[Автобиографическая фантазия]
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2005
Перевод Е. Канищева
Как и год назад в Москве в 2004 году, когда темой моего выступления на Банных чтениях была литература Федеративной Республики Германии в десятилетия после Второй мировой войны, я собираюсь говорить о конфликте военного и послевоенного поколений в России и Германии и снова буду вести речь преимущественно с автобиографических позиций. Разумеется, это совпадение (граничащее с повторением) вовсе не случайно. Ибо я считаю, что между Германией после двенадцатилетнего национал-социалистического кошмара и Россией после долгих лет советской стагнации существует примечательное и очень непростое сходство. В обоих случаях крах государства вынудил интеллигенцию и новую власть заявить о решительном и безусловном отказе от прежней жизни; в обоих случаях эти заявления о необратимости перемен вызывали повсеместные подозрения в скрываемой или, по меньшей мере, неосознанной приверженности старому; и, следовательно, в обоих случаях новые поколения — поколения, чья самостоятельная умственная жизнь началась лишь после свержения прежних режимов, — были одержимы страхом повторения прошлого (а в нескольких исключительных случаях — вдохновлены надеждой на повторение прошлого).
Я не намерен ни доказывать, ни даже утверждать, что эти аналогии между постсоветской Россией и послевоенной Германией (равно как и идеи, отсюда вытекающие) «реальны», «адекватны» и «оправданны» — или наоборот. Я лишь хочу сказать, что эти идеи, обоснованны они или нет, влекут за собой достаточно схожие взгляды и порой даже схожие проблемы, чтобы оправдывать предположение, что мыслители более позднего времени могут научиться чему-то на опыте тех, кто ранее оказался в положении «после-» (у меня есть как раз большие сомнения в связи с тем, что именно могут означать здесь слова «научиться чему-то»).
На этот раз, однако, в центре нашего коллоквиума — не литература посттоталитарного периода, но вопрос о том, способна ли «академическая ересь» вызвать «революции в гуманитарных науках», — то есть вопрос, обсуждение которого неизбежно приводит к теме конфликта поколений. Как человек, родившийся в Германии через тридцать семь месяцев после того, как моя родина подписала акт об окончательной и безоговорочной капитуляции, я поделюсь некоторыми воспоминаниями о таком конфликте поколений и в пять ходов изложу то, что называю (возможно, чересчур оптимистично) своими «доводами» относительно типичной посттоталитарной ситуации в гуманитарных науках.
1
Вопрос об «академической ереси» и «революциях в гуманитарных науках» изначально подразумевает взгляд на гуманитарные науки с двух разных точек зрения. Предполагается, что этот свод академических дисциплин можно уподобить религиозному институту (по отношению к которому возможна «ересь») и в то же самое время — институту политическому (то есть чему-то такому, что можно преодолеть или преобразовать в процессе «революции»). Но я не стану занудствовать и придираться к организаторам, выискивая противоречие между двумя их метафорами. У меня вызывает несогласие другая вещь, а именно — исходное положение (на котором основан и тот и другой взгляд), что интеллектуальные системы, стили и практики, которые мы называем «гуманитарными науками» («Humanities»), можно втиснуть в тесные институциональные рамки. В этом смысле я не согласен, помимо прочего, и с амбициями русских формалистов первых десятилетий XX века, стремившихся загнать «Humanities» в институциональные рамки «Science» (хотя я знаю, что слово «наука» они употребляли в более широком смысле, подобно немецкому Wissenschaft). Я также не согласен с идеей аналогии между науками естественными (Sciences) и гуманитарными (Humanities), выдвигаемой теми, кто применяет к последним теорию «научных революций» Т. Куна.
Я же, со своей стороны, воспринимаю «Humanities and Arts» (как мы эффектно называем их в англо-американской традиции) как институциональную систему отсчета, внешние и внутренние структуры которой гораздо более подвижны, чтобы не сказать — хаотичны, чем в естественных и социальных науках. Я вижу гуманитарные науки как совокупность дисциплин, которая постоянно колеблется и тем самым преобразует себя, обычно (но не всегда) без какого-либо основного направления, и иногда поднимает внезапные брызги, волны и даже цунами в бесформенном океане общественной жизни. Эти брызги, волны и цунами скорее следуют (и здесь я создаю собственное метафорическое противоречие) эмоциональной «логике» семейного романа и эдипова бунта, чем институциональной логике ересей и революций.
Поэтому, приступая к рассказу о гуманитарных науках в посттоталитарный период, я разделяю точку зрения Гарольда Блума (или, если мне будет позволено, «мифологию» Гарольда Блума) на то, каким образом происходят инновации в литературе 1. Это гипотеза о череде — возможно, бесконечной — эдиповых бунтов, при которых более слабые «сыновья» пытаются побольнее ранить и тем самым лишить силы более сильных «отцов», вызывая у тех (непреднамеренно, но неизбежно) интеллектуальный и творческий упадок, который со временем становится все более опустошающим. Поскольку у меня давно сложилось впечатление (не слишком-то лестное), что «эдипова герменевтика» такого рода — условие моего собственного (скромного) вклада в гуманитарные науки с начала 1970-х, и поскольку я пытаюсь избежать этой инфантилизирующей тени прошлого, думая в направлении «философии присутствия», то жанр divertimento, который я здесь предлагаю, обязан быть своего рода «[автобиографической фантазией]» — и квадратные скобки тут не случайны.
2
Итак, вот галерея или — если вы предпочитаете позицию Блума, которую, как ни удивительно, разделяли также Ницше и Фуко, — генеалогия моих немецких академических предков. Я не претендую на то, чтобы с ее помощью обогатить интеллектуальную и академическую историю какими-то неизвестными фактами или новыми важными идеями. Я просто попытаюсь заново описать широко известные факты, взгляды и портреты в свете моих личных впечатлений, какими они вспоминаются мне сейчас, на пятом году нового столетия.
