(Заметки о теории, 12)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2005
(Заметки о теории, 12)
Излишне доказывать: для исследователя литературы лингвистика и семиотика — базовое знание, все равно как геология для инженера-строителя или биология для медика. История этих родственных наук обязательно раскрывает что-то важное и в истории литературной теории. Поэтому, рассматривая здесь несколько новых книг о концепциях знака и языка, предлагавшихся в прошлом, мы не отойдем далеко от своей профессиональной проблематики.
Монография Елены и Данилы Ланиных «Идеи и знаки»1 посвящена интеллектуальному движению, которое до сих пор почему-то крайне мало исследовано в отечественной науке, хотя, казалось бы, должно было привлекать советских историков своей прямой связью с Просвещением и Великой французской революцией. Видимо, на его недооценку повлияло то обстоятельство, что в основном его деятельность развернулась уже после падения якобинской диктатуры, при Директории и в наполеоновскую эпоху. Представлявшие его философы, историки, грамматисты, медики были также и видными государственными администраторами, благодаря их организационной работе во Франции были проведены реформы (например, системы образования), сделавшие необратимыми результаты революции. Для этих людей научное знание являлось не абстрактным предметом мысли, а средством и одновременно ориентиром в практическом преобразовании мира. Их одушевлял грандиозный замысел — создать общую рациональную теорию человеческого ума, которая позволила бы, говоря современным языком, оптимизировать его применение в обществе. Не довольствуясь ни традиционной метафизикой, ни еще только зарождавшимися позитивными науками, они «считали своей исторической миссией объединение всех естественнонаучных и “моральных” дисциплин на основе единой методологии» (с. 147). Такую «теорию теорий» лидер движения А.-Л.-К. Дестют де Траси окрестил новым словом «идеология», впоследствии далеко отошедшим от своего первоначального значения.
«Идеологи» наследовали традициям философии XVIII в., которая попыталась соединить две линии мышления — интеллектуализм Декарта и сенсуализм английских эмпириков. По мысли Кондильяка, человек не имеет врожденных идей, его идеи возникают из ощущений, формируются как их все более сложные комбинации и «превращения»; но, чтобы в сокращенном виде удерживать их в памяти (иначе пришлось бы при каждом мыслительном акте заново, «с нуля» проделывать все сложнейшие операции, которые привели к созданию используемых понятий), сознанию необходимы знаки, будь то знаки естественного языка или какие-либо другие; необходимо внешнее средство объективации, хранения и преобразования знаний, и именно в операциях со знаками фактически осуществляется интеллектуальная деятельность человека. На этом этапе просветительскую рефлексию подхватили «идеологи» конца XVIII в.; продолжая ее, они в ряде теоретических трактатов создали то, что их нынешние исследователи называют «семиотикой», подчеркивая ее нацеленность на изучение не только языка, но и знаков вообще.
Это очень странная семиотика, если соотносить ее с привычным нам современным стандартом этой науки. Прежде всего, это не позитивная, а философская, обобщенно-спекулятивная теория; «идеологии» еще только предстояло распасться в XIX столетии на отдельные, неспособные к самообъяснению науки, и она верила в возможность вывести все истины из одного умозрительного источника и перестроить человеческую мысль исходя из единого рационального принципа: «…“идеология” во всех своих разделах остается именно философской наукой, исследующей, хотя и вполне оригинальными методами, традиционные метафизические проблемы; нигде она не превращается в лингвистику или математическую логику, хотя много раз кажется, что это вот-вот произойдет» (с. 182).
Такой утопический проект естественно соотносится с рационализмом Просвещения и с картезианскими традициями «универсальной грамматики», которые у «идеологов» проявлялись, например, в предложениях создать идеально прозрачный и подходящий для всех языков алфавит.
