, многочисленную свою семью и любовницу, вдобавок с внебрачным сыном, о которых предстояло теперь заботиться Федору Михайловичу, посчитавшему почему-то, что все это “наследство” и, в частности, возвращение долгов, дело чести семьи Достоевских» (с. 265; курсив мой. — П.С.). Предоставляю вам поспорить, что гаже в этом рассуждении: подхихикивающий лакейский слог или аромат коммунальной сплетни. Я же хочу обратить внимание вот на что. Когда меня уверяют, что человек (неважно, Достоевский он или простой обыватель) должен был бросить семью умершего брата на произвол судьбы и не только не выплатить его долг, но даже и не заботиться о его вдове и детях…
Решите сами, какими словами мне закончить отзыв об этой книге.
Павел Сергеев
Генералова Н.П. И.С. ТУРГЕНЕВ: РОССИЯ И ЕВРОПА: Из истории русско-европейских литературных и общественных отношений. — СПб.: РХГИ, 2003. — 584 с. — 1000 экз.*
В аннотации отмечается, что книга «посвящена исследованию малоизвестных аспектов биографии и творчества И.С. Тургенева». Указание на «малоизвестность» точно: несмотря на ту очевидную данность, что крупнейший русский писатель середины XIX столетия большую часть сознательной жизни провел вдали от России, именно этот факт его жизни наименее освоен нашим гуманитарным сознанием.
Те проблемы, которые встают вместе с осознанием этого обстоятельства, автор рецензируемой монографии намечает в «Заключении» серией показательных вопросов: «В чем заключалось пресловутое “западничество” Тургенева? Какой путь — западный или русский — оставлял он для России? Почему, наконец, Тургенев не вернулся домой, почему ему выпала судьба умереть на чужбине? Было ли его “невозвращение” духовной эмиграцией?» (с. 557). Кажется, перед нами первая книга о Тургеневе, в которой эти «проклятые вопросы» не только поставлены, но и получают прямые ответы.
Дать подобные ответы — не так-то просто. Подобные вопросы предполагают доскональное знакомство не только с собственно художественным, но и с личностным, прежде всего с эпистолярным наследием писателя: с тем, что с недавнего времени стало именоваться эгодокументом. А оценить, насколько объемно и трудно постигаемо это «эгодокументальное» наследие, — не всегда под силу даже специалистам.
Автор этой капитальной монографии, много лет работавшая в группе по изданию Тургенева, является одном из признанных знатоков «тургеневских» «эгоматериалов», как вошедших в его академическое собрание, так и оставшихся за его пределами. Видимо, это знание и позволило ей отважиться на создание подобного труда.
Он открывается эпиграфом из статьи Достоевского, написанной по поводу смерти Жорж Санд: «У нас — русских — две родины: наша Русь и Европа…» Это наблюдение ярчайшего из современников Тургенева, проанализированное на с. 128—130, раскрывается всем дальнейшим содержанием книги. Книга начинается описанием событий, развернувшихся во Франции сразу после кончины Тургенева: панихиды, речи, прощания, перевоз тела на родину, «непредвиденная остановка в Вержболово», на границе с Россией… Тут, между прочим, публикуется неизвестное доселе последнее письмо умирающего писателя к сыну декабриста-эмигранта Н.И. Тургенева. Потом автор возвращается к парижскому триумфу Тургенева на международном литературном конгрессе 1878 г. — и отсюда вполне естественно переходит к вопросу: был ли писатель, называвший себя «коренным, неисправимым западником», так уж «предан» Западу?
Эта видимая «преданность» как будто не должна подвергаться сомнению: ведь едва ли не с молодости писатель избрал Германию и Францию основным местом жизни и, несмотря на разнородные призывы вернуться в Россию, предпочитал оставаться в Париже, «у спадшей с голосу певицы Виардо» (П.А. Вяземский). Даже умирать на родину не вернулся. А дочь свою, родившуюся в России, отправил воспитываться во Францию и предпочитал называть не русским, при рождении данным именем (Пелагея), а вполне по-западному: Полина, а то и Полинетта…
И однако, это «западничество» крупнейшего русского писателя вовсе не было таким однозначным и прямолинейным — в этом, как ни странно, убеждаешься, изучая как раз тургеневские отношения с Западом — которым и посвящена первая половина рецензируемой книги. Тургенев, как указал еще Л.В. Пумпянский, ощущал себя «художником исторического процесса», поэтому был без влечения к Западу попросту немыслим.
В основе проблемы «Тургенев и Запад» лежит проблема «Тургенев и Франция», а в ней осмысление сложных отношений русского писателя с семейством Полины и Луи Виардо. В данном случае они представлены на неизвестных ранее материалах и рассмотрены под нетрадиционным углом зрения, как и отношения Тургенева с крупнейшими французскими писателями: Жорж Санд, Э. Золя, А. Доде, Г. Флобером, Мопассаном…
Н.П. Генералова анализирует еще одну сторону сложного положения Тургенева на Западе: в круге его общения, помимо собственно иностранцев, было немало русских эмигрантов: как добровольных «русских скитальцев», так и тех, которые вынуждены были по политическим мотивам укрываться на чужбине (декабрист Н.И. Тургенев, А.И. Герцен, Н.И. Сазонов, П.Л. Лавров, М.П. Драгоманов). Каждый из «русских европейцев», по старинной русской традиции, стремился представить некий взгляд на Россию «со стороны» (вроде трактата Н. Тургенева «La Russie et les Russes»), будучи совершенно уверен, что этот взгляд «издалека» ярче и точнее взгляда «вблизи». Этот взгляд «русского европейца» неизбежно сталкивался с воззрением русского «самобытника», в котором, естественно, давалась соответствующая оценка Запада, обвиненного в абсолютном непонимании России…
Тургенев и здесь оказывался как будто «между двух огней»: он так и не стал ни «русским скитальцем», ни «самобытником», предпочитая для себя нечто третье, порой трудно уловимое. На Западе автор «Записок охотника» особенно глубоко задумывался о русском мужике и — шире — о русском народе, судьба которого представлялась ему очень «непрямой» и загадочной. Он любил русского человека, но совсем не хотел идеализировать его. Отсюда тургеневские рацеи против Герцена, невесть каким образом ставшего на чужбине «славянофилом», и малопонятные нам выпады против той «социально-славянофильской браги», которую явились разводить русские «нигилисты».
Констатация этой позиции Тургенева становится предметом специального анализа философской стихии его произведений середины 1860-х гг. («Довольно», «Призраки», «Дым»): автор монографии рассматривает эти произведения под знаком той общей проблемы, которая обозначена в заглавии книги. Как ни странно, но этот вполне естественный взгляд, например, на роман «Дым» (в котором действуют как раз «русские европейцы», живущие на Западе) проводится едва ли не впервые.
Наконец, вся вторая половина книги оказывается сосредоточена на России. Воззрения Тургенева оказываются соотнесены с его неожиданным оппонентом: многолетним «другом-врагом» писателя, поэтом и публицистом Афанасием Фетом. Три последние части работы так или иначе связаны с тем «незавершенным спором» о России и Европе, который вели между собою два крупнейших русских художника: по старинной русской традиции о судьбах человечества наиболее продуктивно спорят именно художники. И, как в России водится, всё в этом «незавершенном споре» перепуталось и перевернулось. Фет, немец по происхождению и по своим культурным симпатиям, явил собою идеал русской консервативной оппозиции, став крепким хозяином и ярким работником на земле. А «столбовой» русак Тургенев стал образцовым «европейским» либералом…
В воспоминаниях своих Фет свидетельствовал, что в 1860-е гг. между ним и его приятелем Тургеневым шли «ожесточенные споры». Не будучи в силах непротиворечиво определить существо этих «разногласий», поэт заметил: «Не странно ли, что споры, которым мы с Тургеневым за тридцать пять лет безотчетно предавались с таким ожесточением, нимало не потерявши своей едкости, продолжаются между славянофилами и западниками по сей день, невзирая на многократные их обсуждения с разных сторон и указания наглядного опыта?» (Фет А. Мои воспоминания. М., 1890. Ч. 1. С. 159—160).
Этот важнейший для проблематики книги спор прослеживается как будто «в трех зеркалах»: сначала при анализе логики самих оппонентов; потом в сопоставлениями с системой воззрений того культурного деятеля, которого оба оппонента воспринимали в качестве своеобразного «наставника», — Ф.И. Тютчева; наконец, глазами «незаинтересованной женщины» — С.В. Энгельгардт, которая в переписке и с Тургеневым, и с Фетом высказала некое «третейское» отношение к этому спору.
В рецензируемой монографии, как, наверное, в любом настоящем историко-литературном исследовании, бессмысленно искать точный и однозначный ответ на заданные вопросы. В последнем абзаце книги автор напоминает очевидное: творчество Тургенева, «объемлющее столь разнообразные стороны русской жизни, русской при-роды, наконец, русского характера, не вмещается в прокрустово ложе ни философских, ни политических, ни каких-либо иных измерений. Напротив, оно, это творчество, породило живой и многообразный мир, которому серьезно обязана русская и мировая культура» (с. 565).