Моим академическим наставником (или, как это называется в немецком, с весьма показательным смещением ударения, mein Doktorvater) был теоретик литературы Ханс-Роберт Яусс, родившийся в 1921 году — том самом году, в который, по статистике, родилось наибольшее число немцев — участников Второй мировой войны. Начиная со своей лекции при вступлении в должность в только что основанном Констанцском университете в 1966 году, Яусс был самым читаемым автором в рамках нового теоретического направления литературных исследований, которое получило название «рецептивной эстетики» и в последующие два десятилетия приобрело всемирную известность, заняв среди немецкого интеллектуального экспорта в гуманитарных науках второе место после так называемой «франкфуртской школы». И хотя я с некоторым успокоением вспоминаю, что отношения между Яуссом и мною никогда не были простыми (не говоря уж «легкими»), было бы нечестно не признать, что это ученичество (точнее, пожалуй, хождение в подмастерьях) дало мне невероятно много. Яусс был скрупулезнейшим, одновременно авторитетным и авторитарным читателем каждой страницы, написанной его докторантами и ассистента-ми (в немецкой университетской традиции «академический ассистент» — это в полном смысле ассистент, то есть помощник профессора). Именно Яуссу я обязан той исходной посылкой, что определенная степень знакомства с западной философской традицией — необходимое условие исторического понимания и, возможно, даже эстетической оценки европейской литературы; и, несомненно, только благодаря ему и мощной репутации его «школы» мой переход в высшие эшелоны академического мира в Германии произошел очень рано и довольно гладко.
В те времена я интерпретировал (и изо всех сил старался «брать в скобки») все переживаемые мною личные конфликты как последствия очень важного, специфически немецкого культурного противоречия между Яуссом и мною. Я истолковывал наши трения как неизбежное следствие контраста между бывшим — а может, и не совсем бывшим — швабским пиетистом (Яусс), то есть человеком целеустремленным, умеющим владеть собой, всегда настроенным на успех, — и неутомимо общительным, жизнерадостно-безответственным и лишь изредка углубляющимся в мысли бывшим баварским католиком (я). Вероятно, из-за этой неловкости, которая всегда омрачала наши во всех прочих смыслах плодотворные и взаимовыгодные отношения, я не был особенно удивлен и уж тем более «шокирован» (в попытке — возможно, избыточной — быть честным я признаюсь, что испытал облегчение, чтобы не сказать — Schadenfreude, то есть злорадство), когда узнал — а я начиная с 1980-х упорно вытягивал у Яусса признание за признанием, — что мой наставник, образец прогрессивной политической мысли, деятель социал-демократии, безгранично обожающий Вилли Брандта, проведшего Вторую мировую в эмиграции, и, что совсем уж поразительно, муж еврейки, которая всю войну скрывалась от немцев и лишь потому уцелела, — так вот, этот человек был офицером высокого ранга в гитлеровских Waffen SS. Было даже подозрение, что Яусс принадлежал к элите, которая весной 1945 года вела повседневную жизнь в гитлеровском Führerbunker, — весьма показательное подозрение, которое, вне зависимости от его истинности, стало для меня настоящим наваждением, когда я недавно смотрел немецкий исторический фильм «Бункер» («Der Untergang») 2.
Учителем Яусса, которым тот особенно восхищался — с определенного дисциплинарного расстояния, усугублявшего восхищение (ибо немецкие гуманитарии всегда почтительно смотрели на философов в своих рядях), — был Ханс-Георг Гадамер, родившийся в 1900 году. Над моими воспоминаниями о тех немногих научных дисскуссиях между Яуссом и Гадамером, которые мне довелось наблюдать, довлеет впечатление, что, несмотря на пылкое обожание со стороны бывшего студента, Гадамер относился к Яуссу с исключительным высокомерием, почти презрительно, словно ему было известно о нацистском прошлом Яусса (что, впрочем, было весьма маловероятно — однако я немедленно испытал симпатию к Гадамеру, и это чувство с тех пор не изменилось). А некоторые авторы утверждали (и имели на то веские основания, философские и даже эмпирические), что новая версия «философской герменевтики», родоначальником которой был Гадамер, опубликовавший в 1961 году свою книгу «Истина и метод» (книгу, которая еще в виде курса лекций оказала определяющее влияние на все послевоенное поколение молодых немецких гуманитариев), — так вот, что эта новая философская герменевтика Гадамера обеспечила интеллектуальный доступ в гуманитарные науки поколению тогда еще молодых нацистских преступников, поскольку, во-первых, утверждала необходимость принять, и даже с распростертыми объятиями, наследие местной и национальной традиций, а во-вторых, побуждала впоследствии к пересмотру этих традиций согласно постоянно меняющимся точкам зрения каждого исторического момента 3.
Но поскольку я пытаюсь писать в жанре семейного романа (или «автобиографической фантазии»), а не в жанре интеллектуальной истории, мое дело — биографические факты, а не интерпретация теорий интерпретации. Гадамер (чей отец в 1920-е годы был профессором фармакологии и ректором Марбургского университета) пережил годы нацизма как умеренно преуспевающий философ средних лет в нескольких университетах Германии. Видимо, его послужной список выглядел настолько политически безупречным (по меньшей мере, с определенной точки зрения), что после войны советская администрация сделала его ректором Лейпцигского университета; но все эти почести не помешали Гадамеру в начале 1950-х принять предложение о переходе в Гейдельбергский университет (находившийся тогда в американской зоне Германии).