Далее, эта семиотика, следуя Локку и Кондильяку, опирается на психологию восприятия и ощущения; по сути, это «совершенно своеобразная и новаторская версия сенсуализма, включающая в себя семиологическую теорию» (с. 153). Само понятие «идеи», вошедшее в самоназвание этой теории, отсылает именно к психологическим представлениям, образующимся в акте восприятия. Путь человеческого мышления имеет индуктивный характер: от частного к целому, от простых ощущений — к «преобразованным» сложным идеям, составленным из простых. У Кондильяка само сознание трактовалось как двойной перцептивный акт, «восприятие факта восприятия» (с. 74). В XIX в. оппоненты «идеологов» — спиритуалисты В. Кузен и М.-Ф.-П. Мэн де Биран (последний поначалу сам был участником «идеологического» движения) — критиковали их именно за редукцию мышления к «пассивному элементу» восприятия (с. 141); но и позднейший структуральный метод Соссюра, с которым авторы монографии все время соотносят «идеологию», тоже чужд ей, поскольку изучает целостные знаковые системы, получаемые индивидом от общества. Семиотика XX в. обычно рассматривает знаковые системы «сверху», как уже образованные, семиотика «идеологов» пытается конструировать их «снизу», в процессе становления человеческой мысли от простого к сложному; это материалистический аналог «наукоучения» Фихте, семиотика отдельного субъекта, а не социума.
Еще одна странность «идеологии» связана с функциями знаков: эти функции «не столько коммуникативные, сколько познавательные: знаки фиксируют уже имеющиеся идеи и позволяют продвигаться дальше, к идеям все более и более высокого уровня» (с. 168). Эта мысль многократно повторяется в книге Е. и Д. Ланиных: «Коммуникативная функция языка производна от его познавательной функции» (с. 102), «идеологи» вслед за Кондильяком признавали ее лишь при описании происхождения знаков. Знаки, в частности естественный язык, складываются в ходе общения людей, но их главная задача в другом — давать человеку возможность формировать, прояснять и усложнять свои идеи о мире, вообще говоря, вне всякого общения. У них коммуникативный генезис и когнитивное назначение: уместна была бы параллель не столько со структурной семиотикой, сколько с новейшими когнитивными науками.
Установка на познание лежала в основе всех семиотических идей «идеологов». Так, выдвигавшиеся ими проекты реформы письменности, «даже если они исходили от политиков и администраторов, обосновывались не прагматическими соображениями “удобства”, а общим для всей поздней сенсуалистической философии гносеологическим принципом…» (с. 216).
Из познавательной функции знаков следует привилегированное место, отведенное «идеологической» семиотикой, во-первых, анализу как универсальному механизму мышления («…анализ есть сам разум, и история человека как разумного существа есть не что иное, как история анализа им своих ощущений и идей», с. 226), а во-вторых, дискурсу, понимаемому «по-картезиански», как рассуждающая речь, и рассматриваемому как главный или даже единственный тип осмысленной знаковой деятельности вообще: для Дестюта де Траси дискурс «есть либо выражение суждений, либо бессмыслица» (с. 183).
Авторы монографии тут же отмечают, что таким самоограничением лидер «идеологов» и его единомышленники закрывали себе путь к структурному пониманию знаковых систем. Последнее, как известно, впоследствии добилось особенно впечатляющих успехов именно при анализе недискурсивных текстов (в частности, литературных — нарративных, поэтических и т.д.), в которых широко используются вторичные, коннотативные значения и которые стремятся не к выяснению истины, а к иным, бывает, даже противоположным целям. В этом смысле было бы полезно вернуться к разграничению, заявленному в самом начале книги Е. и Д. Ланиных, где картезианский проект рациональной «универсальной грамматики» противопоставляется представлениям о знаке, имевшим хождение в эпоху Возрождения: в этих «магических» представлениях язык понимался «как некая самостоятельная сила, как стихия, подчиненная лишь своим собственным законам» (с. 27), «в его толще распадаются и теряют силу любые истины, кроме собственных тайн языка» (с. 30). Взлет семиотики в XX в. проявился как раз в новом, уже не «магическом», а научном осознании этой непрозрачности языка и знаковых систем вообще, их способности не только являть, но и затемнять «любые истины, кроме собственных тайн» (я имею в виду, в частности, критику языка у Р. Барта). С другой стороны, стоило бы уточнить специфику «идеологической» семиотики, противопоставив ее не только пришедшему ей на смену романтическому интуитивизму, но и религиозной традиции толкования знаков. В самом деле, для соратников Дестюта де Траси, атеистов и рационалистов, участников Революции 2, знаки носят имманентный характер, они создаются и совершенствуются человеком; вопрос о возможности знаков трансцендентных, отсылающих к чему-то недоступному, даже не возникает, его разработка оставляется на долю контрреволюционеров-эмигрантов вроде Жозефа де Местра с его теорией жертвоприношения как сакрального знака.
