(Военная документальная проза)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2005
Я это видел. Новые письма о войне / Сост. Э. Максимова, А. Данелевич. — М.: Время, 2005. — 256 с. Твардовский А. «Я в свою ходил атаку…» Дневники. Письма. 1941—1945. — М.: Вагриус, 2005. — 400 с. Слуцкий Б. О других и о себе. — М.: Вагриус, 2005. — 284 с. — (Серия «Мой век»).
Обсуждение того, как литературное письмо выражает ситуацию человека на войне и после войны и как это сказывается на развитии литературы, ведется давно. В России эти размышления в последние полвека по понятным причинам относятся прежде всего к эпохе Великой Отечественной (и, несколько шире, Второй мировой) войны и послевоенного времени. Однако стремление исследователей, общественных деятелей и правозащитников к неофициозному пониманию истории (особенно значимое на фоне помпезного государственного празднования 60-летия Победы) внесло в этот разговор некоторые коррективы, связанные и с недавними публикациями многих, подчас поразительных материалов, и с интерпретацией проблемы в целом.
Исследование в данном случае должно избегать публицистического говорения (отнюдь, впрочем, не запретного, просто уводящего в сторону от непосредственного предмета нашего интереса); мне представляется, что наиболее важно в данном случае понять ту новую роль, которую приобретает в историко-литературных сюжетах антропологическая проблематика. Во многом такой подход предложен в статьях Игоря Вишневецкого, Вадима Михайлина и Ильи Кукулина 1. Однако в этих работах речь идет о взаимодействии частного экстремального опыта и письма, претендующего на эстетическую значимость в рамках относительно устойчивой эстетической системы, то есть — как экстремальные переживания трансформируют поэзию и прозу. Публикации, вкратце рассматриваемые ниже, хотя и различны, но в целом устроены иначе: это не «художественная литература» в традиционном смысле слова. Анализ этих книг позволяет уточнить некоторые детали.
Принципиальный тезис Михайлина, завершающий вышеупомянутые заметки, звучит так: «…любой повествовательный текст о “внешнем”, маргинальном опыте — какими бы образными системами он ни оперировал и к каким бы риторическим стратегиям ни прибегал — в первую очередь подлежит декодированию на предмет “снятия” жанровых интерпретативных систем: если мы ставим себе целью уловить смысл исходного сообщения»2. Речь в этой фразе идет не только о текстах, осознанно художественных, но и о текстах, претендующих вроде бы на чистую информативность, о так называемых «свидетельствах».
Причем говорить можно о совершенно различных типах необходимого декодирования, применимых в зависимости как от социокультурного статуса автора, так и от контекста высказывания.
Сборник «Я это видел…» составлен на основе писем, приходивших в газету «Известия» от ветеранов Великой Отечественной, начиная с перестроечной эпохи. Хронологическое ограничение подчеркнуто в редакционном предисловии: предполагается, что публикуемые тексты —«подлинные», так как написаны в эпоху, «когда уже можно говорить открыто», и поэтому противостоят цензурированным, в том числе самоцензурированным воспоминаниям ветеранов, печатавшимся в предыдущие времена. Однако «человеческий документ» предстает в современной культуре не только как потенциально пригодный к эстетизации 3, но даже и как самоценный в рамках художественной литературы 4 (деконструкция самого этого понятия, много раз уже проделанная различными авторами, не входит в наши задачи). Ожидание такого рода воздействия задано составителями книги: «Мы хотели, чтобы из мозаики лиц, поступков, текущих частностей составился образ солдата, защищающего свой дом»5. «Я думаю, везде — и в книгах о войне — мы ищем историю человеческих чувств, еще бы я назвала это знанием духа. Нас трогают подробности человеческой жизни в любом времени и любом событии, а тем более тогда, когда быт и бытие смыкаются, когда все отражается в зеркале смерти, которая остается главной человеческой тайной — тайной поверх всего»6, — пишет в предисловии к сборнику Светлана Алексиевич. Очевидно, ожидания, предъявляемые составителями и читателями к таким документам — личным письмам «из войны», — куда больше, нежели предполагаются при обращении к «просто» историческим документам. Само понятие «свидетельства» подразумевает нахождение между нами и прошлым «очевидца» — субъекта, наделенного индивидуальным опытом (и, как неявно предполагается, индивидуальным способом сообщения об этом опыте)7.