Ханс-Георг Гадамер был студентом Мартина Хайдеггера — и, возможно, единственным состоявшимся его магистрантом в 1920-е и в начале 1930-х годов, во Фрайбурге, Марбурге и вновь во Фрайбурге. Хайдеггер родился в 1889 году — как Людвиг Витгенштейн и Адольф Гитлер — и, как хорошо известно, вступил в национал-социалистическую партию 1 мая 1933 года, через три месяца после избрания Гитлера рейхсканцлером Гер-мании и всего через десять дней после собственного избрания на пост ректора Фрайбургского университета. И хотя позже Гадамер внесет весомый вклад в национальное и международное признание трудов своего наставника, в личных отношениях с ним он, похоже, придерживался определенной дистанции — с момента, когда Хайдеггер публично объявил о своей приверженности национал-социалистическому движению, — дистанции, которая так полностью и не исчезла за все три послевоенных десятилетия жизни Хайдеггера (он умер в 1976 году).
Подробности отношений Хайдеггера с институтами фашистской Германии достаточно хорошо известны в наши дни 4 — и они производят двойственное впечатление, одновременно запутывая и приводя в замешательство. Приводят они в замешательство потому, что Хайдеггер был почти гротескно невезуч, пытаясь внушить нацистским властям ценность своей философии и своих проектов идеологической реформы германских университетов. А запутывают потому, что невозможно не дать утвердительного ответа на вопрос, который Жак Деррида однажды назвал единственным важным вопросом о нацистском прошлом Хайдеггера. Вопрос такой: мог бы Хайдеггер стать одним из великих философов XX века без интеллектуального родства с идеологией нацизма? И хотя я не верю, что Хайдеггер намеренно выбрал эту философскую близость к нацистской идеологии (по меньшей мере, до 1933 года дело наверняка обстояло иначе), во-первых, очевидно сходство между почвеннической «экзистенциальной онтологией» «Бытия и времени», самой успешной книгой Хайдеггера, изданной в 1927 году, и идеологией, окружавшей СА — полувоенные формирования, состоявшие из ветеранов войны и завоевавшие Гитлеру общественное признание. Во-вторых, у меня сложилось впечатление, что столь час-то упоминаемый «поворот», произошедший в философии Хайдеггера в 1930-е годы, начался с «Введения в метафизику» — курса лекций, прочитанного им в летний семестр 1935 года. В это время Хайдеггер сильнее, чем когда бы то ни было, сосредоточился на «самораскрытии Бытия» как «события Истины», и этот поворот придал его философии более иерархическую структуру, — структуру, которая, возможно, была ближе к идеологическому стилю элиты СС, чем СА 5.
В отличие от моего «академического отца» Ханса-Роберта Яусса, мой, так сказать, «академический прадедушка» Хайдеггер никогда не старался скрыть свою приверженность к нацистской партии, которую, несмотря на явное политическое разочарование, он сохранял вплоть до краха Германии в мае 1945 года. Хайдеггер никогда не делал публичных попыток объяснить свой идеологический выбор, не говоря уж о том, чтобы извиниться за него. Возможно, его преданность нацизму была столь естественной, что любое ретроспективное объяснение было бы для него одновременно тавтологичным и парадоксальным. Но каковы бы ни были причины этого мучительного молчания (мучительного, по меньшей мере, для поклонников Хайдеггера), молчания, не способного ничего скрыть, — все же нарушение этого молчания позволило бы нам лучше понять отношения Хайдеггера с его собственным академическим наставником и покровителем Эдмундом Гуссерлем — философом-евреем, который родился в Австро-Венгерской империи в 1859 году, а умер, покинутый большинством бывших друзей и коллег-философов, в том числе и Хайдеггером, в 1938 году в фашистской Германии. Хайдеггер был студентом Гуссерля, а затем его ассистентом во Фрайбургском университете в 1910-е годы, когда многие авторы и читатели в мире философии считали Гуссерля величайшим из живущих философов. В 1927 году хайдеггеровское «Бытие и время» вышло с посвящением Эдмунду Гуссерлю — и мы знаем, что Гуссерль, желая поддержать карьеру своего бывшего студента, чью гениальность он давно осознавал, вычитывал гранки книги (тем самым помогая Хайдеггеру ускорить ее публикацию) и с самого начала был убежден, что «Бытие и время» стало кульминацией его собственной философии. Этот факт — то есть то, что Гуссерль, хотя бы недолго, верил, что ход мыслей, сегодня воспринимаемый нами как отход от философии Гуссерля и даже как антитеза ей, был апогеем его собственных философских идей, — мне этот факт кажется гораздо более интересным и интригующим, чем другой, к сожалению, практически доказанный: то, что Хайдеггер удалил посвящение еврею Гуссерлю, своему наставнику, из изданий, вышедших в годы нацизма, и восстановил это посвящение после 1945 года.
3
Ханс-Роберт Яусс, Ханс-Георг Гадамер, Мартин Хайдеггер и Эдмунд Гуссерль — вот четверо моих (очень разных и «очень немецких») интеллектуальных прародителей, четыре поколения моей академической генеалогии. Поскольку в эту четверку входят трое великих немецких философов прошлого столетия и один всемирно известный литературовед, вопрос о том, как я мог бы реагировать на такую родословную, превращается по большому счету в риторический — по крайней мере, для всякого, кто хоть отчасти отдает должное блумианскому типу эдиповой герменевтики. Как более слабый потомок в пятом поколении, я не мог не попытаться причинить боль своему академическому «отцу», который, в свою очередь, сделал все, что мог, и все, что предлагали ему исторические обстоятельства, чтобы побольнее ранить кое-кого из собственных академических предков. Сегодня, пребывая в настроении, являющем собой нечто среднее между самокритичностью, самоиронией и самовлюбленностью, я признаю, что нижеследующие эпизоды моего эдипова бунта обернулись неплохим интеллектуальным развлечением — и академической карьерой, пожалуй, выше среднего уровня.