Этот, казалось бы, несколько «куцый» ответ, вытекающий из исследования, которое основано на огромной источниковой базе, оказывается совершенно естественным: та масса разно-родных материалов, которая представлена Н.П. Генераловой, поневоле обращает нас к многочисленным «нюансам» жизненных и творческих устремлений Тургенева. В пределах многообразной жизни эти «нюансы» вовсе не создавали того комплекса «плюсов и минусов», которые только в математических уравнениях уничтожаются сами собою. Тургенев, как любой крупный художник, был неминуемо противоречив. Декларировавший собственное «западничество», он отнюдь не был похож на философствующих «западников». Воспевший поэзию «дворянских гнезд», он одним из первых пропел им «отходную». Ставший «классиком политического романа», он всю жизнь боялся прослыть создателем какой бы то ни было «политической теории». И даже с политическими рацеями своего любимого персонажа — философа Потугина из романа «Дым» — не мог согласиться вполне.
Эта книга написана для серьезного читателя, который способен уловить сложный и причудливый сюжет исследования, уяснить из него Тургенева, живого человека, художественная мысль которого органически не могла вместиться в рамки раз навсегда заданных конструкций. Ведь любой живой человек, в какой бы сфере человеческой деятельности от ни проявлялся, остается человеком вопросов — тех вопросов, которые бывают важнее даже ответов…
В.А. Кошелев
Куделько Н.А. И.С. ТУРГЕНЕВ И РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА XX ВЕКА: (Б.К. Зайцев, К.Г. Паустовский, Ю.П. Казаков). — Орел, 2003. — 268 с. — 500 экз.
Тема «Тургенев и русская проза XX века» более или менее подробно рассматривалась в исследованиях, посвященных отдельным представителям эмигрантской и советской прозы прошлого столетия. Однако что следует понимать под «тургеневской традицией» и каковы механизмы ее воздействия на творчество многочисленных наследников русского классика — эти непростые вопросы до сих пор остаются открытыми.
«Тургеневская традиция» для Н.А. Куделько — это своего рода художественный эталон того синтеза элементов «романтизма» и «реализма», который и сформировал одну из основных линий жанрово-стилевых поисков в русской, а затем и в советской прозе XX столетия. Материалом для сопоставления избраны произведения Б.К. Зайцева, К.Г. Паустовского и Ю.П. Казакова. Их творчество, как полагает автор, наглядно может показать, как под «влиянием» Тургенева к основному «стволу» русской «реалистической» прозы делались «прививки» в виде различных компонентов романтической поэтики. Ставя перед собой такую задачу, автор в первых, теоретических главах книги формулирует ряд положений, которые не могут не настораживать. Так, зачем-то «воскрешаются» давно забытые и в основном решенные в современной критике и литературоведении споры о том, есть ли романтическое начало в стиле Тургенева или нет и не «вредит» ли «реализму» попытка его соединения с «романтизмом»; нужен ли «романтизм» литературе победившего социализма или можно обойтись и без него; наконец, что такое «романтика» и чем она отличается от «романтизма» и т.д. и т.п. Честно говоря, как-то неловко сегодня, когда противопоставление «романтизма» и «реализма» по линии «менее правдивое» / «более правдивое» давно снято с повестки дня, читать научную работу, в которой автор пытается оправдать своих персонажей за саму попытку обратиться к романтической традиции и неоднократно акцентирует тезис о ее продуктивности в отечественной литературе XX в.
Весьма спорной представляется и методология исследования. Так, исходным основанием для сравнительно-типологического анализа Н.А. Куделько считает мысль о принадлежности всех четырех прозаиков, включая Тургенева, к универсальному типу творчества, который она вслед за Л.И. Тимофеевым, Н.А. Гуляевым и их последователями называет романтическим. Автор монографии вполне осознает разницу между романтизмом как типом творчества и романтизмом как литературным направлением, возникшим в строго конкретных исторических условиях, но предпочитает все же оперировать некими «среднеарифметическими» признаками этого явления (абсолютизация «идеальной» природы человека, «субъективность», «лиризм», «бессюжетность», «фрагментарность», «эмоциональный синтаксис» и т.п.). Аналогично обстоит дело и с трактовкой в книге термина «импрессионизм», под которую можно подвести не только прозу Тургенева, но и все, что в европейской литературе охватывается двумя понятиями: «суггестия» (искусство намеков) и «синэстезия» (слитность ощущений).
И можно было бы упрекнуть автора в желании растворить содержание «тургеневской традиции» в родовой природе романтической гносеологии творчества вообще, если бы не целый ряд квалифицированных разборов прозы, прежде всего Зайцева и Казакова, отсылающих не к абстрактным «романтизму» или «импрессионизму», а к вполне узнаваемым параметрам тургеневской поэтики. К таковым, безусловно, убедительным местам монографии можно отнести сравнительный анализ типа героя-романтика в «Якове Пасынкове» и «Голубой звезде», а также образа героини-праведницы в «Живых мощах» и «Аграфене». В актив автору следует записать и глубокую трактовку темы Смерти и Любви в тургеневских повестях и повестях Зайцева «Смерть» и «Студент Бенедиктов». Важно отметить, что за безусловным смысловым и формальным сходством этих произведений исследовательница видит не менее существенные отличия в мироощущении двух писателей, отголоски напряженного спора между ними, не прекращавшегося на протяжении всей жизни Зайцева. Сравнительно-типологический анализ от этого только выигрывает. Не менее убедительно прослежена авто-ром перекличка рассказов Ю. Казакова «Ночь», «Трали-вали» с романтической поэтикой рассказов Тургенева из цикла «Записки охотника». Мастерски проведен анализ техники «пейзажа-впечатления» в «Свидании» Тургенева и «Приточной траве» Паустовского. Но, в целом, в творчестве советских писателей «сцепления» и «сопряжения» с поэтикой тургеневской прозы менее поддаются отчетливой идентификации, чем в творчестве Зайцева. Вероятно, сказываются и значительная удаленность во времени, и влияние множества других авторов-«посредников» (Лермонтова, Аксакова, Пришвина, Чехова, Бунина), в чем, кстати, Паустовский и Казаков неоднократно признавались сами.
Но здесь впору вспомнить о золотом пушкинском правиле — судить автора по законам, им самим над собою принятым. Вместо термина «традиции поэтики И.С. Тургенева» Н.А. Куделько часто предпочитает использовать совсем другое понятие, а именно: «тургеневское». «“Тургеневское” в прозе русских писателей XX века» — так называется основная глава книги. Тем самым в определение предмета исследования вносится существенная поправка. Суть, как я понимаю, в том и состоит, чтобы рассматривать «романтическую» и «импрессионистическую» поэтику Тургенева как некий «трамплин», позволяющий ощутить в анализируемых текстах нечто более фундаментальное, не сводящееся к формотворчеству. Это «нечто» автор монографии и определяет как «тургеневское». С ним Н.А. Куделько связывает так называемую «аполлиническую» линию развития русской литературы XX в. Тургенев в книге и выступает ярчайшим выразителем этой «аполлинической» традиции, под которой автор понимает гармонический взгляд на мир, исполненный «спокойствия и меланхолии», взгляд врачующий, излучающий веру в добрую природу человека, умеющий благословить жизнь и просветленно принять смерть и в этом смысле — близкий к христианскому идеалу. Следовало бы, вероятно, в самом тексте работы пояснить, что в таком виде трактовка «тургеневского» появляется в ранней статье Зайцева «О Тургеневе» (правда, со ссылкой на Ю. Айхенвальда, который первый заговорил о категории «тургеневского»), написанной в самый разгар Гражданской войны, в 1918 г. И Тургенев во времена революционного хаоса воспринимался русской интеллигенцией своеобразным «союзником религии», как позднее напишет Зайцев в другой статье («Тургенев после смерти», 1932), ибо «неистребимо влечение человека к тишине, возвышенности и благообразию». Недаром в том же, 1918 г. пишется самая «тургеневская» из всех повестей Зайцева — «Голубая звезда», в которой авторская оценка «тишайшего» Христофорова почти цитатно соответствует тому «образу спокойствия и меланхолии, созерцательного равновесия и меры, без сильных страстей», который запечатлен в статье писателя «О Тургеневе». Н.А. Куделько справедливо заключает, что в доэмигрантской прозе Зайцев из творчества Тургенева «наследует линию преодоления философского пессимизма, линию гармонических отношений человека и природы» (с. 178), а в поединке со смертью изображает героев, которые «проходят путь преодоления эгоистического, замкнутого на себе мировосприятия» (с. 175). По сути, в данном случае исследуется явление, которое в современной теории межкультурной коммуникации именуется термином «концепт». Именно концепт «тургеневское», как его понимал «доэмигрантский» Зайцев, так или иначе объединяет в книге Н.А. Куделько прозу самого Зайцева, Паустовского и Казакова в единое целое, вплоть до попыток увидеть в строе мировоззрения советских авторов черты религиозного сознания.
