Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2005
Начну с простого и совсем меня не красящего факта: я не помню ни когда впервые увидел Александра Павловича Чудакова, ни когда с ним познакомился. То есть почти уверен, что видел его на вечере памяти М.М. Бах-тина в Литературном музее (март 1975 года; трудно предположить, что А.П. там не было; были там и люди, которые непременно мне бы сказали: вот Чудаков — «Поэтику Чехова» я к тому времени прочел). Со знакомством чуть яснее: А.П. читал на филологическом факультете МГУ, где я учился, обязательный спецкурс для русистов-литературоведов — назывался он «Язык художественной литературы» (лингвисты, видимо, и без того про эту материю все знавшие, в это время постигали польский язык — литературоведам, надо полагать, изначально ведомый).
На спецкурс я ходил аккуратно. А.П. рассказывал преимущественно о своем понимании структуры художественного текста, уделяя особое внимание его «предметному» уровню, — многое из услышанного тогда я вновь, разумеется, в претворенном виде, обнаруживал в его статьях, обнародованных позднее («Предметный мир Достоевского», 1980; «Вещь в мире Гоголя», 1985 и др.), звучали и мотивы будущей книги «Мир Чехова. Возникновение и утверждение» (1986) — например, любимая чудаковская мысль о «случайностности» чеховской детали. По ходу дела А.П. постоянно цитировал тексты, которые… скажем так, привычно было читать в машинописи, а отнюдь не слышать в аудиториях МГУ. К примеру: Буря! Ты армады гонишь / По разгневанным водам, / Тучи вьешь и мачты клонишь, / Прах подъемлешь к небесам. // Реки вспять ты обращаешь, / На скалы бросаешь понт… Здесь (отчетливо помню, с каким зримым удовольствием А.П. произносил эти стихи, буквально наслаждаясь их «вкусом» и звуком, артистично подчеркивая клокочущую энергию и в то же время какими-то полутонами сигнализируя о том, что «не все так просто») следовал обрыв. Аудитории предлагалось приблизительно датировать текст. Обращенная к тем, кто точно знает автора, просьба помолчать была излишней: «Бури» Ходасевича тогда не знал даже самый сведущий в русской поэзии на нашем курсе мой друг Коля (Николай Николаевич) Зубков, а Андрей (Леонидович) Зорин учился курсом старше на романо-германском отделении и на спецкурс А.П. не ходил. Потому и последовали две версии: XVIII век и 1820-е годы. Я ясно понимал, что такого быть не может, и обдумывал гипотезу, которая и сейчас кажется мне чуть менее нелепой: конец 1830-х — начало 1840-х, что-то околобенедиктовское (или пародирующее Бенедиктова). К счастью, мудрость эту я огласить не успел, потому что А.П. приостановил дискуссию, продолжив чтение: У старушки вырываешь / Ветхий вывернутый зонт. Он дочитал «Бурю», назвал поэта и довольно дол-го прояснял смысл его изощренной игры, балансирования на грани стилизации и пародии.
С не меньшим вдохновением А.П. читал Олейникова — и хотя его стихи я уже знал (спасибо тому же Андрею Зорину) и любил, до сих пор сотни раз перечитанные строки: Жареная рыбка, / Дорогой карась, / Где ваша улыбка, / Что была вчерась (и до трагического финала) или Молодец профессор Греков, / Исцелитель человеков! / Он умеет все исправить, / Хирургии властелин. // Честь имеем Вас поздравить / Со днем Ваших именин — для меня неотделимы от голоса Александра Павловича, его интонации и еле приметной мимики, мягкой улыбки, от его нежности к олейниковским персонажам и восторга от произнесения замечательных стихов.