Как ни парадоксально, первый мой эдипов бунт задумывался, напротив, как самый искренний комплимент моему наставнику Хансу-Роберту Яуссу. Когда в 1971 году я стал ассистентом Яусса в Констанцском университете, я был убежден, что его «рецептивная эстетика» в перспективе способна привести к демократической реформе литературных исследований — и что эта реформа придала бы новый вес и даже новое качество множественным интерпретациям канонических и неканонических текстов со стороны разных (исторически и социально) групп читателей. В этом духе и со всей искренностью я организовал «эмпирический» эксперимент, в котором пытался зафиксировать, документально, тщательно и скрупулезно, реакции разных читателей с разным культурным багажом на ряд современных немецких стихотворений и коротких прозаических текстов.
Разумеется, мой учитель не углядел никакой пользы в такой «демократизации» чтения, которая бы неминуемо подорвала его авторитет как главного читателя, стоящего на вершине читательской иерархии, поэтому его реакция была резкой, чтобы не сказать сильнее, и для меня это стало большим ударом. Этот удар, если вернуться в метафорическое измерение теории Блума, оставил на мне глубокий академический шрам. Яусс не только не проявил ни малейшего интереса к моему «исследованию», но и обвинил меня — в атмосфере соперничества, свойственной еженедельным коллоквиумам нашей кафедры, — в превращении «литературных текстов в пустую матрицу» (я словно сейчас слышу, как Яусс со своим сильным юго-западным акцентом произносит leere Matrix). Хуже того, он назвал меня «недиалектичным» (что бы это ни значило) и не понимающим азов «литературной герменевтики». Мой доклад неожиданно обернулся для меня настоящей катастрофой, унижением и поражением.
После этого вечера в начале лета (кажется, 1972 года), когда я был публично подвергнут позору (с тех пор этот случай навязчиво ассоциируется у меня со знаменитой исторической сценой, когда капитана Дрейфуса лишили всех его военных наград, — из чего, к моему смущению, следует, что я до сих пор жду реабилитации!), после этого катастрофического для меня вечера отношения с некогда обожаемым и даже любимым Doktorvater так никогда и не стали прежними — вплоть до того, что с тех пор нежно-буколический, предгорный пейзаж Констанца неизменно вспоминается как фон личного горя и депрессии. Но моя немедленная агрессия и энергия мести обернулись не против Яусса, а против слов «диалектика» и «герменевтика» — как я теперь знаю, навсегда. Вот уже более тридцати лет я делаю все, что в моих интеллектуальных силах, чтобы доказать: эти слова так же «пусты», какой казалась осуждающему взгляду Яусса моя концептуализация литературного текста.
Поскольку я по-прежнему ощущал себя израненным и побежденным, мой очередной, на сей раз вполне намеренный эдипов выпад состоялся только тогда, когда я достиг независимого академического статуса, то есть получил первую профессорскую должность в Бохумском университете (в самом что ни на есть небуколическом Руре, среди угольных шахт) в начале 1975 года. В первом моем очерке, написанном в Бохуме, я пытался доказать неверность и иллюзорность одной из главных перспектив яуссовской рецептивной теории — а именно утверждения (разумеется, «герменевтического») о возможности реконструировать и подробно показать, каким образом литература — посредством читательских реакций и разных способов прочтения — является главным фактором формирования процесса истории (разумеется, «диалектического»). Мое обвинение было основано на аргументе, позаимствованном у Макса Вебера, о невозможности аналитически разделить разные типы опыта, которые сходятся воедино, формируя мотивации для любых способов действия 6. Конечно же, сегодня утверждение, которое я так рвался опровергнуть, так или иначе выглядит иллюзорным и поверхностным — настолько поверхностным, что не требуется так уж много эдиповой энергии, чтобы это увидеть. Но в 1975 году мой выпад был скандальным и имел успех в том смысле, что мне в первый раз удалось привлечь к себе внимание Яусса, вызвав у него раздражение и гнев. Этот текст привлек также внимание некоторых читателей, посмевших заявить, что им нравится моя позиция — эдипова позиция обозленной жертвы несправедливости.
Яусс вскоре взял реванш — обратился ко мне с прямой угрозой «исключения из его школы в статусе ренегата». Для меня это стало мощным стимулом на первое десятилетие академической зрелости. По ритмической закономерности эдипова крещендо мой следующий выпад оказался скорее «поколенческим», чем личным. Целью его было выступить против междисциплинарных коллоквиумов и изданий под общим названием Poetik und Hermeneutik (опять «герменевтика»!), которые Яусс вдохновлял и возглавлял с середины 1960-х, — каким бы выдающимся я ни считал их интеллектуальное качество. Несмотря на редкие приглашения на мероприятия «Поэтики и герменевтики», я не был удостоен столь желанной чести стать постоянным участником этой «исследовательской группы» (таков был ее официальный подзаголовок, или родовое имя). Поэтому единственным местом, где я мог получить хоть какую-то компенсацию, стал учрежденный и организуемый мною на протяжении 1980-х годов альтернативный цикл коллоквиумов для тех гуманитариев моего поколения (преимущественно немцев), которые по-прежнему ощущали призвание вести себя как «молодые рассерженные ученые», — и для некоторых светил постарше, не удостоенных подчеркну-то снисходительного внимания истеблишмента Poetik und Hermeneutik.