Сообщения, представленные в сборнике, в значительной степени деформированы контекстом. Самое поверхностное — это формат издания. Сборник «Я это видел…» — не сплошная публикация материалов редакционной почты на определенную тему, а монтажное произведение, в котором составители могут претендовать на авторство не меньше, чем ветераны — корреспонденты
«Известий». Письма представлены фрагментарно (некоторые фрагменты сводятся к одной-двум, вероятно, наиболее «выразительным» фразам); фрагменты сгруппированы в тематические блоки (названные цитатами из писем: «И тут мы поняли, что это война»; «Из сережек вынули алмазы, и станки заработали»; «Вот и всё, что осталось мне от мамы»); блоки выстроены в соответствии с определенной логикой, заданной хронологией войны, и внутри самих блоков соблюдается определенная композиция. Все это говорит о том, что, в конечном счете, для составителей индивидуальный опыт авторов писем — каждого в отдельности — менее ценен, нежели общий «образ солдата», «образ войны». Налицо использование «человеческого документа» в художественных целях и помещение его в единую мозаику-композицию, где структура целого мало зависит от сути сообщаемого — потому что эта суть подчас оказывается чуть ли не противоположной у публикуемых рядом корреспондентов.
Но, вне зависимости от такого использования, сам тип высказывания человека, пишущего письмо в газету (тем более — в газету с таким большим символическим капиталом, как «Известия»), подразумевает определенные механизмы самоограничения, автоцензуры, не вполне зависимой от ослабления внешнего цензурного давления. Причем автоцензура эта, как правило, не смысловая, но стилистическая. Письма в газету, написанные «просто человеком», не профессиональным литератором, как правило, устойчиво воспроизводят газетные риторические клише: «Ратный труд — не только тяжелый, но и кровавый труд» (с. 82); «Что дала нам, каждому, эта работа, война? Черные, грозные беды прибавили силы. Доброту, уважение, ласку к людям, трудолюбие, ответственность за большое и малое. Война душу не огрубила. Забота и нежность — вот с чем я пришла в школу на учительское поприще» (с. 156).
Обобщающим риторическим ходом большей части публикуемых фрагментов оказывается, по выражению В. Михайлина, «эпическая дистанция»8. Это, впрочем, как указывает тот же исследователь, — общее свойство повествований о военном опыте. Здесь же мы встречаемся и с иным риторическим модусом, который можно условно обозначить как «нарочитую наивность».
Речь здесь идет не столько об очевидной стилистической правке, сколько о двойном фильтре — самого пишущего и редактора, — приводящем личный опыт в соответствие с нормами читательского ожидания.
В лучшем на сегодняшний день исследовании «наивного жизнеописания» читаем: «С одной стороны, <наивные> тексты видятся публикаторам привлекательными своей “свежестью”, “смачностью”. Они их соблазняют, отсюда — сам факт публикации. С другой, возникает зуд нормирующей активности. Отношения между производителем “наивного письма” и редактором (а также и “культурным читателем”) — отношения непонимания»9. Однако это непонимание порождает своего рода вторичную конвенцию: сама публикация «исправленного» редактором (либо изначально «подлаженного» самим автором под публикационный формат) «документального» текста, как правило, устраивает обе стороны, так как приобретает вид привычного, конвенционального текста, пусть и ценой утраты аутентичности.