Лучшие наши лекторы были к студентам гораздо снисходительнее, чем их менее яркие коллеги. Борис Андреевич Успенский (он читал нам «Историю русского литературного языка», то есть свою — тогда еще не получившую книжного обличья — концепцию; единственным пособием могли служить конспекты лекций), кажется, ставил «хорошо» за сам факт появления на экзамене. Валентин Евгеньевич Хализев на экзамене по теории литературы мне сказал что-то вроде: Андрей, я вас на НСО достаточно слушал. (В.Е. курировал секцию теории литературы, где во второй поло-вине 1970-х — начале 1980-х кучковалась наша тогда очень большая и сплоченная студенческо-аспирантская компания, но либерализм его распространялся не только на завсегдатаев НСО.) Весьма мягок был и Александр Павлович — тем более, что спецкурс венчался не экзаменом, а зачетом. К зачету я, однако, готовился старательно и, кажется, пристойно ответил на ныне безнадежно забытые вопросы. (Вот ведь абсурд: что на экзамене по русской литературе второй трети XIX века достались Аксаков и «Пролог» Чернышевского — помню; как некая аспирантка-зарубежница добивалась от меня характеристики «Поминок по Финнегану», а я твердил, что английским владею худо, переводов нет, а о незнакомых текстах суждений не имею, — помню, а о чем отвечал Чудакову или Успенскому — не помню!) Но хотелось большего, и я начал излагать Александру Павловичу «свои» школярские идеи, что должны были, как мне казалось, скорректировать его концепцию. Во-первых, я не понимал, почему А.П. выделяет «предметный» уровень. (Как же, литература ведь состоит из слов, следственно, именно отобранные и надлежащим образом расставленные «слова» и создают тот самый «предметный мир» — о щенячий восторг неофита!) Во-вторых, мне не хватало «нижних» уровней — фоники, ритмики, синтаксиса (опять-таки: дай известно кому в руки Лотмана, он пол расшибет). А.П. с улыбкой заметил, что он и не думает отрицать стиховедение или изучение звукописи, что реальность этих уровней и необходимость их анализа и так ясна, а ракурс его раздумий несколько иной (и здесь важна именно тетрада — слово—предмет—сюжет—мир идей), а по «предметной» части был совершенно непреклонен: это особый уровень текста (и/или мировидения писателя).
Признаюсь, что ушел я с зачета не то чтобы разочарованным, но и не окрыленным. Растерянным я ушел. Сомневаться в своих «открытиях», элементарно проверять их я, увы, научился позже (чего-чего, а самонадеянности в студенческие годы было с избытком — не только у меня). Но и не таким я был наглецом, чтобы предположить, что «перерос» автора «Поэтики Чехова», филолога, масштаб которого был только что явлен воочию, лектора, чьи обаяние, широта научного кругозора, тонкость и точность меня совершенно очаровали. Вывод был сделан тривиальный: мэтру просто недосуг вникать в болтовню студента, о своем думает, это для меня разговор с Чудаковым — событие, а он, понятное дело, слушал вполуха и через пять минут о шустром строптивце забудет.
Этой версии я придерживался примерно четверть века, когда почему-либо вспоминал о зачете по «Языку художественной литературы». Довольно скоро, впрочем, начав прибавлять к старому выводу крайне необходимое (утешительное) дополнение: И слава Богу! (Возможно, даже кому-то из младших коллег эту историю рассказывал.) Но сравнительно недавно, думаю, летом 2002 года, в застолье на даче у Мариэтты Омаровны и Александра Павловича я вдруг (после далеко не первой рюмки) спросил: А. П., а вы, наверно, забыли, что я вам зачет сдавал? Подчеркиваю (это помню твердо): я спросил только о самом факте, а не о том, как там дело обстояло. И услышал в ответ что-то примерно такое: Почему же не помню. Очень хорошо помню. Вы там еще что-то свое говорили. Ниспровергали меня… Занятно было…
Конечно, после того зачета мы с А.П. общались не то чтобы очень час-то, но и не мало: в 1980-х — по делам «Литературного обозрения», где он иногда печатался (реже, чем хотелось бы; но там появился очерк «Спрашиваю Шкловского», с которого начался замечательный цикл чудаковских портретов его великих собеседников), а в пору «зрелой перестройки» стал членом редакционной коллегии; на Тыняновских чтениях (раз в два года; я туда впервые попал в 1986-м); на других ученых и литераторских сборищах; в последние годы — и в доме (чаще — на даче) Чудаковых. Конечно, я чувствовал расположение Александра Павловича. Конечно, фамилия у меня маркированная (в школе говорили: «клички не надо»), а потому могла запасть в памяти и потом вновь «соединиться» со мной. И все равно, услышав реплику А.П. и его добрый громкий смех, я был больше чем изумлен. Хотя, на самом деле, изумляться тут нечему: дело не во мне — просто Чудакову были по-настоящему интересны разные люди.