При весьма ощутимой поддержке Зигенского университета, куда я тем временем перевелся (не в последнюю очередь потому, что чувствовал: его провинциальная репутация будет достаточным основанием для финансирования весьма эксцентричных проектов), мы с моим другом Людвигом Пфайфером, бывшим студентом Вольфганга Изера (соперника Яусса, принадлежавшего к его поколению) сумели (по крайней мере, так нам кажется) воплотить в жизнь эдипову мечту — явно больше мою, чем Пфайфера. Произошло это в первую очередь благодаря двум простым, но политически дальновидным нововведениям. Поскольку в те годы главная амбиция всего «левого крыла» гуманитариев (а гуманитариев, которые осмеливались определять себя иначе, чем «левые», в те годы было еще меньше, чем сейчас) состояла в том, чтобы «включить» в свои ряды коллег из официально «социалистических» стран Восточной Европы, мы использовали более или менее случайно подворачивающиеся возможности провести с 1981 по 1989 год пять коллоквиумов в прекрасном приморском городе Дубровник, тогда принадлежавшем Югославии. Югославия была единственным социалистическим государством, позволявшим представителям Запада организовывать научные мероприятия, а остальным, гораздо более догматичным социалистическим странам было трудно найти повод не пустить своих ученых в братскую (или сестринскую) республику. Это окружило нас ореолом «радикалов», которого мы, по большому счету, не заслуживали ни с идеологической, ни даже с философской точки зрения.
Нам с Пфайфером повезло еще и в том смысле, что «труды» наших коллоквиумов издавал и (сравнительно) активно рекламировал «Suhrkamp» — самый заметный и влиятельный издательский дом в немецкоговорящем интеллектуальном мире 7. Когда потенциальные читатели стали интересоваться в «Suhrkamp», верно ли, что эти красиво (и всегда оперативно) изданные книги пришли на смену серии «Poetik and Hermeneutik», мы почувствовали, что выиграли свой первый наступательный бой.
Около 1985 года Яуссу, согласно правилам, пришло время оставить кафедру в Констанцском университете. Хотя его слава уже начинала клониться к закату вследствие первых сообщений о его национал-социалистическом прошлом, освобождение академической должности запустило в движение обычный академический ритуал открытого конкурса (прежде всего среди его бывших студентов и ассистентов) за все еще весомую честь стать его преемником. Нечего и говорить, что я энергично воспользовался открывшейся возможностью — на моих собственных эдиповых условиях. В присутствии Doktorvater и глядя ему в глаза, я прочел по этому случаю свою первую в Констанце лекцию, в которой в общих чертах изложил (боюсь, скорее смутно, чем убедительно) программу «негерменевтического литературоведения».
Конечно же, у меня не было шансов, даже самых отдаленных, победить в этом состязании. Напротив, комиссия, принимавшая решение, позаботилась о том, чтобы типовой «ранжированный список из трех главных кандидатов», который университеты Германии представляют в свои профильные министерства, предлагая новые профессорские назначения и замещения, возглавляли два других бывших студента Яусса (оба гораздо старше меня); третьим же был симпатичный, но ничем не выдающийся коллега, никогда не имевший отношения к Констанцской школе. Я же параноидально (и по всей видимости, неправильно) интерпретировал этот список как жест, унижающий лично меня. Но в сравнении с травмой, полученной мною тут же, в Констанце, добрый десяток лет назад, теперь я, несмотря на все страдания, чувствовал себя героем. Да, пытался я убедить себя, я был единственным кандидатом и бывшим ассистентом, который осмелился открыть рот и сказать то, что хотел, в отцовском доме. Я хотел чувствовать себя достаточно независимо для того, чтобы перенести ярость хозяина этого дома и тех его друзей, клиентов и поклонников, которые столпились вокруг Яусса, словно необходимо было защитить его от интеллектуального терроризма (наверное, я никогда больше не терял симпатию и уважение к большему числу людей всего лишь за какой-то час, чем тогда, во время дискуссии, последовавшей за моим вторым — и пока последним — вечерним докладом в Констанце). В то же время я был горд поздравлениями (в основном тайными) тех (нельзя сказать, что немногих) констанцских коллег, молодых и старых, которые уважали и, возможно, даже разделяли мои бунтарские чувства.
Иные же, выбравшие для себя роли образцовых сыновей и преданных дочерей, полагали (и были, думаю, правы лишь отчасти), что мой откровенно вызывающий жест был вызван тем, что я узнал о службе Яусса в Waffen SS. Поэтому они в один голос — и в некоторых случаях, несомненно, из благих побуждений — уговаривали меня «отдать должное» бывшему наставнику, принимая во внимание особые исторические обстоятельства, которые объясняют и оправдывают его «ошибку молодости» — увлечение нацизмом. Поскольку я всегда делал все возможное, чтобы избежать слова «этика» и всего, что оно неизбежно влечет за собой, я не желал понимать «этическую основу» этих увещеваний — хотя и делал над собой титанические усилия, чтобы воспринять их всерьез. Почему я должен чувствовать себя обязанным прилагать усилия ради того, кто не только совершил объективную ошибку, вступив без всякой на то нужды в ряды поборников самой бесчеловечной идеологии и самой кровавой тирании в истории человечества, но и систематически лгал своим ученикам и коллегам об этом поступке и о чувстве вины за него, выстраивая на этой отъявленной лжи здание собственного морального и политического превосходства?
В отличие от тех коллег и друзей, которые не могли вынести даже мысли о публичном унижении их академического родителя, я понимал — возможно, с некоторым цинизмом? — что если я демонстративно дистанцируюсь от Яусса, не позволяя себе слишком агрессивных нападок, то такая позиция только сыграет мне на руку.