Вопрос в том, отражает ли такая рецепция «тургеневской линии», заданная в русской прозе XX в. ранним творчеством Зайцева, всю сложность тургеневского мировосприятия? Учитываются ли наследниками Тургенева его философский скептицизм, напряженный диалог с А. Шопенгауэром, Б. Паскалем, философами-просветителями о месте человека в мироздании, конечности его телесной природы, проблеме бессмертия человеческой души, мучительных поисках Веры, наконец? Не секрет, что в решении этих вопросов Тургенев был далеко не «аполлиническим», а глубоко трагическим художником. Передается ли этот трагизм отечественным прозаикам XX в.? Из материала монографии следует, что если и передается, то преимущественно Ю. Казакову. Я имею в виду подробный анализ таких рассказов писателя, как «Во сне ты горько плакал», «Кабиасы» и «Долгие крики», в которых исследовательница справедливо видит отголоски тех драматических раздумий о взаимоотношениях человека с Природой, которые были свойственны автору «Накануне», «Отцов и детей», «Довольно». От себя могу добавить, что картина блуждания героя рассказа «Долгие крики» по ночной тропе среди болот весьма напоминает описание одиноких блужданий рассказчика в «Бежином луге», которая порождает у обоих писателей одни и те же мысли о бесприютной затерянности человека во Вселенной. Определенные переклички с «Бежиным лугом» есть и в «Кабиасах», особенно в том месте, где повествуется о разнообразных ночных страхах заплутавшего путника и воскресают персонажи народной демонологии.
И все же, по мнению Н.А. Куделько, — в целом — русская проза XX в. из всего сложного и противоречивого мироощущения Тургенева наследует именно «тургеневское», как его понимал ранний Зайцев, то есть начало гармонизирующее, примиряющее и умиротворяющее. Находится ли в плену этого культурного мифа сама исследовательница, когда дает оценку творчества Тургенева? — вопрос, на который трудно дать однозначный ответ. К сожалению, автор монографии слишком зависим от мнения ряда «авторитетных» для него тургеневедов, в частности от Г.Б. Курляндской (на которую ссылается постоянно), и вслед за ней утверждает, что «пессимистическая концепция жизни постоянно побеждается у Тургенева признанием мировой гармонии» (с. 177). Между тем, трагическая концепция «таинственного», со всей отчетливостью зазвучавшая в творчестве писателя начиная с «Бежина луга» и достигшая апогея в поздних повестях 1880-х гг., не нашла должного отражения в книге. Как, впрочем, обойдены молчанием и исследования последних лет (В.Н. Топорова, В.М. Марковича), в центре внимания которых анализ неразрешимых противоречий сознания автора «Фауста», «Истории лейтенанта Егунова», «Первой любви», «Клары Милич».
Все же, несмотря на спорные положения теоретической и методологической части книги, она, несомненно, положила начало исследованию не-простых процессов литературной преемственности в отечественной прозе XX в. Процессов, до сего дня остававшихся вне поля зрения историков литературы, а теперь, благодаря Н.А. Куделько, во многом проясненных хотя бы с точки зрения сюжетно-тематических и формально-стилевых связей между прозой Тургенева и его преемников в дореволюционной и советской литературе.
С. Сапожков
Беляев Юрий. СТАТЬИ О ТЕАТ-РЕ / Сост., вступ. ст., коммент. Ю.П. Рыбаковой. — СПб.: Гиперион, 2003. — 432 с. — 1000 экз. — (Русская художественная летопись. II)
Ю. Беляев любил Театр как высшее проявление человеческого духа; для «него театр был страстью, захватывающею и испепеляющею, единственным семейным очагом его души, то ненавидимым, то обожаемым, всегда волнующим» (Поселянин [Погожев Е.Н.] // Новое время. 1917. № 14669). Беляев искренне радовался художественным открытиям, кому бы они ни принадлежали: Александринскому ли театру, московскому Малому, театру Литературно-художественного общества, иностранным актерам и даже МХТ, в недруги коего его не единожды зачисляли. Но, признавая достижения МХТ, критик предугадал, до какой мертвечины может довести искусство подражание даже самым достойным образцам.
Многие беляевские статьи за минувший век ничуть не устарели, как, скажем, его рецензия на спектакль МХТ «Мещане». История подтвердила правоту критика, провозгласившего, наперекор расхожему в ту пору мнению о том, что тургеневские пьесы пригодны лишь для чтения: «Нет, Тургенев во сто крат сценичнее новейших драматургов, да и как святотатствовать над ним, если у него нет ни одного лишнего или нехарактерного слова». Авторитетное свидетельство Беляева о выдающемся успехе В.Ф. Комиссаржевской в роли Нины Заречной убедительно опровергает десятки лет тиражируемую легенду о полном провале «Чайки» в Александринском театре.
Вступительная статья Ю.П. Рыбаковой — это слегка измененный текст ее же главы о Беляеве, напечатанной четверть века назад в «Очерках истории русской театральной критики. Конец XIX — начало XX века» (Л., 1979. С. 91—105). В новой редакции — иное как-никак время — Беляева больше не изничтожает истовый большевик В.В. Воровский; снят досужий марксистский упрек критику: мол, «никогда не занимался большими проблемами жизни». Однако опять-таки звучит традиционное обвинение в недооценке (или в недопереоценке?) МХТ, хотя тут же сама Ю.П. Рыбакова отмечает, что уже «в 1901 году Беляев назвал “Доктора Штокмана” лучшим спектаклем из всех виденных в МХТ. Штокман — Станиславский заставил (!?) критика говорить о художественном реализме актера, где правда мелочей создавала замечательную типичную фигуру».
Как и в статье 1979 г., Ю.П. Рыбакова, следуя классификации самого Беляева (достаточно, на мой взгляд, условной): критики-рецензенты или протоколисты, критики-панегиристы, критики-сатирики, зачисляет самого Юрия Дмитриевича в разряд панегиристов. Но уж кем-кем, а присяжным одописцем он никогда не был, да и не собирался быть.
Во включенном в книгу «Списке печатных работ Ю.Д. Беляева в периодической печати» досадный пробел: пропущен (и, понятно, не вошел в сборник) первый и самый обстоятельный его очерк о Сухово-Кобылине, опубликованный в «Новом времени» (1899. 2 июня); очерк, открывавший читающей России живого и несломленного драматурга, продолжающего свою тридцатилетнюю войну с цензурой за право увидеть на сцене третью часть своей трилогии — «Смерть Тарелкина».
К сожалению, в книге плохо с комментариями. Ю.П. Рыбакова в основном ограничивается немудрящими справочками типа: «Отзыв на спектакль…», «Рецензия на спектакль…»,
«Статья написана в связи…», «Статья написана по поводу…», «Отзыв о гастрольном спектакле…» и т.д. И ни словечка о газетных спорах, упоминаемых в рецензиях критика.
В рецензии на спектакль Александринского театра «Живой труп» Беляев напомнил, что публика только вчера узнала о пьесе «из сытинского издания». Вот бы и надобно было дать выходные данные этого издания, а не писать об издательско-просветительской деятельности И.Д. Сытина.
Составитель предпочитает объяснять то, что ей известно, и молчать о том, что она основательно позабыла. Накрепко запомнилась ей, скажем, лаконичная формула сурового обличителя «темного царства»: «Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие!», и она любезно извещает читателя: «Реплика Кулигина из “Грозы” А.Н. Островского». Зато источники многих других цитат и реминисценций навсегда остаются ее личным большим-большим секретом. Рискнем приоткрыть завесу над тайной некоторых из них.
Воздавая должное гению Шаляпина, Беляев возражает против мнения некоторых газетчиков, увидевших в певце воплощение «русского представления о героизме», чуть ли не знаменосца и полководца: «Он может быть “певцом в стане русских беллетристов”, с которыми снялся на фотографии. Но напрасно его величают “певцом в стане русских воинов”». В первом случае критик обыгрывает название стихотворения В.А. Жуковского «Певец во стане русских воинов», а во втором дает почти точное название этих стихов.
«Возвышающий душу обман», как и «Обольщающий обман» — реминисценции пушкинского стихотворения «Герой». А «Глаголом жечь сердца людей» — неточная цитата из его же «Пророка». «Блистательна, полувоздушна…», «русской Терпсихоры /Душой исполненный полет», — Беляев цитирует XIX и XX строфы первой главы «Евгения Онегина». «Чувства добрые пробуждать» — неточная цитата из «Памятника» Пушкина. Эпиграф к статье о В.Ф. Комиссаржевской: «Чем ночь темней, тем ярче звезды…», разумеется, взят из стихотворения А.Н. Майкова. «Без страха и сомнения» — цитата из известного стихотворения А.Н. Плещеева «Вперед! без страха и сомненья…». «Суждены были “благие порывы”» — реминисценция некрасовского стихотворения «Рыцарь на час».
«Что есть истина?» — вопрос Понтия Пилата, обращенный к Христу, а скорбные строки Иова: «Дух прошел надо мной» — восходят к Библии, к Книге Иова.
В рецензии «“Театральный разъезд”, или Сплошное недоразумение в Мариинском театре» Беляев упомянул двух художников, рисовавших портреты Гоголя: Моллера и Мамонова. О первом Ю.П. Рыбакова что-то слышала и включает его в именной указатель. А о Мамонове, вероятно, ничего не знает и посему ничего не сообщает. Но не буду упрекать составителя за это упущение, ибо точно такого художника как бы и не было, а рисовал автора «Мертвых душ» Э.А. Дмитриев-Мамонов. В указателе имен не найдешь ни Мамонова, ни Дмитриева, ни тем паче Дмитриева-Мамонова. Там же встречаем фамилию никогда не существовавшей японской актрисы Сада-Якко вместо реальной Якко Сады (составитель механически повторил принятое раньше написание фамилии актрисы).