Он уважал людей. Замечательные воспоминания о Шкловском, Бонди, Виноградове выросли из тех записей, что А.П. делал сразу после бесед или лекций. И можно уверенно предположить, что фиксировал Чудаков не только «разговоры великих». А я вот дневников не вел (и не веду). А лекции если и конспектировал, то скверно (и конспектов не хранил). Вот и не могу подробно рассказать о чудаковском спецкурсе — даже не знаю точно, когда именно его слушал. Может, на втором курсе, а может — на третьем. То есть либо в 1975/76 учебном году, либо в 1976/77-м. Почему так? Что я — не понимал масштаба тех людей, с которыми был счастлив общаться? А среди них были (называю только ушедших) Эмма Григорьевна Герштейн, Зара Григорьевна Минц, Юрий Михайлович Лотман, Семен Израилевич Липкин, Юрий Владимирович Давыдов, Вадим Эразмович Вацуро, Натан Яковлевич Эйдельман, Андрей Григорьевич Тартаковский?.. Понимал, совсем уж дураком не был. И неповторимые достоинства многих иных людей — в том числе своих ровесников да и более молодых — тоже ощущал (ощущаю). На «идеальную» память рассчитывал? Тоже нет. И добро бы дело сводилось к моему личному разгильдяйству. Всякое непроверенное обобщение рискованно, но и смутные наши чувства возникают не просто так. Почему-то кажется, что мало кто из моих сверстников и тех, кто моложе, ведет дневники. (А круг моего общения, о котором только и берусь строить гипотезы, почти сплошь гуманитарии, коим собирать и хранить свидетельства, вроде бы, предназначено. Расцветший ныне сетевой «Живой журнал» с его установкой на мгновенную публичность — феномен, по моему разумению, совсем иного рода.)
Не знаю (интересно было бы узнать), на каком поколении и в какой момент дневниковая традиция оказалась потесненной. Для А.П., как и для многих его ровесников и тех, кто старше, она была совершенно живой. Не дневники, так письма, в которых «деловые» и «интимные» мотивы неотделимы от фиксации неостановимой и непредсказуемой истории. Давид Самойлов оставил нам свои «Памятные записки», хотя, видимо, не вполне завершил этот замысел, — основой их были поденные записи, ныне тоже опубликованные. Натан Эйдельман не успел выстроить книгу, о которой мечтал, — какой-то намек на ее возможные контуры мы можем вычитать в его дневниках. Почти убежден, что Владимир Рецептер, работая над замечательным (и, увы, недооцененным критикой и публикой) мемуарным романом (его полная версия недавно выпущена «Вагриусом» под названием «Жизнь и приключения артистов БДТ»), опирался на давние записи. Но даже если в данном случае я ошибаюсь, даже если иные из ныне являющихся на свет достойных и глубоких русских книг о второй половине ХХ века написаны только по памяти, дела это не меняет. Кажется, сама память была другой, если угодно — «дневниковой», сопряженной с твердым сознанием твоей (сегодня — участника событий, собеседника тех, коему предначертано уйти раньше, чем тебе; годы спустя — мемуариста) включенностью в историю.