4
Тем временем моя карьера в Германии исчерпала себя. По крайней мере, такова моя ретроспективная оценка положения, которое я описал бы с куда большим пылом в 1988 году, когда — честное слово, к моему удивлению! — получил предложение занять профессорскую должность на кафедре сравнительного литературоведения Стэнфордского университета. После Второй мировой войны Стэнфорд утвердился в роли одного из ведущих академических заведений в мире, черпая силу и славу преимущественно в естественных науках и таких областях, как машиностроение, юриспруденция и бизнес, — так что для все еще безграничного честолюбия сорокалетнего европейского гуманитария места хватало. В Германии, думается мне, я приобрел репутацию неуживчивого и энергичного ученого. Но, кроме того, мне наверняка был поставлен диагноз ниспровергателя основ, чересчур рьяного на вкус университетов более прославленных, чем Бохум или Зиген. Так что летом 1989 года я покинул Германию и отправился в Калифорнию — если не в роли опального эмигранта, то, безусловно, испытывая большое облегчение из-за возможности оказаться на значительном пространственном и институциональном расстоянии от прошлого, навязанного моему поколению немцев безусловным молчанием старшего, преступного поколения, — а также с твердым (и уже давно вынашиваемым) намерением стать американским гражданином. Вспоминая сегодня это время, я чувствую, что во всех моих решениях и выборе в пользу Соединенных Штатов не было никаких стратегических игр — это было прежде все-го просто огромное, отнюдь не только академическое желание быть там.
И хотя я думаю, что это расстояние и новый (пусть и слабый) отсвет, который бросает на меня репутация Стэнфордского университета, помогли мне приобрести большее влияние, чем в Германии (где в дни моего отъезда вовсю шел болезненный и дорогостоящий процесс «воссоединения»), главное и самое сильное мое воспоминание — что я, если воспользоваться самой американской из всех идиом, «не оглянулся на прошлое». Яусс, который тем временем потерял право на въезд в Соединенные Штаты, с тихоокеанских берегов выглядел таким маленьким, что все мои эдиповы замыслы постепенно утратили привлекательность. Осенью 1989 года он написал мне в последний раз, с едва ли не смиренной просьбой помочь ему выпутаться из неприятной ситуации в Аргентине, где, в ответ на его благородные публичные предостережения против предполагаемой угрозы нарождающегося фашизма, несколько выходящих в Буэнос-Айресе газет похоронили его и местный Гёте-институт под полной сводкой его нацистского прошлого. Я кратко ответил, что рассмотрю возможность своего вмешательства, если он предоставит мне документальные свидетельства того, что он, как утверждает, действительно был «ошибочно идентифицирован» как офицер СС. Ответ Яусса, пришедший по факсу, состоял из трех беспомощно абсурдных немецких слов «Schämen Sie sich» («Стыдитесь») — и это был конец истории, который принес мне избавление. Когда в 1997 году Яусс умер от удара (по крайней мере, такова была официальная версия), я не испытал ни сожаления, ни облегчения.
Именно в стэнфордские годы я обнаружил и начал эксплуатировать — под эдиповым прикрытием «негерменевтики», как я когда-то это назвал, — очарованность явлениями и эффектами «присутствия», то есть культурными измерениями, возникающими из соотнесения человеческого тела с вещами, которые его окружают и частью которых оно является, а не из актов атрибуции смыслов. Признаюсь, однако, что формулировкой «производство присутствия» я обязан моему студенту (ставшему мне с тех пор коллегой и другом), а не собственному, порой не столь уж изобретательному разуму. Именно этот студент, будучи приглашенным профессором в Рио-де-Жанейро, впервые изрек на семинаре данную формулировку, которая не только прижилась, но и определила мою интеллектуальную деятельность в последнее десятилетие 8.
По моему субъективному ощущению (о чем я говорю с почти детской гордостью), эта философия присутствия так же далека от начала моей академической деятельности в Германии, как озеро Констанц от тихоокеанского побережья. И все же мои студенты и многие коллеги определяют меня, причем настойчивее, чем прежде, как «немецкого философа» и «немецкого автора». После долгих лет отчаянного сопротивления я наконец хотя бы отчасти примирился с национальным прошлым, от которого мне никуда не деться, — равно как и с тем болезненно отрезвляющим фактом, что я навсегда останусь американским гражданином с очень заметным немецким акцентом. И все же определенное (и весьма уважаемое мною) меньшинство американских коллег понимает, что я хочу отличаться от многих других бывших европейских гуманитариев, работающих в американских университетах, потому что я счастлив здесь, потому что сам хотел здесь быть, потому что я выбрал эту среду для работы и эту страну для своей семьи (и для моей старости). Что же до того, что во мне как ученом по-прежнему видят немца, — это, наверное, в изрядной степени связано с тем, что важнейшую роль в моей деятельности играет философия Хайдеггера. Ирония этого факта для меня заключается в том, что, живя в Германии, я умудрялся последовательно игнорировать Хайдеггера. Я познакомился с его книгами и очерками — и полюбил их — только потому, что пытался соответствовать ожиданиям своих студентов уже в США.