Французская «семиотика» рубежа XVIII—XIX вв., проанализированная в содержательной книге Е. и Д. Ланиных 3, по своему культуростроительному и утопическому характеру может быть сближена с теориями языка, выдвигавшимися в другую революционную эпоху — в Советском Союзе первых десятилетий его истории. Эти теории стали темой международной конференции «Дискурс о языке в СССР в сталинскую эпоху (эпистемология, философия, идеология)», материалы которого изданы на французском языке в Швейцарии 4.
Материал сборника очень неоднороден. Как видно из подзаголовка, в его состав входит «идеология», но, разумеется, уже не в эпистемологическом смысле Дестюта де Траси и даже не в социально-критическом смысле Маркса, а в репрессивно-догматическом значении, известном нам с позднесоветских времен. И в самом деле, значительная часть статей посвящена не свободной мысли, а советской государственной политике в области так называемого «языкового строительства», основными деятелями которой выступали безликие бюрократические органы и всевозможные «темные люди», проводившие эту политику на местах. Анализ их высказываний — не интеллектуальная, а чисто политическая история, где приходится принимать в расчет не столько идеи, сколько цели и интересы.
К сожалению, свойственные подобным высказываниям недоказуемость и преувеличенность иногда проникают в дискурс их историков и даже обличителей, которые сами начинают говорить на языке идеологических штампов. Примером тому в рецензируемом сборнике является статья грузинского лингвиста Теймураза Гванцеладзе. По его мнению, «во весь период существования СССР на всей территории этой “империи зла” (Р. Рейган) советские власти вели ожесточенную “языковую войну” против всех без исключения нерусских языков» (с. 134). «Стратегической целью этой “языковой войны” была подготовка почвы для планировавшегося коммунистами устранения с лица земли всех без исключения языков на планете кроме русского и английского…» (с. 135). Для реализации этого замысла осуществлялось «сужение сферы функционирования нерусских языков», «разрушение артикуляционных основ и базового лексического фонда нерусских языков», «борьба с чувством генеалогического родства и солидарности родственных народов» (с. 135) и т.д.
Столь широковещательные обобщения трудно поддаются рациональной критике. Впрочем, их фактически опровергает ряд других исторических статей, помещенных в сборнике. Отнюдь не отрицая и не оправдывая жестокий произвол советского режима, их авторы показывают, что как раз его языковая политика была неоднозначной, дифференцированной, часто весьма осторожной и, во всяком случае, не преследовавшей дьявольской цели истребления «всех без исключения нерусских языков». Задача была, судя по всему, более прагматическая — не уничтожение, а властный контроль, а его можно было осуществлять иногда методами подавления, а иногда и, наоборот, путем поддержки национальных языков. Как демонстрирует Александр Дуличенко (Тарту), проекты замены национальных языков одним всеобщим бытовали не столько на высоких этажах власти, сколько в узких кружках радикалов-энтузиастов, многие из которых сами же за это и пострадали (как, например, эсперантисты). Некоторым национальным языкам государство просто долгое время предоставляло свободу развития и самоорганизации — например, идишу (см. статью П. Векслера, Тель-Авив). Другим оказывалась реальная помощь в расширении их культурного функционирования, а ее относительные неудачи объяснялись не зависящими от властей причинами: скажем, в некоторых районах Севера само коренное население противилось тому, чтобы дети учились на родном языке («свой язык они и так знают — пусть лучше учат русский»; см. статью Николая Вахтина, Санкт-Петербург). Сходным образом, еще до начала репрессий против национальной интеллигенции в начале 1930-х гг., из-за внутренних проблем и конфликтов буксовали попытки нормализовать, «академизировать» белорусский язык (см. статьи Виржини Симаньек, Париж, и Курта Вулхайзера, Техас/Гарвард). Даже замене алфавита тюркских языков, которую сегодня осуждают как шаг к «разрушению их артикуляционных основ», предшествовал в 1926 г. первый тюркологический съезд в Баку, на котором звучали (см. статью Елены Симонато-Кокошкиной, Лозанна) аргументы не столько догматические, сколько технические (удобство того или иного алфавита для чтения, обучения, печати и т.д.) или же национально-политические — необходимость унифицировать письменность родственных народов, как раз для того, чтобы они могли свободнее общаться между собой и, стало быть, переживать свое «генеалогическое родство и солидарность». Словом, реальность, как всегда, богаче и сложнее идеологических схем.