Далеко не все лица, упомянутые в книге, удостоились чести быть включенными в именной указатель. Остракизму подверглись десятки актеров (этот список исключенных украсил великий англичанин Эдмунд Кин), писателей (среди них — автор «Божественной комедии»), режиссеров, театральных и политических деятелей, коронованных особ.
Впрочем, неизвестно, что хуже: когда Ю.П. Рыбакова вообще уклоняется от каких-либо примечаний или когда хочет что-то все-таки разъяснить: тут-то и выходит полный конфуз. Французского актера Коклена-младшего она зачем-то подменяет Кокленом-старшим. Сухово-Кобылин в одном из очерков Беляева вспоминал, конечно же, французского актера Мари Буффе, а не кафешантанную певицу Эжени Бюффе. Актриса Л.Б. Яворская лишь в спиритическом сеансе могла встречаться с драматургом А.А. Шаховским, успевшим отправиться на тот свет за 25 лет (по версии «Театральной энциклопедии») и за 23 года (по версии Ю.П. Рыбаковой) до появления Яворской на этом свете. Н.В. Рыкалова ушла из Малого театра (вернее, ее ушли, как сегодня бы сказали) не в 1904 г., а на 13 лет раньше. Срок же жизни Луизы Симон-Деманш, гражданской жены Сухово-Кобылина, и без того короткий, сокращен еще на один год — дата ее рождения сдвинута с 1819 г. на 1820-й.
Хорошо, что наконец-то издали Ю.Д. Беляева — истинного поэта русского театра, создателя его художественной летописи; не зря же один из современников назвал критика и драматурга большим русским писателем. Худо, что его так бездарно прокомментировали.
В.М. Селезнев
RUSSIAN LITERATURE. LIV—I/II/III. 1 July — 15 August — 1 October 2003: Special Issue to Honour the Memory of Jan van der Eng. — X, 446 p.
Имя профессора Амстердамского университета Яна ван дер Энга (1925— 2001) относится к числу почитаемых в европейской литературоведческой славистике и русском литературоведении не только благодаря его ученым трудам, но и потому, что он (вместе с также уже покойным Нильсом-Оке Нильссоном) основал журнал, ныне отдающий дань его памяти. На протяжении почти уже тридцати пяти лет (первый номер появился в 1971 г.) этот журнал остается одним из наиболее авторитетных изданий в своей сфере. Особенно значительна его роль была, пожалуй, в 1970-х и в начале 1980-х гг., когда на его страницах публиковались замечательные исследования, сейчас являющиеся классикой литературоведческой русистики, и, что тогда было особенно важно, они создавали представление о том, что русская и мировая наука оказались в одном ряду, что между ними нет принципиальных границ, а запертые на замок границы государственные оказываются преодолимы интеллектуальным усилием авторов и деятельной помощью издателей.
Каждый новый номер этого журнала ожидался внутри России с горячим нетерпением, тем более что довольно значительное число их размещалось в открытых фондах научных библиотек. «Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма», «Ахматова и Кузмин», цикл работ Ю.И. Левина, «Заметки об акмеизме» Р.Д. Тименчика, «На каменных отрогах Пиэрии» Г.А. Левинтона, статьи о Достоевском В.Н. Топорова, материалы Н.И. Харджиева (называем, конечно, далеко не все) приходили к русскому читателю со страниц нидерландского журнала — вместе со статьями, а то и почти монографиями К.Ф. Тарановского и Д. Мицкевича, Р. Пшибыльского и К. Поморской, Е. Фарыно и Г. Струве, У. Эджертона и Дж. Элсворта и многих других авторов. Этот журнал воспитывал (и продолжает воспитывать) убежденность, что русская (а со временем и другие славянские: с некоторого времени в подзаголовке фигурируют еще «хорватская и сербская, чешская и словацкая, польская» литературы) культура является тем полем, которое объединяет усилия самых различных исследователей.
Среди авторов рецензируемого тома, почтивших память покойного исследователя, очень много известных ученых. Довольно назвать имена Вяч. Вс. Иванова и В.Н. Топорова, А. Флакера и М. Грыгара, чтобы заинтересоваться поминальным номером.
Центральное место занимает в нем стостраничная монография В.Н. Топорова «О сердце в ранних произведениях Достоевского», начинающаяся, как всегда у автора, панорамным описанием «проблемы сердца в религиозном умозрении, в мистической практике, в философских рефлексиях», потом более конкретно — в православном мистическом богословии и у мистических сектантов, а затем анализирующая с этой точки зрения творчество Достоевского от «Бедных людей» до «Неточки Незвановой» включительно. В конце же обещаны исследования на аналогичную тему, посвященные Карамзину, Пушкину, Жуковскому, Батюшкову, Тютчеву, позднему Толстому, Фету, Анненскому, Вячеславу Иванову, Блоку, Белому, Мандельштаму.
Остальные статьи группируются вокруг нескольких тем. Прежде всего, это работы, посвященные анализу раз-личных текстов, преимущественно прозаических: «Песни» И. Бабеля (Джо Эндрю), «Любимова» Абрама Терца (М. Артц), «Москвы—Петушков» Вен. Ерофеева (Й. ван Баак), «Шинели» Гоголя (Т.В. Цивьян), «Идиота» Достоевского (М. Грыгар), «Недоросля» Фонвизина (И. Клейн), «В прекрасном и яростном мире» А. Платонова (Т. Лангерак), «Преступления и наказания» (Дж. Стеллеман). К этому же разделу примыкают и статьи Э. де Хаарда о сделанном Пушкиным переводе мемуаров Моро де Бразе, Вяч. Вс. Иванова о неизданной пьесе Вс. Иванова «Синий в полоску» и пять Интертекстуальных этюдов А. Жолковского (Булгаков и Аксенов на фоне «Войны и мира», Лимонов на фоне Мопассана, «Парадиз» Г. Чулкова в соотнесении с общесимволистским топосом и «Родиться бы сто лет назад…» Бродского как образец инфинитивного письма с явно выраженным мотивом рождения).
Вторая группа работ — те, что посвящены разборам циклов (Р. Фигут о книге Вяч. Иванова «Кормчие звезды») или сополагаемых произведений разных авторов (О. Буле о Винниченко и Ан. Каменском, А.Г.Ф. ван Холк о Дон Жуане в русском романтизме, отчасти — В. Косны о постепенной канонизации представления Пушкина и Мицкевича как поэтов-друзей начиная с 1880-х гг.).
Наконец, это статьи, посвященные более или менее теоретическим аспектам литературы: «Курорт как хронотоп» А. Флакера, «Концепты фантастического в постриторическом дискурсе» Р. Лахманн, «Некоторые проблемы литературного описания» Л. Пщоловской, «Сказ» В. Шмида, «Фонетическая метафора» Б. Вулетича и «Об анализе литературного характера: нарративная модель Я. ван дер Энга как вклад в теорию характера» Виллема Г. Вейстсейна.
Как и в любом сборнике, будь то юбилейный или поминальный, в этом есть статьи, с которыми безоговорочно соглашаешься (на наш вкус — таковы компактная, дельная и почти исчерпывающая статья В. Шмида и работа Т.В. Цивьян об имени Акакия Акакиевича), есть и такие, с которыми хочется спорить (такова, к примеру, работа Й. ван Баака про «Москву—Петушки»), но это скорее надо делать не в рецензии, а в конкретных работах, где можно развернуть собственную аргументацию.
Однако сам набор тем, имен и авторов заставляет держать этот сборник в голове и в библиографических материалах.
Н.А. Богомолов
Пахарева Т.А. ОПЫТ АКМЕИЗМА: (Акмеистическая составляющая современной русской поэзии). — Киев.: Парламентское издательство, 2004. — 312 с. — 300 экз.
Тому удивительному на первый взгляд факту, что книга о влиянии русских акмеистов на современных русских же поэтов увидела свет в столице незалежной Украины, довольно легко найти сразу несколько объяснений. Прежде всего, исследователь-славист, проживающий в Киеве, имеет такое же право на свободный выбор темы, как, скажем, и житель Москвы, Мюнхена, Иерусалима или Лос-Анджелеса. К тому же историческая память — вещь куда более долговечная, чем меняющиеся с невообразимой скоростью политические системы, и многие граждане Украины (особенно русскоговорящие) до сих пор ощущают свою прямую связь с Россией на правах членов диаспоры. В периоды политических сломов, как известно, большие художники (в том числе и поэты) передают «нерв» эпохи отчетливее, чем строки газет и сухие документы, и оставляют по себе для будущих поколений особую память: своего рода маяки, этические и эстетические ориентиры, на которые хочется опираться и через десятилетия при встрече со сколь-нибудь похожей ситуацией. А катастрофы и сломы сопровождают бывшего гражданина Российской империи, бывшего советского человека, нынешнего жителя «постсоветского пространства» с постоянством, достойным лучшего применения. И в этом смысле книга, посвященная нравственным и эстетическим ценностям акмеизма, ассимилированным впоследствии поэтами-шестидесятниками, семидесятниками (и далее — по ходу лет), адаптированным применительно к особенностям каждой следующей, по-своему не простой, эпохи, весьма показательна как раз для нынешней русскоязычной Украины.