Но нет ли противоречия в том, что я, занявший такую агрессивную и непримиримую позицию по отношению к Яуссу, теперь заражаю поколения будущих интеллектуалов идеями, типологически гораздо более близкими к идеологии национал-социализма, чем те, которые когда-либо публично высказывал мой академический наставник? Теоретически существует целый ряд удачных ответов на этот вопрос, которыми я мог бы воспользоваться, но не буду: я не буду говорить о сильном отвращении к личности Хайдеггера, которое я не могу и не хочу преодолевать; не буду подчеркивать, какая огромная пропасть лежит между философией Хайдеггера и давно устаревшими идеями Яусса относительно реформы литературных исследований; даже не буду оправдываться тем, что Хайдеггер, в отличие от моего Doktorvater, хотя бы никогда не лгал о своем прошлом. В контексте этого очерка имеет значение только одно: единственная взрывоопасная точка отсчета для интеллектуального бунта — поколение наших не-посредственных предшественников. Да, «как-то нечестно», что по отношению к Хайдеггеру я проявляю куда большее великодушие, чем когда-либо пытался проявлять к Яуссу; и, наверное, еще более «нечестно», что меня всегда притягивало интеллектуальное изящество, которое я видел в герменевтике Гадамера, наставника Яусса, в то время как герменевтика самого Яусса неизменно казалась мне удушающей.
И опять же: кому я обязан такой (герменевтической?) честностью и в чем состоят ее достоинства и функции, если обе стороны моего эдипова дисбаланса — сторона Яусса и сторона Хайдеггера — вроде бы работают в мою пользу? Не могло ли быть так, что я проявил особый интерес к философии Гуссерля, особенно последнего его периода, просто потому, что в моей академической генеалогии он — единственный еврей и единственная жертва?
5
Позвольте мне закончить несколькими вопросами, с помощью которых, после всех автобиографических разглагольствований («толков», как сказал бы Хайдеггер), я попытаюсь вернуть этот очерк в русло более широких академических интересов. Не является ли признаком поражения, как я неоднократно слышал в последние годы, тот факт, что мне не удалось создать «школу» из бывших учеников, чей стиль мышления и профессиональные интересы связаны с моим именем и прибавляют ему вес? По сути, эта критика верна: очень многие мои бывшие студенты сделали весьма успешную научную карьеру (что и неудивительно, если учесть, сколько лет я занимаюсь тем, чем занимаюсь). Но для того, чтобы зваться «школой», им не хватает ни амбициозности, ни сходства научных идей. Может быть, я плохо старался? Может быть, я потерпел неудачу, потому что не осмеливался быть таким же суровым к своим студентам, каким Яусс, безусловно, был ко мне? Или, наоборот, это мое достижение, что я сумел уберечь студентов от страданий, какие испытал сам? А может, это не поражение и не победа, а просто случайное следствие моего непримечательного характера? Но для порядка (и в качестве потенциального оправдания) позвольте заметить, что у меня все-таки был как минимум один замечательно талантливый студент, однажды пригрозивший прислать мне счет за его лечение у психотерапевта, поскольку, по словам последнего, лечение стало необходимым вследствие реакции студента на безответственность научного руководителя, то бишь мою.
Но разве не показательно до изумления, что те главные слова («производство присутствия»), благодаря которым я в последние годы несколько отошел от напряженной динамики эдиповой герменевтики, пришли извне, от моего бразильского студента? И не отмечает ли это, в любом случае, благоприятное для меня явление границы того, куда способен завести в смысле интеллектуального прогресса эдипов бунт, то есть рамки симметричного отрицания?
И разве не подтверждает мой запоздалый интерес (я все еще пытаюсь воздержаться от слова «энтузиазм») к философии Хайдеггера, что я так и не преуспел в попытках оставить свое немецкое прошлое — в прошлом? И как быть с непреходящим страхом — смогу ли я вести интеллектуальную жизнь, которая не будет сплошным повторением пройденного, теперь, когда все эти книги о «присутствии» уже написаны — в чем явственно отразилась моя попытка (вероятно, очень «калифорнийская») ослабить герменевтику моих академических прародителей?
«Время покажет», — мог бы я сказать по этому поводу, возвращаясь к самому поверхностному уровню изношенного академического стиля «сократической мудрости». К счастью, мою московскую аудиторию занимал гораздо более интересный и специфичный вопрос. Это был вопрос о положении — точнее, о постсоветской ситуации — в гуманитарных науках, где, как утверждали москвичи, было чрезвычайно много бывших преступников и соглашателей, из коих ни один не был настолько крупной фигурой, чтобы плодотворно исполнить роль «эдипова отца», которого сыновья пытаются уязвить и ослабить. Есть ли способ разжечь искру интеллектуальной жизни в такой пустыне, возможна ли вообще интеллектуальная жизнь после краха государства в отсутствие таких фигур, как Яусс и Хайдеггер?
И наконец, прав ли Гарольд Блум, предположивший (исключительно в контексте литературы), что отцы всегда объективно сильнее, чем сыновья, и что, следовательно, литературные и научные генеалогии неизбежно идут по пути упадка и вырождения? Но тут есть одно условие, а именно: насколько продуктивно и, возможно, даже насколько необходимо «сыновьям» верить, хотя бы некоторое время, что отцы непреодолимо сильнее их (иначе зачем бы они пытались их уязвить)? Разве попытка причинить отцам боль и ослабить их не проистекает всегда из мечты стать в один прекрасный день сильнее и умнее отцов?
Несколько месяцев назад я, без каких-либо определенных намерений, спросил по электронной почте одного своего бывшего студента, кто, на его взгляд, был за последние несколько десятилетий самым выдающимся романистом немецкого происхождения. «Вообще-то, — без промедления ответил студент, — не могу не признать, что это Яусс, потому что никто другой не продвигал свои программные идеи так настойчиво и так успешно, как он». Это письмо привело меня в такое уныние, что мне сразу стало ясно: мы, (бывшие) сыновья, страдающие эдиповым комплексом, не верим — или, по меньшей мере, не обязательно верим, — что навек обречены быть хуже своих отцов.