Может показаться, что для автора романа-идиллии «Ложится мгла на старые ступени» история (и принадлежность ей) менее важна, чем природный мир или мир «вещный». Но это ложное противопоставление. Читая роман, мы ни на минуту не забываем, что основные его события, те, о которых вспоминает рассказчик (и стоящий за ним автор), происходят во вполне определенное время — военные и послевоенные (позднесталинские) годы. Время это постоянно противопоставляется другим эпохам — от докатастрофной до 70-х годов ХХ века. Всякая «вещь» у Чудакова имеет историческое и человеческое измерение. Она — плод рук человеческих (умелых или неумелых), она не только знак, но и неотъемлемая часть времени. Ровно так же мир природы не отделен от истории, но сопряжен с ней. Часто трагически — человеческое вмешательство губит первозданную красоту, уничтожает животных или растения. Точно так же дурная человеческая воля уродует социальный уклад, сводит на нет культуру, искажает людские души, ломает судьбы, попросту убивает людей. Оскудение при-роды, скукоживание культуры и расчеловечивание человека суть разные, но взаимообусловленные составляющие одного страшного процесса, противостоять которому стремятся (кто более, кто менее сознательно) любимые герои Чудакова и, разумеется, сам рассказчик. Такое возможно только для людей, живущих в истории. Пребывание в истории вовсе не равно приятию той действительности, которую только в тяжелом бреду можно счесть «разумной». Пребывание в истории означает доверие к Творцу и к человеку как Его творению, надежду на будущее восстановление норм (совсем не факт, что близкое — об этом герою не раз говорит дед) и осознание тех невосполнимых утрат, что уже случились и еще случатся.
Неловко повторять то, что я писал прежде о романе Чудакова[1]. Хотелось бы лишь подчеркнуть, что тема сохранения России под коммунистическим игом неотделима в романе от темы непоправимых потерь — природных, культурных, «бытовых», духовных, человеческих. При обсуждении романа звучали вопросы: что сталось со сверходаренным двоюродным братом рассказчика Вовкой? Почему так худо сложились судьбы иных детей и внуков идеального деда? Почему в семье рассказчика с легким презрением смотрят на эвакуированных неумех и не спешат всех их облагодетельствовать? Ответы просты, горьки и проговорены (иное умолчание стоит слов) самим автором. Потому что бывают такие обстоятельства (история на них щедра не только в России и в ХХ веке, но мы-то говорим о своем), когда самые добрые, честные, умные, сильные люди оказываются не в состоянии помочь тем, кто встретился им на жизненном пути, своим родным и друзьям, самим себе. От человека зависит многое, но жертвами войн, государственного террора, уголовщины, стихийных бедствий или несчастных случаев становятся не только слабые, безвольные, «обреченные». (Как тут не вспомнить трагическую кончину самого Александра Павловича.) Дед рассказчика (и автора), проживший большую жизнь, сохранивший веру, не отступивший от высшего нравственного закона, сумевший сберечь семью, сделавший много добра (однако, с чьей-то точки зрения, получается, что маловато — ох, строги мы бываем!), умирает хоть и на Святой неделе, но с сознанием глубокой личной вины перед женой (наверно, не только перед ней, но и перед несчастливыми детьми и внука-ми, о которых пекутся сердобольные литераторы) и не находя прощения для тех, кто «отобрали сад, дом, отца, братьев… отняли Россию». «И в последние мои дни нет у меня к ним христианского чувства. Неизбывный грех. Не могу в душе моей найти им прощения. Грех мой великий».
Повернется ли язык попрекнуть этим грехом деда? А заодно и внука, что, стоя над его могилой, мысленно произносит — а потом пишет в романе: «Я ненавижу, я люблю то же, что и ты. Ты был прав во всем»? Ненависть — дурное чувство. Ненависть — чувство, прямо противоречащее всему душевному строю Александра Павловича, его доброжелательности и жизнелюбию, его открытости и сердечной теплоте, его дару «животворить» «наш свет». (Конечно, многомерное слово Жуковского относится ко всем «милым спутникам», но все же к А.П. оно как-то особенно подходит.) Но и клятвы верности над могилой деда (равно как и признания в ненависти к Лысенко) из романа не выкинуть. А значит, и из состава души его автора.