Попытки воспроизвести эту самую аутентичность, например, предпринятые авторами приведенной цитаты Н.Н. Козловой и И.И. Сандомирской в их публикации наивного жизнеописания Е.Г. Киселевой 10, ведут к своего рода культурному шоку, вызванному, однако, не столько тем, что сообщается, сколько способом сообщения: « <…> Были из х<утора> Новозвановки хлопци с ним в германии Бондаревский Саша розсказал в письме, что Витю Кишмарёва повесили, как я уже говорила он был упрямый наверно он и там щитал себя как дома вольним и вобще в Советском союзе а оно не тутто было, когда получил от меня письмо, то не загнавшы коров в водвор, получил на улице письмо сел читать, а скот пошол в шкоду, хазяйка его ударила а он ее, и она пошла заявила на ниво в комендатуру, и его взяли и повесили, с ним там не цяцкалися. Жестокие кровожадные фашисти руских людей ненавидили плювали им в глаза и говорыли черти срогами из союза, а не люди. В особенности старики немци, кормили наших людей брюквой, и то неуволю давали»11. Воздействие этого текста можно назвать не анти-, но внериторическим, причем оно рождается именно от публикации в аутентичном виде; как ни странно, снятие орфографической и пунктуационной безграмотности и минимальная стилистическая правка уравнивают «сообщение» Киселевой с «сообщениями» авторов рассматриваемого сборника писем. С другой стороны, подобная аутентичность, будучи максимально не приспособленной к апроприации ее культурой, может вызвать (заведомо ложное) ощущение автопародийности; если автоцензура и действует в подобных случаях, то все равно неконвенциональность высказывания оказывается сильнее. Во многом это объясняет вторичную конвенцию между «свидетелем» и его редактором: оба стремятся «не быть смешными», но — пафосными, патетичными, стилистически адекватными материалу.
Может показаться, что главная ценность «человеческих документов», связанных с войной, относится отнюдь не к их риторическому устройству, но к предмету сообщаемого, к фактичности, понимаемой как главная ценность. Понятно, что, говоря словами Михайлина, «интерпретативные системы» задают параметры отбора фактов, однако они не могут вовсе устранить фактографическую, собственно «документирующую» сторону. Вообще, в советской (и, отчасти, постсоветской) критике мысль о военной документальной прозе как о литературе факта 12 весьма распространена, сам тип говорения в такого рода текстах вроде бы может описываться словосочетанием «быть верным факту»13.
Но слово «факт», как ни парадоксально это звучит, слишком туманно для того, чтобы делать его основой для определения модуса повествования. Под «фактом», если интерпретировать это слово оценочно, можно понимать нечто всеобъемлющее, общее, грандиозное. Описание величественного сражения, подчеркивающее именно масштаб события, тоже может «исходить из факта». Но можно говорить о литературе факта (причем не только документальной, но и относящейся к fiction) в совершенно другом смысле: военная литература как литература частного, личного, максимально индивидуального. Об этом неоднократно писали исследователи: «В глазах участников военных действий или страдающего от тягот войны мирного населения человеческое существование выглядит донельзя хрупким и эфемерным, а смерть, которая может настигнуть любого и в любой момент, становится наглядно случайной <…> При такой смене оптики принципиально важным оказалось фиксировать ежедневные “мелкие” ощущения, саму ткань повседневного восприятия мира»14; «Когда я размышляю над тем, чем же отозвалось массовое искусство военного времени в сердцах людей <…>, то кажется мне, что главным был присутствовавший в этом искусстве — в первую очередь стихах и песнях — очень частный взгляд на войну»15.
Фиксация как частностей, «мелочей» внешнего мира, так и даже самых микроскопических движений в мире внутреннем есть обыкновенный предмет дневниковой прозы. В военных дневниках, которые ведет человек, выдернутый из привычного миропорядка, помещенный в экстремальную ситуацию (фронт, эвакуация, блокада), подобная фиксация достигает максимума, поскольку дает возможность «уцепиться» за нечто вещное, предметное.