Перевод с английского Евгении Канищевой
________________________________________________________________________
* Посвящается моим студентам и коллегам, которые любезно почтили своим вниманием мой семинар во время «Школы критической теории» в Корнеллском университете в июне—июле 2005 года, — в ответ на их немой, но настойчивый вопрос.
1) Эта тема блестяще, на мой взгляд, изложена в сборнике эссе Гарольда Блума в кн.: Bloom Harold. Agon. Towards a Theory of Revisionism. Oxford, 1982.
2) Самые ожесточенные дебаты по поводу биографии Яусса велись в мае—июне 1996 года в ежедневной газете «Frankfurter Rundschau». И хотя на тот момент никто не отрицал того факта, что Яусс был офицером Waffen SS (а он им был), сейчас, по прошествии времени, поражаешься, видя, какую волну возмущения и даже оскорблений (преимущественно со стороны литературоведов послевоенного поколения) вызвали документальные свидетельства нацистской деятельности Яусса, представленные Эрлом Джеффри Ричардсом (14 мая). См., например, «Frankfurter Rundschau» за 19 марта (Михаэль Нерлих), 28 мая (Ханс-Роберт Яусс и Карлхайнц Штирле) и 11 июня (Манфред Фурман). Речь Штирле в защиту его наставника была перепечатана французской «Le Monde», что, помимо прочего, дало Яуссу возможность «откорректировать» в интервью обвинения Ричардса. Яусс использовал это интервью, чтобы бросить тень на кое-кого из коллег своего поколения, намекнув на их якобы нацистское прошлое (тем временем некоторые из этих людей никогда не служили не то что в СС — вообще в немецкой армии). Но самые сокрушительные разоблачения, собранные Эрлом Джеффри Ричардсом, в Германии вообще не публиковались и не обсуждались до сего дня: Vergangenheitsbewaeltigung nach dem Kalten Krieg. Der Fall Hans Robert Jauss und das Verstehen // Germanisten (Journal of Swedish Germa-nists). 1997. № 2. S. 1—15.
3) Сложнейшую философскую полемику на эту тему см.: Haverkamp Anselm. Latenzzeit. Wissen im Nachkrieg. Berlin, 2004.
4) Наиболееизвестныеисточники: Ott Hugo. Martin Heidegger — Unterwegs zu einer Biographie. FrankfurtamMain; NewYork, 1988; Safranski Rüdiger. Martin Heidegger. Between Good and Evil. Cambridge, MA, 1998; исовсемнедавний: Faye Emmanuel. Heidegger. L’introduction du Nazisme dans la philosophie. Autour des séminaires de 1933 à1935. Paris, 2005.
5) Об «Einführung in die Metaphysik» (1935) и «повороте» Хайдеггера см. мой очерк, который предназначен для публикации в газете «Frankfurter Allgemeine Zeitung» в сентябре 2005 года.
6) Gumbrecht H.U. Konsequenzen der Rezeptionsaesthetik oder Literaturwissenschaft als Kommunikationssoziologie // Poetica. 1975. № 7. P. 388—415 (переводнаиспанскийв: Estética de la recepción / Mayoral J.A. [Еd.]. Madrid, 1987. P. 145—175; переводнаитальянскийв: Teoria de la ricezione / Holub R.C. [Еd.]. Torino, 1989. P. 155—185; переводнаанглийскийв: Gumbrecht H.U. Making Sense in Life and Literature. Minneapolis, 1992; переводнапортугальскийв: Gumbrecht H.U. Corpo e forma. Rio de Janeiro, 1998.
7) Der Diskurs der Literatur- und Sprachhistorie. Wis-senschaftsgeschichte als Innovationsvorgabe / Hg. von Bernard Cerquiglini und Hans Ulrich Gumbrecht. Frankfurt am Main, 1983; Epochenschwellen und Epochenstrukturen im Diskurs der Literatur- und Sprachhistorie / Hg. von Ursula Link-Heer und Hans Ulrich Gumbrecht. Frankfurt am Main, 1985; Stil. Geschichten und Funktionen eines kulturhistorischen Diskurselements / Hg. von Hans Ulrich Gumbrecht und K. Ludwig Pfeiffer. Frankfurt am Main, 1986; Materialität der Kommunikation. Frankfurt am Main, 1988 (republished in 1995); Paradoxien, Dissonanzen, Zusammenbrüche. Situationen offener Epistemologie / Hg. von Hans Ulrich Gumbrecht und K. Ludwig Pfeiffer. Frankfurt am Main, 1991. Сборник «Materialität der Kom-munikation» частичнопереведеннафранцузский: Géni-tif. 1987. Vol. 8; работыиз «Materialität der Kommunikation» и «Paradoxien, Dissonanzen, Zusammenbrüche» представленыв: Materialities of Communication / Ed. by Hans Ulrich Gumbrecht und K. Ludwig Pfeiffer. Stanford, 1994. В 1991 году мы с Пфайфером организовали шестой (последний и наименее плодотворный) коллоквиум в Стэнфордском университете, материалы которого были опубликованы (с гораздо меньшим резонансом, чем выпуски в «Suhrkamp») под общим названием: Schrift. München, 1993, иввыпусках «Stanford Literature Re-view» (Spring and Fall, 1992).
8) Размышления над присутствием породили четыре книги: In 1926. Living at the Edge of Time. Cambridge, MA, 1997 (переведена на португальский, немецкий, испанский и русский языки); Powers of Philology. Dynamics of Textual Scholarship. Urbana; Chicago, 2003 (переведенананемецкийииспанский); Production of Presence. What Meaning Cannot Convey. Stanford, 2004 (переведена на немецкий, испанский, венгерский, русский); In Praise of Athletic Beauty (планируются переводы на немецкий, испанский, французский, нидерландский, греческий, китайский и русский).