Ненависть в этом случае — тень сострадания, боли, печали по всему живому, по хрупкости бытия — природного, вещного, человеческого. В романе отчетливо звучит торжественная радость от великолепия мира, от тех чудесных навыков, которыми овладевает мальчик, от той красоты, что ему открывается, от того ума и благородства, которые он обнаруживает в своих домашних и других окружающих людях (будь то ремесленники, крестьяне, вернувшиеся с войны солдаты или ссыльные интеллигенты). Но не менее отчетлива другая мелодия: люди умирают (и не только от старости) или утрачивают свои дарования, вещи и навыки исчезают, мир, который должен обогащаться и усложняться, упрощается и беднеет. Сохранить его вполне невозможно, даже если ты аккуратен с вещами, бережно относишься ко всему живому, руководствуешься теми нормами (религиозными, этическими, поведенческими, интеллектуальными, эстетическими), что были переданы тебе родителями и лучшими учителями. Нужно что-то еще. Это что-то — слово и словесность.
Любовь к словам для героя-рассказчика романа «Ложится мгла на старые ступени» не менее значима, чем любовь к озерам и собакам, верблюдам и бабкиному сервизу, деревьям и лопатам, градусникам и кашам… Все как-то называется. И слово может пережить свое означаемое, сохранить его, дать ему шанс на возрождение. Думаю, поэтому А.П. при всей его любви к животному и растительному царству, при всем его восхищении умной техникой стал не биологом или инженером (хотя наверняка и на этих поприщах преуспел бы), даже не историком, как его романный двойник (думаю, что ход этот нужен был прежде всего для внешнего расподобления автора и героя), а филологом.
Многие поклонники романа говорят, что он стал для них неожиданностью. Для меня — нет. Было восхищение, но не удивление. Потому что все в романе было совершенно «чудаковским». Широта стилевого диапазона заставляла вспомнить и чудаковскую апологию тех научных трудов, авторы которых органично сочетали «специальную естественнонаучную терминологию с живым, часто просторечным словом»[2], и слог его собственных работ. (Когда на кафедре истории русской литературы филфака МГУ обсуждалась докторская диссертация А.П., кто-то из рецензентов выразил неудовольствие употребленным там словом «разнота», которое и мой компьютер подчеркивает красным. А.П. отреагировал на это замечание с куда большей страстью, чем на все прочие, — он произнес настоящую похвальную речь несправедливо забытому слову.)
Дотошность в описании (воссоздании) предметного мира Чебачинска восходила и к теоретическим построениям А.П., и к его особому отношению к калейдоскопическому пространству прозы Чехова, и к колоритной, «вкусной» фактурности обращенной к школьникам чеховской биографии (1987). Установка на внеиерархическую всеохватность (и скрытый в ней глубинный демократизм, внимание ко всякому дыханию, что так или иначе Бога хвалит) не могла не ассоциироваться с библиографическим азартом исследователя, проштудировавшего всю «малую» пред- и околочеховскую прозу, стремившегося освоить все печатные отклики на сочинения его героя. (Явно рассчитывая на художественный эффект и вполне в том преуспевая, А.П. не в одном докладе обрушивал на аудиторию раблезианские списки названий провинциальных газет и журналов, которые мог читать Чехов либо в которых о нем писали.) Внимание к среде детства (в том числе — материальной) как важнейшему фактору формирования человеческой личности аукалось с той же чеховской биографией, треть которой посвящена таганрогскому хронотопу, а общая логика ненавязчиво подводила к выводу: без этого детства Чехов не стал бы Чеховым[3].