Иное дело — эпистолярный жанр. Во-первых, здесь место осязаемой предметности окружающего военного мира занимает диалог с географически отдаленным, но психологически максимально приближенным собеседником; внешние детали отступают на второй план. Во-вторых, не будем забывать о военной цензуре, не склонной поощрять избыточную внимательность к миру. Книга Александра Трифоновича Твардовского «Я в свою ходил атаку…» с этой точки зрения крайне эклектична (но поэтому же и очень интересна). Здесь в хронологическом порядке приводятся военные дневники и Рабочие тетради поэта, его переписка с семьей и некоторые официальные документы, черновики стихотворений. Разноплановость материала сказывается не столько на отборе материала, сколько на его интерпретации. Так, принципиально отличны письма, посланные по почте и «с оказией»; вторые существенно откровеннее. Причем эта откровенность касается не только неприглядных сторон войны, но и, так сказать, общекультурной ситуациии, связанной с навязываемым — не только тоталитарным режимом, но и, как ни странно, существующей, несмотря ни на что, модой — восприятием войны: «Сейчас нужен герой-офицер, желательно дворянского, по крайней мере интеллигентного, происхождения, в виде отклонения от нормы (что будет одновременно и допустимой смелостью) — религиозный, свято уважающий традиции военной семьи и т. п. Солдат сейчас не в моде. Он должен занять подобающее ему место. Это все трудно объяснить, но это все так примерно и еще хуже, и об этом не хочется» (с. 189)16. Занятно то, что очевидные в письме как «диалогическом» жанре обобщения характерны и для дневников Твардовского, более того, занимают в них не меньше места, нежели собственно фактография, становящаяся часто лишь «трамплином» для обобщения:
Немки. Что-то тягостное и неприятное в их молчаливой работе, в безнадежности непонимания того, что происходит. Если бы они знали хоть то, что их мужья и родственники вот так же у нас, в России, так же давали стирать белье нашим женщинам (да не так же, а гораздо грубее, с гораздо большим сознанием права победителей), если бы они хоть это понимали, но похоже, что они ничего не понимают, кроме того, что они несчастные, согнанные со своих мест бесправные люди, которым мыть полы, стирать и пр. при любой армии, при любых порядках.
Для меня война, как мировое бедствие, страшнее всего, пожалуй, своей этой стороной: личным, внутренним неучастием в ней миллионов людей, подчиняющихся одному богу — машине государственного подчинения…
<…> Можно, конечно, страдать оттого, что происходит множество безобразий, ненужной и даже вредной жестокости (теперь только вполне понятно, как вели себя немцы у нас, когда мы видим, как мы себя ведем, хотя мы не немцы). Можно быть справедливо возмущенным тем, например, что на днях здесь отселяли несколько семей от железной дороги, дав им на это три часа сроку и разрешив “завтра” приехать с саночками за вещами, а в течение ночи разграбили, загадили, перевернули вверх дном всё, и, когда ревущие немки кое-что уложили в саночки, — у них таскали еще, что понравится, пря-мо из рук. Можно <…> Но как нельзя на всякого немца и немку возложить ответственность за то, что делали немцы в Польше, России и т. д., и приходится признать, что все, сопутствующее оккупации, почти неизбежно, так же нельзя наивно думать, что наша оккупация, оправданная к тому же тем, что она потом, после, в отмщение, — что она могла бы происходить иначе (запись от 15 марта 1945 г., с. 346—347).
Более того, если процитированные выше строки идеологически весьма крамольны, то и во вполне нейтральных, ничего не прибавляющих к общей оценке событий, часто следует риторически оформленный вывод, «разбавляющий» частную действительность, лишающий сообщение эффекта, которого может достичь «голый» факт:
Сейчас передали сообщение о наступлении 1-го Украинского фронта на Львовском направлении. Какая могучая власть единого ума и воли, управляющих всей этой гигантской, чудовищно громоздкой штукой. Похоже, что едва начали уставать белорусские фронты, как пошло там, и, кажется, не менее грозно. Насколько мы сильней, умней, богаче, организованней, чем три года назад. И это после трех лет такой войны, на нашей земле и почти один на один со всем немцем!
Школа самой войны. Тому, кто воевал под Москвой, под Ржевом, не говоря уже о Сталинграде или Ленинграде, — почему не воевать под Вильно и даже под Варшавой (запись от 19 июля 1944 г., с. 273).
Письмо-для-себя оборачивается письмом-для-других; причем не следует сводить эту проблему к давлению властных механизмов; выстраивание частного высказывания как риторического говорит, скорее, об автоцензуре, «оглядывающейся» на привычные стеореотипы письма, на то, «как должен» вести дневник литератор. И даже чистые «наблюдения», «зарисовки», «анекдоты» бывают выстроены по отработанным литературным моделям (например, «Народ на войне» С. Федорченко) 17.