Отправными точками для размышлений Т. Пахаревой об акмеистической культурной парадигме и ее связи с современной поэзией выступают ставшая уже классикой статья «пяти авторов» о семантической поэтике (Левин Ю., Сегал Д., Тименчик Р., Топоров В., Цивьян Т. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма // Смерть и бессмертие поэта: Материалы международной научной конференции, посвященной 60-летию со дня гибели О.Э. Мандельштама. М., 2001; первая публ.: Russian Literature. 1974. Vol. VII— VIII) и книга О. Лекманова об акмеизме (Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. Томск, 2000). В предпоследнем абзаце означенной «книги» можно без труда отыскать фразу, содержащую своего рода приглашение к теме, вынесенной Т. Пахаревой в заглавие монографии: «Бродский был продолжателем филологической традиции русской литературы (заложенной акмеистами. — И.Д.), в русле которой работают сегодня такие разные поэты, как Лев Лосев, Тимур Кибиров и Сергей Гандлевский». Все перечисленные имена фигурируют в киевском исследовании наряду с именами Е. Рейна, О. Седаковой и многих других. Следуя за О. Лекмановым, Т. Пахарева говорит о «сумме трех концентрических окружностей акмеизма, где внешний круг соответствует составу “Цеха поэтов”, средний составляет каноническая “шестерка” акмеистов (Н. Гумилев, А. Ахматова, О. Мандельштам, С. Городецкий, М. Зенкевич, В. Нарбут), а в третий, наиболее эзотерический, включаются лишь Ахматова, Гумилев и Мандельштам как создатели семантической поэтики». В дальнейшем внимание исследовательницы концентрируется исключительно на последнем из перечисленных «кругов». Но даже упоминание его «эзотеричности», даже привлечение семантической поэтики в качестве цементирующего термина не избавляет читателя от чувства внутреннего протеста, когда к акмеистическим текстам причисляются, например, «Реквием» А. Ахматовой или «Стихи о неизвестном солдате» О. Мандельштама. Специально для подобных случаев ближе к концу исследования вводится особое обозначение: «позднеакмеистические тексты». С самим же понятием «акмеизм» и его смысловой наполненностью Т. Пахарева обходится чрезвычайно вольно. Правда, к подобному отношению располагает и вся история литературной группы, однако, выделив, собственно, из «группы» трех сильнейших поэтов, Т. Пахарева на этом не останавливается. Повинуясь течению мысли исследовательницы, «за скобка-ми» акмеизма остается со временем и Гумилев, и появляется формула, типа «мы говорим “акмеизм” — подразумеваем Ахматову и Мандельштама; мы говорим “Мандельштам и Ахматова” — подразумеваем акмеизм».
Чтобы не быть голословными, приведем развернутую цитату. Говоря об отношениях поэтов с эпохой, исследовательница замечает: «Чувства распада, деформации, искажения хода времени нет в поэтической картине мира Гумилева, что и побуждает к тому, чтобы его историзм трактовать как типологически не совпадающий с ахматовским и мандельштамовским» (с. 65), а в конце той же страницы следует интересующий нас в данном случае пас-саж: «На основном историческом пространстве этого века катастроф именно акмеистическая, ахматовско-мандельштамовская школа отношений со временем оставалась наиболее востребованным в русской неофициальной поэзии опытом» (курсив мой. — И.Д.). В качестве довода, подтверждающего в данном случае правоту автора монографии, здесь могла бы выступить ссылка на статью о семантической поэтике, однако, в отличие от Т. Пахаревой, «пять авторов» были последовательны, посвятив свою работу изучению творчества двух поэтов. Кроме то-го, приходится признать, что и к термину «акмеизм» они относились куда аккуратнее.
С методологической точки зрения сомнительной выглядит, пусть и верная по смыслу, попытка охарактеризовать особость акмеистского ощущения времени, используя цитату из «Доктора Живаго». В рамках узкотематического исследования вовсе нет нужды в подобном привлечении «дополнительного материала»: и Мандельштам, и Ахматова, и Гумилев столько сказали о своей эпохе, что при желании хватило бы на цитатник в несколько томов.
Главная заслуга автора монографии состоит в том, что она крайне тщательно и скрупулезно обобщила опыт, накопленный многочисленными исследователями творчества Гумилева, Ах-матовой и Мандельштама, в плане изучения роли и места в поэтической картине мира каждого из них Творящего Слова, телесности, историзма и мировой культуры с ее непреходящими ценностями. Что же касается чисто текстологической работы по сопоставлению сочинений авторов «эзотерического круга» акмеизма с произведениями современных поэтов, то и она, к сожалению, порой отличается методологической рыхлостью (хотя нельзя не признать принципиальной уникальности такого исследования). Это относится, главным образом, к критериям выбора объектов для сравнения, крайне расплывчатым в большом количестве случаев. Особенно показательна в данном случае главка «Отражение Гумилевских принципов историзма в современной русской поэзии (В. Кривулин, И. Бродский, Б. Окуджава, В. Высоцкий, Б. Гребенщиков)». Здесь уже одно соседство Бродского и Кривулина с Окуджавой, Высоцким и Б.Г. несет в себе заряд дискуссионности. Сразу же возникает вопрос: почему, если мы принимаем как данность столь странный список имен, в нем отсутствуют, скажем, В. Цой, или А. Городницкий, или А. Галич с его знаменитыми «Облаками»?..
Т. Пахарева стремится всячески отделить своих «героев» от такого явления, как «постмодернизм». Однако и в этом случае методологическая и терминологическая «гибкость» то и дело приходит ей на помощь, заставляя лишь удивляться, с какой легкостью под пером автора слова внезапно меняют свой смысл.
Так, в разделе, посвященном «логоцентричности акмеистической картины мира и ее аналогиям в современной русской поэзии» (в творчестве Т. Кибирова и О. Седаковой), упоминается постмодернистский «профанный взгляд на природу слова», которому противопоставлены позиции Т. Кибирова и акмеистов. При этом не названо ни одного «постмодернистского» имени. Затем, через полсотни страниц постмодернистской «центробежной картине мира» (опять-таки без называния имен) противопоставляется картина мира акмеистов. А еще дальше автор пишет: «Как значение понятия “акмэ”, так и генеалогия термина “акмеизм” отличаются многозначностью, наличием нескольких равноправных версий, то есть вполне “постмодернистской” вариативностью и релятивностью». Те же «постмодернистская» вариативность и «толерантность» приписываются и акмеистическому «эстетическому пространству». Самое любопытное, что каждое из приведенных высказываний, по сути, вполне справедливо, однако жонглирование разными смыслами одного и того же термина привносит в исследование досадную путаницу.
Главная задача Т. Пахаревой состояла в поисках истоков и популяризации творчества любимых исследовательницей поэтов. Что и говорить, вкус у Т. Пахаревой отменный, и с непростым делом поиска «благородных предков» современной «неавангардной» поэзии она справляется вполне успешно, бывает во многих случаях очень убедительной и подробной. Вторая же часть означенной задачи — популяризаторство, равно как и вопросы вкуса, провоцирующие высказывания наподобие «настоящая поэзия» (по контрасту, видимо, с некоторой «ненастоящей»), лежит уже за пределами границ филологии как науки, где-то между эссеистикой, литературной критикой и окололитературным жизнестроительством.
И. Делекторская
Венцлова Т. СТАТЬИ О БРОДСКОМ. — М.: Baltus; Новое издательство, 2005. — 176 с. — 1000 экз.
Новая книга литовского поэта, друга и известного исследователя творческого Иосифа Бродского Т. Венцлова, собственно говоря, «не совсем нова». Из восьми статей, составивших первый раздел сборника, прежде не публиковалась лишь одна: «“Сретенье”: встреча в Петербурге», — посвященная анализу знаменитого стихотворения Бродского и его ахматовским подтекстам. Еще одна статья, «Александр Ват и Иосиф Бродский: замечания к теме», была прежде напечатана в сборнике «Aleksander Wat und “sein” Jahrhundert» (Wiesbaden, 2002), и лишь ее русский текст издается впервые. Все остальные статьи, включенные в первый раздел, как и вынесенные в приложение заметка «К сорокалетию Иосифа Бродского» и интервью Валентине Полухиной «Развитие семантической поэтики» — републикации, в большинстве своем ранее переиздававшиеся уже и в России, иногда по нескольку раз. Статья «“Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова”», например, в 1998 г. была опубликована на страницах «НЛО», а четыре года спустя издана вместе с двумя другими исследованиями Венцлова («“Литовский дивертисмент” Иосифа Бродского» и «“Кенигсбергский текст” русской литературы и кенигсбергские стихи Иосифа Бродского») в сборнике «Как работает стихотворение Бродского: Из исследований славистов на Западе», выпущенном в серии «Научная библиотека» издательства «Новое литературное обозрение». Впрочем, как указывает автор, «для настоящего издания некоторые тексты заново отредактированы» (с. 7), но сделанные изменения не очень значительны. Поэтому и характеристика и анализ отдельных статей для рецензента едва ли уместны.