Впрочем, все это относится не к теории языка, а к истории практической языковой политики. В сборнике, составленном П. Серио, есть и ряд других статей 5, где анализируется настоящая, часто очень серьезная рефлексия о языке. Среди фигурирующих в них фамилий преобладают две — Марр и Бахтин.
«Новое учение о языке» Н.Я. Марра до сих пор вызывает к себе интерес у историков идей. Они признают, что многие концепции всемогущего академика были фантастическими и «магическими»6, а возглавляемая им школа скомпрометировала себя агрессивным политиканством. Однако его учение любопытно тем, что продолжало собой полигенетическую концепцию развития языков, отброшенную лингвистикой XX в.: согласно этой концепции, не существовало единого праязыка, современные языки образовались путем сложных скрещений изначально чуждых друг другу элементов 7. При этом история языка получает не каузальную, а телеологическую обусловленность, и с такой точки зрения Патрик Серио в своей статье сближает учение Марра с осужденной в СССР за «идеализм» теорией номогенеза Л.С. Берга, с биологизирующей «морфологией» в знаменитой книге В.Я. Проппа о сказке, а также с евразийской лингвистикой Н.С. Трубецкого и Р.О. Якобсона, о которой он уже писал в своей переведенной на русский язык книге «Структура и целостность».
Екатерина Вельмезова (Лозанна) сопоставляет учение Марра с теориями его знаменитой ученицы (которая, впрочем, стала таковой лишь поздно, уже будучи самостоятельным ученым) — О.М. Фрейденберг. По ряду параметров их идеи различны. Так, Марр, вслед за А.Н. Веселовским, признавал изначальное синкретическое («диффузное») состояние искусства, из которого лишь затем выделились определенные жанры; напротив, Фрейденберг рассматривает литературные жанры с позиций полигенетизма — они изначально множественны, будучи обусловлены многоязычием древнего общества. Но, расходясь с Марром в трактовке частного вопроса о словесном искусстве, Фрейденберг в более широкой перспективе сближается с его лингвистическим полигенетизмом, о котором только что шла речь выше, а ее концепцию литературной эволюции Е. Вельмезова соотносит с номогенезом Берга. При чтении этой статьи возникает впечатление, что идеи Марра, Фрейденберг, Берга и т.д. образовывали какую-то «диффузную» интеллектуальную общность, элементы которой связаны отношением «семейного родства» по Витгенштейну, но не составляют жесткой системы. Единственная черта, действительно объединяющая этих разных ученых и мыслителей, — стремление искать универсальные законы, которые, как закон номогенеза, действовали бы и для природы и для культуры; стремление создать «интегральную науку» (с. 265), преодолевающую дисциплинарные перегородки.
Крейг Брандист (Шеффилд) сопоставил с марристским языкознанием литературоведческие идеи М.М. Бахтина, изложенные в работах 1930-х гг. (прежде всего в «Слове в романе»). По словам английского исследователя, после 1929 г. Бахтин пережил «интеллектуальную перестройку» и «принял основные пункты марристской программы» (с. 59), причем непосредственным образом на него повлиял цикл статей Л.П. Якубинского о социальном «разноязычии», напечатанных в 1930 г. в журнале «Литературная учеба». В кустанайской ссылке Бахтин, оторванный от непосредственного научного общения, оказывался «все более зависим от работы ленинградских лингвистов» (с. 61) из Государственного института речевой культуры (бывший Институт сравнительного изучения языков и литератур Запада и Востока — ИЛЯЗВ), которым руководил в ту пору Якубинский; журнал «Литературная учеба» был популярным изданием и мог доходить до Кустаная, а работы Якубинского Бахтин ценил уже давно — в частности, заимствовал из его статьи «О диалогической речи» (1923) свое ставшее знаменитым понятие «речевых жанров».
Согласно К. Брандисту, в свете теории Марра — Якубинского аргументы Бахтина «делаются гораздо яснее» (с. 73). В 1930-е гг. его главное сближение с марристами состоит в признании классового характера языка, социального «разноречия» (а не «разноязычия») в рамках национального языка. Кроме того, Якубинский писал, что в эпоху капитализма это социальное расслоение делается осознанным, «язык в себе» превращается в «язык для себя», а у Бах-тина такое осознание, творческое обыгрывание реального разноречия происходит не в языке вообще, а в романе.