Если Твардовский подразумевал ожидающего риторических конструкций читателя вне зависимости от формальной адресации текста, то собранная в книге «О других и о себе» проза Бориса Абрамовича Слуцкого даже и формально адресована вовне; иное дело, публикация ее затянулась до 1991 года, а некоторые фрагменты, вошедшие в эту книгу, публикуются вообще впервые 18. По жанру это мемуарные очерки, но литературное значение их не исчерпывается фактографией: эти тексты — стилистический и жанровый эксперимент.
Здесь мы обнаружим то же соседство «голого факта» с обобщением, что и у Твардовского. Однако Слуцкий не риторичен, как последний, но и не наивно-внериторичен. Он антириторичен, и в этом его документальная проза близка к документальной прозе Лидии Яковлевны Гинзбург, хотя и держится на совершенно ином идеологическом фундаменте. Впрочем, есть и другое отличие, кроме идеологического. Если, по словам Кирилла Кобрина, Гинзбург «анализирует (с чудовищной тщательностью) различные обстоятельства жизни, поведение людей, его мотивы и проч. с одной лишь целью — выделения некоей нормы социального поведения человека, причем не просто “человека”, а человека умного, рефлектирующего, пишущего, — т. е. самой Л. Я.»19, то для Слуцкого более важным оказывается различение, выделение разных типов ненормативного и столкновение их (при этом и Слуцкому присуща «чудовищная тщательность»).
Факты, причем порой поразительные, сополагаются Слуцким так, что осмысление их связи принципиально невозможно. Тезис и антитезис не дают однозначного синтеза. Приводя истории конфликтов (и именно такие истории, очевидно, составляют большую часть военной литературы факта, если под фактом понимать нечто, имеющее фабульную структуру), Слуцкий дает четкую оценку всем сторонам, подчас признавая за каждой из них «свою правду». Однако в результате оказывается, что все эти «правды» несовместимы в одном контексте. Слуцкий, как наследник футуристическо-формалистской традиции, отстраняет собственное сообщение, подходит к материалу чуть ли не с бихевиористской точки зрения:
Зимой разведчики поймали фрица. Возили его за собой три недели — в комендантской роте. Фриц был забавный и первый в дивизии. Его кормили на убой — тройными порциями пшенной каши. Наконец встал вопрос об отправке его в штаб армии. Никому не хотелось шагать по снегу восемь кило-метров. Фрица накормили досыта — в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир перед убийством есть черта глубоко национальная (с. 21).
В Констанце мы впервые встретились с борделями.
Командир трофейной роты Говоров закупил один из таких домов на сутки <…> Закупив бордель, Говоров поставил хозяина на дверях — отгонять посетителей, а сам устроил смотр нагим проституткам. Их было, кажется, двадцать четыре. «За свои деньги» он заставил их маршировать, делать гимнастические упражнения и т. д. Насытившись, Говоров привел в дом свою роту и предоставил женщин сотне пожилых, семейных, измучившихся без бабы солдат (с. 36).
Мемуарные очерки Слуцкого, по сути дела, оказываются антропологическим исследованием, в котором одним из исследуемых объектов оказывается он сам.
Итак, перед нами три книги. Первая из них состоит из писем, казалось бы, не претендующих на литературность, но подчиненных литературным и обще-культурным конвенциям. Другая — материалы для себя и интимные письма, написанные с оглядкой на внешнего наблюдателя. Третья — тексты, явно подготовленные для читателя, но неопубликованные. При этом, парадоксальным образом, наименьшей риторичностью обладают тексты, именно осознанно направленные вовне 20.
Сама ситуация войны, оказывается, активизирует и даже гипертрофирует установки письма: экстремальность, внеположность приобретенного опыта требует экстраординарных способов отображения, но способы эти, как правило, заимствуются из подходящих конвенциональных наборов. Письмо-для-другого становится менее вторичным (в литературном смысле) в том случае, если автор сам ставит под сомнение применимость этих конвенциональных наборов и тем самым — вырабатывает новые пути описания: если он и оглядывается при этом на существующие литературные традиции, то делает это более или менее осознанно.