Так что достоинство новой книги Т. Венцлова — не в новизне, хотя разбор «Сретенья» в прежде не печатавшейся статье — замечательный, как и другие разборы стихотворений Бродского, принадлежащие автору сборника. «Статьи о Бродском» — свидетельство преображающей роли контекста, целого, каким явился этот новый сборник для отдельных текстов Венцлова. Многое, бывшее малозаметным, стало отчетливым. Прежде всего, более объемно и стереоскопично проступил «литовский» и, шире, балтийский «сюжет» (или, если угодно, «текст») в поэзии Бродского. То, что «Литовский дивертисмент» и «Литовский ноктюрн» — «двойчатка», диптих, так и замышленный поэтом, — внимательным читателям стихотворений Бродского было очевидно и ранее. Но соотнесенность этих двух произведений с «кенигсбергскими» поэтическими текстами Бродского менее очевидна. Но в книге Венцлова она становится явленной, — хотя исследователь (в отличие от ситуации с текстами, составившими «литовскую» двойчатку) ее и не прослеживает.
Статья Венцлова «Бродский о Мандельштаме» оказывается репликой в диалоге с другими текстами автора сборника: в ряде мест в этих статьях как раз прослеживаются мотивы и образы из мандельштамовских стихотворений. Отношение Бродского к литовской и кенигсбергской темам понятнее при обращении к историософии поэта, выраженной наиболее явственно в эссе «Путешествие из Петербурга в Стамбул», которое анализируется в отдельной статье Венцлова.
И наконец, очерк Венцлова к сорокалетию Бродского и интервью Валентине Полухиной предстают в книге как некий итог, как попытка портрета поэта.
Объединяет статьи сборника и автобиографический пласт — Т. Венцлова пишет о сочинениях Бродского как хороший знакомый, как друг поэта и порой как участник изображаемого, как персонаж воссоздаваемого Бродским мира. Конечно, больше всего личных воспоминаний в статье о «Литовском ноктюрне»: ведь стихотворение адресовано Т. Венцлова, и он многократно упоминается в его строках. Воспоминания о дружбе со знаменитым поэтом — жанр, соблазняющий на нескромность и желание подменить рассказ о нем повествованием о себе. В исследовании литературного сочинения мемуарные мотивы опасны еще и по другой причине: такое сочетание чревато конфликтом жанров, и страдает обычно научность. Статьи Венцлова — одно из очень отрадных исключений.
В предисловии «От автора» Венцлова признается, что «зависимость от личного опыта приводит к некоторой размытости жанра: филологический анализ порой сочетается с эссе и даже с воспоминаниями» (с. 7). Эту черту своих текстов он объясняет интенциями филологическими: «Личный опыт автора, которому выпало счастье встречаться с Бродским многие годы и в нескольких странах, возможно, позволяет прокомментировать детали его стихов (и прозы), могущие быть неясными или непонятными, или уточнить обстоятельства возникновения той или иной вещи» (с. 7). По поводу мемуарных и эссеистических черт в своих статьях Т. Венцлова пишет так: «Остается надеяться, что это не мешает восприятию мысли или даже делает статьи более “читабельными”» (с. 7).
Смеем заверить: не мешает и даже делает.
А. Ранчин
РУССКАЯ РОК-ПОЭЗИЯ: ТЕКСТ И КОНТЕКСТ: Сборник научных трудов. [Вып.] 8. — Тверь: Твер. гос. ун-т, 2005. — 233 с. — 150 экз.
Из содержания: Свиридов С.В. Песни Псоя Короленко; Темиршина О.Р. Б.Г.: Логика порождения смысла; Доманский Ю.В. Вариантообразование в русском роке; Горбачев О.А. Формальные и содержательные аспекты ономасти-еской графики русского рока; Левченко Я.С. К теме «Искусство в массы»: Классика живописи и индустрия грамзаписи; Никитина Е.Э. Попытка открыть шкатулку Лемаршана, или Видеоряд как иллюстрация песенного материала; Никитина О.Э. Доминанты образа рок-героя в русской рок-культуре; Солодова М.А. Рок-культура: взгляд изнутри и извне (опыт лингвистического эксперимента).
Богданова О.В. ПОСТМОДЕРНИЗМ В КОНТЕКСТЕ СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ (60— 90-е годы ХХ века — начало ХХI века). — СПб.: Филол. ф-т СПб. гос. ун-та, 2004. — 716 с. — 1000 экз.
Книга, вероятно, предполагалась как учебник (и выпущена филологическим факультетом). Компилятивность таких книг неизбежна, но у Богдановой, кажется, она слишком велика. Есть страницы, полностью состоящие из цитат других исследователей и критиков. Есть цитаты, растянувшиеся на две с половиной страницы (например, с. 448—451, 544—546). Статья о метареалистической поэзии (5 страниц) на 90% состоит из работ М. Эпштейна двадцатилетней давности. Часто это напоминает собрание выдержек для посредственного студента (хороший пойдет читать первоисточники).
Часто просто приводятся взаимоисключающие мнения без попытки хотя бы прокомментировать причины такого различия. То ли метареализм — это И. Жданов, А. Парщиков и А. Еременко (М. Кудимова), то ли их объединение случайно (В. Кулаков) (с. 557). И не всегда Богданова понимает эту несовместимость. После цитаты из работы Е. Сальниковой о том, что «в почерке Николая Коляды мало пиетета к традициям подтекста, подводных течений, основа его драматургии — прямой текст, открытость и откровенность» (с. 642), на этой же странице Богданова говорит, что «Коляда наследует идеи и приемы драмы А. Чехова», но какой возможен Чехов без подтекста?
Есть и собственные наблюдения О. Богдановой, которые порой весьма интересны. Например, о соединении в Веничке («Москва — Петушки») образов «лишнего человека» и «маленького человека» русской классической литературы. О близости Петрушевской к Сорокину из-за схематизации текста, комбинаторности изображаемых характеров и обстоятельств. О том, что Сорокин не показывает языковыми средствами освобождения Марины («Тридцатая любовь Марины») от личности в условиях тоталитаризма, потому что личностью Марина и не была («скорее она походила на современную (из прозы 80-х) молодую девушку, в которой все “в меру”, всего “по чуть-чуть”» (с. 409) и, например, в ее поведении знакомство с прочитанными, судя по тексту Сорокина, книгами никак не проявляется. Анализ «Оглавления» «Пушкинского дома» как стихотворения. Сопоставление героев — «дураков»/«дур» Вен. Ерофеева и Т. Толстой. Сопоставление Чернышевского и Пелевина (статьи «Русский человек на rendez-vous» и рассказа «Ника»).
Богданова отмечает и особенности текстов, не способствующие наращиванию смыслового поля. У Вен. Ерофеева второстепенные персонажи — лишь «тени-двойники» главного героя, «тавтологично дублирующие ведущий персонаж, излагая сходные мысли не только тем же языком, <…> но и весьма сходными графическими построениями» (с. 64), и даже Господь и ангелы говорят только на языке главного героя. Самоповторы у Довлатова и Битова (с. 176—177). Резонное объяснение множества нестыковок в «Кыси» бытовыми причинами: испрошением «издательствами новых вещей, которых на момент публикации не было, и вследствие последнего — вынужденное обращение к давно оставленному тексту» (с. 277), «корректируя замысел, Толстая не скорректировала детали, нарушая художественное единство произведения» (с. 282). У Толстой также отмечается большое количество «не осознаваемых как прием, случайных и не замеченных автором самоповторов» (с. 291), что, заметим уже от себя, довольно комично, так как именно писательское мастерство Толстая и преподавала в Америке. Глава о В. Пьецухе полна аргументированных доказательств статичности и однообразия его прозы, искусственности параллелей с героями классической литературы, искусственности приподнимания персонажей до «вечности» (с. 197). Хотя кажется, что Богданова выполняет тут работу скорее критика, чем филолога, но почему бы и нет, тем более что это способствует и развитию самостоятельности мнений у студентов.
Однако очень часто одна и та же мысль тянется с небольшими вариациями по нескольким страницам, что напоминает разжевывание темы для посредственных студентов. На с. 176 пересказывается работа И. Каргашина о Довлатове, на с. 177 приводятся цитаты из этой работы, говорящие то же самое. Большая доля пересказа текста — опять как для плохих студентов, не читавших произведений.
И очень много мест кажутся крайне сомнительными. Ничем не мотивировано сближение метафоризма и «Ордена куртуазных маньеристов» (с. 31), который по своим ироническим и игровым целям если к кому и близок, то именно к концептуалистам. Едва ли у В. Пьецуха вопрос «Что скажут о вас потомки?» является отсылкой к «Мертвым душам» Гоголя (с. 204) — многие авторы задавались этим вопросом. Маловероятна связь постмодернизма со смягченными вариантами соцреализма в «Судьбе человека» Шолохова или у Бондарева, в России сейчас есть и не-постмодернистская литература, пытающаяся развивать традиции ХIХ в., и «городская» проза; «проза сорокалетних» относится скорее к этому направлению. Часто Богданову подводят схематизм, стремление к формулам. Например, очень сомнительно сопоставление трех женщин в судьбе Левы Одоевцева с Верой, Надеждой и Любовью (с. 127) почти только на основании их количества, да и дальше это сопоставление нигде не работает. Богданова полагает, что, приписывая к Митишатьеву более позднюю относительно создания «Пушкинского дома» «вечную муку М.М.М.» (с. 130), она совершает действие, допустимое постмодернизмом. Но едва ли возможное в художественном тексте хорошо для филолога, скорее это похоже на объяснение текста студентам через реалии, более близкие к их жизни. Четырехстопный ямб с мужским окончанием назван «знаменитой “онегинской строкой”» (с. 493), но онегинской строки нет, есть онегинская строфа, где ямб имеет не только мужские окончания. Часто и нецелесообразно употреблены «sic» (скорее в значении NB) и «(!)».