Концепция К. Брандиста представляется столь же изобретательной, сколь и спорной. Вероятно, Бахтин мог читать статьи Якубинского в «Литературной учебе» (хотя и трудно утверждать с уверенностью, что он их действительно читал), но в любом случае большинство идей, сближающих его «Слово в романе» с идеями ленинградского лингвиста, может толковаться как прямое развитие его же собственных прежних построений. Даже если оставить в стороне участие Бахтина в книге В.Н. Волошинова «Марксизм и философия языка» (об этом см. ниже), идея разноречия — пусть не на макролингвистическом уровне, а на уровне индивидуального слова — явственно прослеживается в «Проблемах творчества Достоевского», книге Бахтина, по отношению к которой его «Слово в романе» явилось продолжением и теоретическим обобщением. В монографии о Достоевском «разноречие», взятое в перспективе межличностного общения, называлось «полифонией», а «полифонический роман» представлял собой именно ту художественную форму, в которой культура осознает, намеренно моделирует реальную неслиянность разных «голосов», звучащих в речи. Схождения Якубинского и Бахтина в 1930-е гг. было бы осмотрительнее объяснять не влиянием одного на другого, а конвергенцией взглядов, тем более естественной, что Бахтин, как уже сказано, знал и использовал более раннюю статью Якубинского о диалогической речи. Да и вообще, идея о социальном расслоении языка не была исключительным достоянием школы Марра, но встречалась, например, уже в 1920-е гг. в работах ее оппонента В.В. Виноградова; признать довольно очевидный факт сосуществования в национальном языке разных вариантов, в том числе «социальных говоров» (термин Виноградова из статьи «Задачи стилистики», 1925), еще не означало как-либо солидаризироваться с марровской школой.
Коллега К. Брандиста по Шеффилдскому университету Карин Збинден по-своему ставит примерно ту же проблему, что и он: в 1930-е гг. Бахтин резко и неотрефлектированно меняет свои воззрения на социальность в языке — раньше он считал ее всегда присутствующей в любом акте языковой коммуникации, теперь же стал связывать ее с особым литературным жанром романа. Однако К. Збинден объясняет такой переход от «социальности в себе» к «социальности для себя» сближением Бахтина не с марристами, а… с русскими формалистами, которых он резко критиковал в 1920-е гг., а затем перенял у них категорию сказа и сделал ее одной из базовых в своей теории романного слова. Как видим, контексты бахтинских идей могут быть самыми разнообразными, и разумнее всего было бы, вероятно, воздерживаться от труднодоказуемых суждений о «влияниях» и изучать общую логику мысли, которая могла — в определенные моменты и в известных пределах — сближать даже весьма разных по исходным установкам мыслителей.
Не буду подробно пересказывать здесь третью из «бахтинских» статей в швейцарском сборнике; ее автор, Бенедикта Вотье из Льежа, рассматривает не теорию языка, а эстетику Бахтина и соотносит ее не с лингвистикой, а с философией Гуссерля и особенно Дильтея. Соблюдая единство проблематики, лучше сразу перейти к еще одному участнику лозаннской конференции — московскому лингвисту В.М. Алпатову. Его доклад там был посвящен в основном не Бахтину, а марксистской лингвистике в СССР 1920—1930-х гг., но несколькими годами позже он выпустил в свет специальную монографию «Волошинов, Бахтин и лингвистика»8. Эту книгу уже подробно рецензировала в «НЛО» (№ 73) Р. Фрумкина, сосредоточившаяся на лингвистической стороне работы Алпатова; мне остается коротко охарактеризовать другую ее сторону — ту, что относится к личности Бахтина, его роли в гуманитарной теории и в общей интеллектуальной истории XX в.