Возникает сомнение в правильности понимания предмета. «В традициях постмодернистского мировоззрения 80—90-х гг. Толстая настаивает на “первородной греховности” человеческой природы» (с. 235), но постмодернизм именно ни на чем не настаивает! И на той же странице Богданова говорит, что «герои Толстой сродни тем праведникам и героям с чудинкой, которыми была населена русская классическая литература», обоснованно связывая Толстую с ХIХ в.
После ритуальных упоминаний ряда французских философов-постмодернистов проработанные ими понятия далее не появляются (или появляются ошибочно: едва ли «деконструкция» — это «разрушение всех видимых связей» (с. 156), скорее демонстрация иного возможного порядка этих связей). Язык часто заставляет вспомнить Д.А. Пригова. «Поэт с одинаковой степенью эстетизма поет природный мир вокруг себя и признает гармонию в технических нагромождениях цивилизации» (с. 586) — это об А. Парщикове и, кажется, всерьез.
Библиография охватывает большое количество материалов, вплоть до диссертаций, защищенных в провинции, использует интернет-сайты. Но она совершенно оторвана от зарубежных источников (за исключением пары случайных ссылок на что-нибудь вроде трудов конференции в Йоханнесбурге). И очень неряшлива. Ивану Жданову приписана книга «Неразмеренное море» вместо «Неразменного неба» (с. 583). Статья М. Липовецкого указана как напечатанная в «Воплях» (с. 296) — конечно, многие зовут так между собой «Вопросы литературы», но представьте студента, спрашивающего «Вопли» в библиотеке. Автор данной рецензии обнаружил свою статью о Седаковой, указанную с неверным названием и приписанную А. Улановой (с. 698). Справочный аппарат не аккуратнее. Есть статья «Вайль и Генис», далее биография Гениса, о Вайле ни слова (с. 675).
Как-либо структурировать русскую постмодернистскую литературу Богданова отказывается (с. 34), но на то ведь и исследователь, чтобы найти связи в том, что кажется хаосом. Есть впечатление, что Богданова стремится говорить о том, что проще (этим, впрочем, грешат многие). Большие главы о Т. Толстой или Д.А. Пригове, а о Саше Соколове или О. Седаковой — только биографические справки и библиографические списки. А о А. Драгомощенко, Вс. Некрасове или Нине Искренко — вообще ничего. Совершенно обойдены вниманием немногочисленные, но ценные работы о языке современной литературы, например, Л.В. Зубовой.
Вероятно, книга О. Богдановой отражает процесс приспособления к современной литературе основной массы преподавателей университетов и педагогических институтов. Для людей, имевших дело с социалистическим реализмом и не слишком привыкших думать, это непросто. Богданова, видимо, в глубине души не вполне отказалась от понимания современной литературы как сплошь аморальной. Границу между предшественниками постмодернизма (Вен. Ерофеевым или Битовым) и чистыми постмодернистами она видит именно в том, что у первых моральная релятивизация не окончательна: «…в творчестве Битова “времен «Пушкинского дома»” еще укоренены классические “идеалы”, в его героях не уценены добродетельные “вера, надежда, любовь”» (с. 156) (о других признаках постмодернизма, например диалогичности или интертекстуальности, речь не идет). Хорошо было бы от этой литературы вообще отделаться. «Философия постмодерна, исключающая из своей системы представление о смысле бытия, оказывается преодоленной Колядой» (с. 649) — так вот, вся и сразу. Но это невозможно, потому что другие варианты современной литера-туры уж совсем скромные.
Книгу завершает глава, где признается, что постмодернизм «обрел свое место в современной русской литературе и на сегодняшний момент определяет художественно-эстетические доминанты ее развития» (с. 664), но при этом утверждается, что России он чужд, так как не вяжется ни с соборностью, ни с учительской функцией литературы, ни со многим другим. Богданова связывает его только с неустойчивостью постсоветской идеологии («постмодернизм в России рождался <…> в момент отказа от прежних идеалов, во времена переписывания отечественной истории», с. 658) и с западными влияниями. Ни слова о постмодернистской диалогичности или терпимости, соответствии постмодернизма идеям индивидуализма, и почему постмодернизм вдруг стал таким определяющим, не слишком ясно.
Но процесс этот идет, и книга представляет собой удовлетворительное собрание цитат и библиографических ссылок для посредственного преподавателя и посредственного студента.
А каким должен быть хороший учебник? Несомненно, стремящимся проследить общие тенденции, структурировать поле литературы, обозначив там течения и преемственность. Иначе это будет очередная компиляция.
Александр Уланов
«КРАСНОЕ КОЛЕСО» А.И. СОЛЖЕНИЦЫНА: ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ МИР. ПОЭТИКА. КУЛЬТУРНЫЙ КОНТЕКСТ: Международный сб. науч. трудов. — Благовещенск: Изд-во БГПУ, 2005. — 332 с. — 300 экз.
Содержание: Темпест Р. Солженицын и Наполеон; Климов А.Е. Тема исторической предопределенности в «Августе Четырнадцатого»; Ранчин А.М. «Повествованье в отмеренных сроках»: О генезисе подзаголовка в «Красном Колесе» А.И. Солженицына; Спиваковский П.Е. Система онтологических символов в эпопее «Красное Колесо»; Гуськов В.В. Образная система как объект объемного и динамического воссоздания в эпопее А.И. Солженицына «Красное Колесо» (на примере образа земли); Щедрина Н.М. Стилевые приемы кинематографа в «Красном Колесе» А. Солженицына; Шешунова С.В. Фигуры убавления и прибавления в «Красном Колесе» А.И. Солженицына; Урманов А.В. Парадоксы пространства и времени в исторической эпопее А. Солженицына; Гуськов В.В. Толпа как действующий персонаж «Красного Колеса» и его роль в раскрытии историософских воззрений автора; Ванюков А.И. «Красное Колесо» А. Солженицына: Поэтика заглавия и структура повествования (Узел I. «Август Четырнадцатого»); Клеофастова Т.В. Художественный феномен рубежа тысячелетий — историко-исследовательский роман-эпопея «Красное Колесо» А.И. Солженицына; Земскова Д.Д. «Красное Колесо» как антология предательства.
БИБЛИОФИЛЫ РОССИИ: Альманах. Т. 2. — М.: Любимая Россия, 2005. — 591 с. — 1000 экз.
Из содержания: Ильина О., Матвеева И. Об источниковедческой базе изучения личных библиотек; Пойзнер Б. Отношения с книгой как предмет пост-неклассического знания; Ласунский О. «На память и в знак уважения…»: О культуре книгодарения; Суздальцева Т. В.Н. Княжнин-Ивойлов и театр: По материалам личного книжного собрания; Верижникова Г. «Храм Шекспира» в библиотеке Набоковых; Горнунг М. О смерти императора Александра I: Рукопись из одного московского библиофильского собрания; Марков А. «Я люблю усталый шелест старых писем, дальниих слов…» [: Публикация писем И.А. Бунина, И.С. Шмелева, З.Н. Гиппиус, К.Д. Бальмонта, Н.В. Крандиевской-Толстой и др. М.С. и М.О. Цетлиным]; Варава Б. Автографы «короля поэтов» [И. Северянина]; Григорянц Е. Штрихи к портрету эпохи у петербургских авторов «книги художника»; Герчук Ю. Тургенев и ряженые [: о книге «Альбом иллюстраций к социнениям И.С. Тургенева. СПб., 1898]; Равич Л. Русские библиофилы 50—60-х годов XIX века и журнал «Библиографические записки»; Гужиева Н. Книга-икона Александра Блока «Нечаянная Радость» в контексте эпохи; Иванов Ан. «Все сердца открываются этим ключом»: [Книга Ивана Елагина «Косой полет»]; Белков В. Николай Рубцов — читатель.
ПАУЛЬ ЦЕЛАН: Материалы, исследования, воспоминания. Т. 1. Диалоги и переклички. — М.: Мосты культуры. — 2004. — 336 с. — 1200 экз.
О Целане в России знают все еще мало, поэтому очень полезны и большая биографическая статья Ларисы Найдич, и воспоминания о Целане Иланы Шмуэли. Общие тексты из первого раздела оставляют впечатление не слишком содержательных, несмотря на громкие имена авторов: философ Эммануэль Левинас, поэт Эдмон Жабес. Проблема неразработанности языка, на котором можно было бы говорить о современной поэзии (неоднократно отмечавшаяся в «НЛО», в частности во многих статьях № 62), существует не только в России. Так, Жабес утверждает, что слова говорят о безмолвии. Но безмолвие однородно и бескачественно, и провалы в текстах Целана — скорее та тишина, из которой говорят слова, чем та, о которой они. Стефан Мозес сумел избежать общих мест, обратившись к определенному произведению («Разговор в горах») и определенной теме: как «анонимный язык шаг за шагом превращается в речь некоего субъекта, Он — в Я и Ты, повествование — в дискурс» (с. 44). Но и здесь лингвистика в лице Э. Бенвениста, рассматривая субъектность как «отражение в бытии коренной особенности языка» (цит. по с. 46), не слишком помогает пониманию прорастания субъектности как суммы уникального личного опыта.