В отличие от многих отечественных бахтиноведов, которые практикуют герменевтическое вникание в тайные помыслы Бахтина, исходят из единства и неизменности его мысли, а все ее вариации склонны объяснять «карнавальной» игрой и сложной социальной мимикрией 9, В.М. Алпатов исповедует иной, более «позитивистский» подход. Он доверяет буквальному смыслу текста и не просто анализирует, но оценивает его, по-хозяйски отмечает, какие идеи прошлого важны для дальнейшего исследования, какие противоречивы, а какие просто смутны, слабо разработаны. Для его выводов типична такая, например, оценочная формула: в книге «Марксизм и философия языка» «общие идеи <…> гораздо более интересны и плодотворны, чем попытки как-то заняться конкретным материалом» (с. 183). Бахтин, как и его друзья из кружка 1920-х годов, «был не пророком, а ученым, он не был озарен светом истины, а искал ее» (с. 294), — исходя из такой рабочей гипотезы, автор монографии толкует и его эволюцию, и его диалог с различными идейными направлениями, в том числе и находившимися у власти (марксизм, марризм), и запутанную, не имеющую, по-видимому, достоверного документального решения проблему авторства так называемых «спорных» произведений. С точки зрения В.М. Алпатова, правдоподобнее всего, что эти произведения действительно создавались коллективно — в частности, текст работ, подписанных В.Н. Волошиновым, «вероятно, написан Волошиновым с учетом идей, формулировок, иногда, быть может, фраз и фрагментов, придуманных Бахтиным, и на основе общей концепции всего его круга» (с. 118), в рамках более или менее нормального сотрудничества между учителем и учениками, между лидером и ведомыми в исследовательской группе, между универсальным мыслителем и специалистами по конкретным областям культуры. По своему характеру, отмечает В.М. Алпатов, Бахтин был склонен к фрагментарному творчеству и плохо справлялся с завершением, целостным оформлением своих теорий — тут-то и оказывали ему поддержку друзья, «прописывая» необходимую конкретику, побуждая мэтра к продолжению и завершению работы. В конце концов, можно даже задаться совсем «еретическим» вопросом: «А не были ли таким же коллективным текстом и “Проблемы творчества Достоевского”?» (с. 117), не принимали ли участие в создании этой книги профессиональные литературоведы Л.В. Пумпянский и П.Н. Медведев?
На протяжении всей творческой биографии Бахтина и рано умершего Волошинова их исследователь прослеживает один и тот же познавательный проект, который можно охарактеризовать (по крайней мере, постольку, поскольку речь идет о теории языка) как исследование проблемы «человек в языке». Во имя этой новой проблематики авторы «Марксизма и философии языка» осуждали «абстрактный объективизм» Соссюра и, шире, свойственную миро-вой лингвистике дегуманизацию, «ориентацию на текст как на исходную данность» (с. 23); с точки зрения той же проблематики Бахтин, уже оставшись в одиночестве, разрабатывал свои понятия речевых жанров, романного слова, оппозицию предложения/высказывания, идею металингвистики. В середине столетия, в пору подъема структурального метода эти идеи оказались не ко времени, зато сегодня очевидно, что в трудах Бахтина и Волошинова «мы имеем дело с одной из исторически первых и наиболее продуктивных попыток полемики со структурализмом в лингвистике до Хомского» (с. 146). Здесь был намечен путь, по которому впоследствии — зная или не зная тексты Бахтина и Волошинова — пошли многие видные теоретики языка.
В.М. Алпатов неоднократно подчеркивает «черту, свойственную всему волошиновскому циклу: максимализм, желание перейти сразу к решению проблем, не решаемых лингвистикой, при игнорировании проблем, ею решаемых» (с. 74). Этот максимализм приводил в 1920-е гг. не только к чрезмерной резкости размежеваний (которые Бахтин порой смягчал в своих позднейших текстах), но и к нарушению дисциплинарных границ, на что указала уже один из первых рецензентов «Марксизма и философии языка» московский лингвист Р.О. Шор. Критикуя современные тенденции в лингвистике, авторы этой книги фактически выходили за рамки лингвистики как таковой, постулируя какую-то новую науку между лингвистикой и литературоведением, которую современный исследователь склонен сближать с поэтикой. Там, где они от абстрактных идей обращаются к анализу конкретного материала, этот анализ «имеет крен в сторону литературоведческого анализа» (с. 183). Противопоставляя понимание целостного, экзистенциально и социально значимого высказывания лингвистическому развинчиванию фраз на «болты и гайки» (выражение Дж. Лакоффа), они осуществляют свой собственный утопический проект — «изучение высказываний “напрямую”, без опоры на уже описанные слова и предложения» (с. 306). В итоге получается не лингвистика, отвергаемая вместе с «решаемыми ею проблемами», но и не совсем литературоведение, а некая интегральная, трансдисциплинарная наука о культуре. Опять-таки вспоминается характер Бахтина, который «невысоко ставил профессионализм» и «больше всего уважал тех, кто <…> вырывался за рамки профессии» (с. 65); ему было неуютно в границах определенной научной дисциплины, так же как в пределах завершенного, законченного текста.
Откуда эта повторяющаяся тема «теории теорий», «интегральной науки», отказа от узкого профессионализма, которая вновь и вновь встречается нам в работах, рассматриваемых в этом обзоре? Может быть, дело тут в максимализме русской культуры, побуждающей русских историков идей искать и находить близкие себе тенденции даже у иностранных авторов (скажем, французских «идеологов»)? А может быть, в какой-то мере этой трансгрессии границ способствует сама специфика науки о языке, то есть специфика ее предмета, в сущности единственного из научных предметов, который коэкстенсивен миру в целом и противится попыткам ставить ему искусственные пределы? Язык говорит все и обо всем — оттого-то такой соблазн, вопреки здравым традициям новоевропейской науки, предощущать в нем возможность познания «всего и сразу».
__________________________________________________________________
1) Ланина Е.Е., Ланин Д.А. ИДЕИ И ЗНАКИ: СЕМИОТИКА, ФИЛОСОФИЯ ЯЗЫКА И ТЕОРИЯ КОММУНИКАЦИИ В ЭПОХУ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ. СПб.: Лики России, 2004. 246 с. 1000 экз. (Межрегиональный институт экономики и права).
2) «Идеологи» избегали называть себя «философами» — вероятно, потому, что это название было уже занято, обозначая во французском языке XVIII в. мыслителей-вольнодумцев, борцов с религиозными предрассудками. Для послереволюционной мысли эта задача оказывалась уже в прошлом — на повестке дня стояло не вольтеровское сокрушение «гадины», а строительство новой, светско-республиканской культуры.
3) Издание, к сожалению, содержит довольно много описок и опечаток. Приведу только самые серьезные случаи: на с. 17 искажены (в русском написании) фамилии сразу двух известных французских исследователей — Франсуа Фюре и Рене Балибар, а на с. 127 об одном из «идеологов» (Д.-Ж. Гара) говорится: «…в 1785 году в своем курсе “Анализ мыслительных способностей” в Эколь Нормаль…», между тем речь идет об учебном заведении, основанном лишь в 1794 г.! Очень недостает также указателя имен, каковых в книге упоминается множество. Надеюсь, эти недостатки будут устранены в большой общей монографии об «идеологии», которая должна осветить все, не только семиотические, аспекты этой теории и над которой, как сказано в предисловии к нынешней книге, работают ее авторы.
4) LE DISCOURS SUR LA LANGUE EN URSS A L’EPOQUE STALINIENNE (EPISTEMOLOGIE, PHILOSOPHIE, IDEOLOGIE) / Editйpar Patrick Sйriot // Cahiers de l’Institut de linguistique et des sciences du langage de l’Universitйde Lausanne. 2003. № 14. 356 p. Я уже упоминал эту книгу в одном из своих предыдущих теоретических обзоров. Ее составитель Патрик Серио — активно работающий историк русской лингвистики; помимо его собственных публикаций, стоит указать на электронную библиотеку русских языковедческих текстов (порой редких), составленную по его инициативе и расположенную по следующему адресу: http://www. unil.ch/slav/ling/textes/index.html.
5) Их, к сожалению, нелегко сразу выделить по оглавлению, так как тексты размещены не по тематическому принципу, а в алфавитном порядке фамилий авторов.
6) Притчей во языцех служит, например, его заявление, что в своих основах русский язык ближе к грузинскому, чем к другим славянским языкам. Может быть, именно это имел в виду грузинский обличитель Марра, утверждая, что своими теориями тот подрывал «генеалогическое родство и солидарность» палеокавказских народов? Странный, однако, способ подрыва — сближать «подавляемые» языки национальных окраин с господствующим языком империи…
7) Очерк истории подобных воззрений в языкознании XVIII—XIX вв. см.: Olender M. Les Langues du Paradis. Paris: Hautes Etudes; Gallimard; Le Seuil, 1989.
8) Алпатов В.М. ВОЛОШИНОВ, БАХТИН И ЛИНГ-ВИСТИКА. М.: Языки славянских культур, 2005. 432 с. 1500 экз. (Studia philologica).
9) Такая изощренная герменевтика «масок» ведет к парадоксальному результату — исчезновению самого предмета толкования. Если Бахтин никогда не говорил прямым текстом, все время изъясняясь «под маской», «карнавально», как бы в кавычках, то в нем вообще становится невозможно усмотреть какую-либо реальную, равную себе и интеллектуально ответственную личность — получается какой-то «Бахтин» в кавычках…