Может быть, сборник стремится привести к неизвестному через относительно известное, прояснить Целана через русских поэтов, причем не только в сближении, но и в различии. Целан и Цветаева, Целан и Хлебников, Целан и Есенин (Христина Иванович), Целан и Блок (Юрген Леман), но едва ли не половина сборника — статьи (Христины Иванович, Виктора Терраса и Карла С. Веймара, Марка Белорусца, Анны Реали, Юргена Лютца, Ларисы Найдич), посвященные связи Целана и Мандельштама. Этот же вопрос неизбежно вплетается в проблему перевода и — шире — пони-мания и узнавания: большие фрагменты о Мандельштаме присутствуют и в статьях Леонарда Ольшнера и Владимира Маркова о целановской поэтике перевода. Снова происходит неизбежное соприкосновение с неразработанными общими проблемами («нельзя даже объяснить, каким образом мы можем точно установить наличие или отсутствие “сродства” между оригинальным автором и переводчиком», — Л. Ольшнер, с. 70). Но нечто в позиции Целана все же проясняется.
Да, перевод невозможен, но не более, чем любое другое высказывание: перевод эмоций и мыслей в слова. Поэзия может формироваться только в диалоге со словом Другого — отсюда нечеткое разграничение не только «собственной» лирики и «чужой» в переводах, но и вообще своей и чужой поэзии. Переводы Целана именно стремятся воспроизвести образы Мандельштама, без попыток их расшифровки, по возможности — даже без нарушения их последовательности. Это нарушает синтаксис, превращает обычное предложение в номинативную конструкцию (В. Террас и К. Веймар, с. 128). Но возникает впечатление, что именно таким и должен быть перевод подобных текстов.
Видимо, Целан и Мандельштам близки в основных идеях построения стиха. «Решетка языка» Целана и «брюссельское кружево», о котором Мандельштам говорит в «Четвертой прозе», очень схожи. Слова, все менее связанные повествованием, синтаксисом, — и между ними пробелы, заполненные культурными, предметными, звуковыми и другими ассоциациями. «“Das Offenstehende, Besetzbare” (“остающееся открытым, могущее быть занятым”) — то, за что “держится” стихотворение» (Л. Ольшнер, с. 76). Даже слишком прямая расшифровка стихов Целана напоминает подобную нередкую ситуацию со стихами Мандельштама. «Под камнями подразумевается своего рода послание, которое попадает к говорящему Я и стремится быть воспринятым и высказанным им. <…> Кроме того, под камнем здесь совершенно очевидным образом подразумевается жест произнесения» (Х. Иванович, с. 107). Слишком многие значения, связанные с камнем (например, твердость или закрытость), при этом не принимаются во внимание.
Ряд авторов подчеркивают, что Целан динамизирует тексты Мандельштама: «У Целана поэтическая динамика резче и радикальнее» (А. Реали, с. 183); «Получается нечто вроде назывных предложений <…>, которые очень компактны и имеют обобщенное значение, не будучи привязаны ко времени (происходит своего рода сгущение смысла). <…> Многие элементы фразы у Целана остаются в грамматической изоляции, не согласуясь с другими (или согласуясь с ними лишь по смыслу), что создает эффект взволнованной разговорной речи, непосредственно адресованной собеседнику» (Л. Найдич, с. 197). Однако это соответствует духу Мандельштама и выглядит скорее как развитие последователем идей предшественника.
Но в ряде случаев расхождение принципиально, Целан меняет смысл текста в соответствии с собственными взглядами на тот или иной вопрос. Меняет образность так, что в стихотворение Мандельштама «Эта ночь не-поправима…» начинают вчитываться ассоциации с Хрустальной ночью и прочими еврейскими погромами в гитлеровской Германии (Ю. Лютц). Видимо, Целан не отказался от самовыражения. «С природой и многообразными объектами привычного мира Мандельштам обращается как с автономными реальностями, <…> у Целана же природа и вещи часто растворяются в абстракциях имен, слов и даже букв» (В. Террас, К. Веймар, с. 123).
Раздроблению в номинативный ряд подверглись и строки из «Двенадцати» Блока, что уже едва ли соответствовало авторским намерениям. «В стилистическом плане это приводит к чрезмерному усилению значения прямой речи; в переводе прослеживается тенденция к «упрощению многоголосия», к приданию тексту однозначности, к монотонии» (Ю. Леман, с. 264). Ю. Лейман отмечает, что Целан, редуцируя содержащуюся в тексте Блока утопию, акцентируя связанные с революцией разрыв, тьму, неопределенность, превращает перевод в исторический документ, связанный с сорока годами послереволюционного опыта. Но при этом теряется историчность исходного текста Блока…
Мандельштам оставался при нормативном синтаксисе, Целан свободнее. Но стихотворение у него часто дробится на мало связанные между собой образы (не случайно В. Террас и К. Веймар вспоминают при этом русских футуристов и имажинистов и французских сюрреалистов — с. 137—138). Неологизмы вроде «errudern» — «довесливают» или «zerwoelkte» — «разоблаковленные» (Х. Иванович, с. 240—241) вполне в духе Хлебникова, и внимание к нему Целана не случайно. Мандельштам менее ориентирован на звучание («мы — смысловики», замечал он). В. Марков отмечает, что оригинальность рифм, используемых Целаном при переводе Мандельштама, подошла бы скорее Пастернаку. Трудно согласиться с В. Террасом и К. Веймаром, когда они говорят о сюрреалистической образности Мандельштама (с. 127, 137). Связи образов у Мандельштама многозначны, но осуществлены сознательным выбором, а не сюрреалистической свободой подсознания.
Мандельштам занимает позицию на большей дистанции от собеседника и не предлагает никому поменяться руками, как это делает Целан. У Целана — напоминающие фольклор повторы, очень редкие у Мандельштама. У Целана часто молчание в чистом виде паузы, у Мандельштама — в пространстве между образами. Видимо (разумеется, необходимо точное исследование этого вопроса), словарь Целана меньше, чем у Мандельштама.
Возможно, Целан ближе к «поэзии повседневности», репрезентации фрагмента существования. Значительную долю в интересе Целана к Мандельштаму составляло сходство биографий: национальность, гонимость, вплоть до отношения к родителям или обвинений в плагиате (Х. Иванович). Х. Иванович подчеркивает, что во многих стихах Целана «не слово, а личность Мандельштама “введена в песню”» (с. 112). Целана, видимо, привлекала «душевность» поэзии Есенина: первый перевод был выполнен им в 1943 г., последний — в 1963 г., в то время как Мандельштамом Целан интенсивно занимался только год (1958—1959), с одним недолгим возвращением позднее.
Целан переводил также «Бабий Яр» Евтушенко, совершенно противоположную Мандельштаму рифмованную публицистику. «В этом месте голос “Бабьего Яра” становится в такой же мере целановским, в какой он является голосом Евтушенко» (Х. Иванович, с. 217). Возможно, мы лучше понимаем иностранного поэта, посмотрев на него также и в зеркале русской поэзии. И мы сможем лучше понять русскую литературу, вглядываясь в ее отражения в других зеркалах (так, чтение Ахматовой едва не отвратило Целана от всей вообще русской поэзии начала ХХ в.).
Тексты Моше Иделя и Наташи Эстер Заболотной показывают связь Целана с еврейской культурой, но понимание этих статей затруднено незнакомством большинства русских читателей со многими понятиями еврейской мистики и с методичной точностью толкователей священных текстов.
Марина Дмитриева-Айнгорн на примере переписки Целана с его оказавшимся в СССР другом Эрихом Айнгорном (Целан обратился к нему в стихотворении «Шибболет»; Лев Гинзбург перевел фамилию дословно: единорог) показывает, что Целан, несмотря на соприкосновение с советской действительностью при двукратном занятии СССР Буковины, разделял общие увлечения левой западной интеллигенции, с трудом верил очевидному и легко — удобным мифам, вроде гибели Мандельштама в немецком лагере после советского.
У Целана больше скорби и плача, но едва ли Мандельштам, свидетель русской революции и долголетнего террора, соприкоснулся с меньшим количеством смертей и страха. Не был ли дан еще до Освенцима ответ на вопрос о возможности стихов после? Конечно, язык не принадлежит только тем, кто его любит, да и любовь эта может быть различна. Но язык оправдывается людьми, говорящими на нем. Целан не отдал немецкий. После Освенцима именно и нужно писать стихи, иначе язык останется только для лагерных команд.
Александр Уланов
_________________________________________________________________
* В прошлом номере «НЛО» уже была помещена рецензия на эту книгу. Но мы посчитали нужным еще раз вернуться к рассмотрению этой важной монографии.