Образ провинции как «холодильника», в котором хранятся отвергнутые центром обычаи, умения, речевые обороты и «простые предметы», прямо соотносился с идеей о «малой прессе» как хранилище временно утративших актуальность жанров или стилевых тенденций. (Ясно, что эта чудаковская мысль возникла не без воздействия теории литературной эволюции Тынянова, с одной стороны, и бахтинской концепции «памяти жанра», к которой А.П. относился не без настороженности.) Особый — далекий от прекраснодушной дачной созерцательности — тип природоописания, кроме прочего, перекликался с той не дилетантской осведомленностью в естествознании, что была приметна и в цитированной статье о языке и категориях науки о литературе, и в «экологических» пассажах чудаковской чеховианы, и — особенно наглядно — в комментариях к теоретическим статьям Тынянова. И наконец, тот чудаковский дар сострадания, о котором уже шла речь выше, та тревога за судьбы всего живого, та щемящая печаль, что не раз прорывается сквозь торжественно эпический (а то и мажорный) тон повествования и уж без удержу разливается в финальной главе «И все они умерли», — все эти интимно-лирические ноты тоже можно было расслышать и до романа. Так, в одном из теоретических (по задаче своей) докладов на Тыняновских чтениях А.П. говорил, что литературная эволюция милосерднее эволюции биологической, способной загубить некий вид навсегда. Наверно, я никогда не забуду, как Александр Павлович воскликнул: И мы ведь больше никогда не увидим настоящего зубра! И чуть понизив голос, с приметным раздражением: А не этих ублюдков из заповедника… И снова голос шел вверх: А стеллерова корова! Какое это было умное, полезное, благородное животное! Каюсь, слыхом до того доклада я не слыхивал про стеллерову корову, а, нагнетая эпитеты, А.П. пропустил ключевой, видимо предполагая большую подкованность аудитории. Так что о «замечательном морском животном, напоминающем тюленя», что «водилось только у Командорских островов», о его умопомрачительных статях и гибели последнего экземпляра в 1768 году я узнал лишь из романа (глава «Псы»).
Исчисляя эти особенности романа (конечно, далеко не все), чувствуешь, что каждая из них сцеплена со всеми остальными. Наверно, это и называется единством мира — поэтического, научного, личностного. Почему важен «малый писатель»? Потому, что он просто был и нес свое — иногда жалкое, корявое, суетное — слово? Или потому, что невольно запечатлевал словом этим те предметы и явления, которые не попали в поле зрения его великих современников, а нам знакомы только благодаря его бесхитростным свидетельствам? Один ответ подразумевает другой.
Или только подразумевал? Как-то в конце 1990-х (точно знаю, что до появления чудаковского романа) я разговаривал с Семеном Израилевичем Липкиным о современной русской прозе. С.И., как правило, умудренно терпимый и всему находящий объяснения, отзывался о недавно прочитанных вещах (а читал он «Новый мир» и «Знамя» систематично) в непривычно рез-ком тоне. Я пытался защищать авторов: хорошие писатели есть, но их мало (на некоторых именах мы сошлись), плохих всегда больше, вот «народников» читать — тоже удовольствие сомнительное. — Не скажите, — жестко остановил меня С.И. — Я Златовратского читал. И других читал. Да, таланту мало. Но талант ведь от Бога. Если его нет, писатель не виноват. Но они знали, о чем пишут. И потому их читать было иногда скучновато, но интересно. А эти — ничего не знают. Нечто подобное в чудаковском романе говорит дед, сравнивая дореволюционные исторические романы с советскими.
А.П. знал, о чем он пишет. И знал, что, кроме него, об этом никто не напишет. Так было и в его научной прозе, и в редких критических статьях, и в очерках о классиках филологической науки. Так было и в романе, где словом воссоздан тот мир, в котором возрастал автор, тот мир, уход которого он тяжело переживал и всеми недюжинными силами своими старался преодолеть. По многим причинам Чудаков не хотел писать книгу исключительно о себе (потому и потребовались ему переходы от перволичного повествования к третьеличному), но и убрать себя из текста он тоже не хотел. Рассказать о своем мире — это значит рассказать и о своем человеческом становлении. Детством и отрочеством жизнь не кончается, и в романе «Ложится мгла на старые ступени» говорится не только о том, что было тогда, но и о тех тревогах, печалях, раскаяниях, радостях и надеждах, которыми полнилась «взрослая» жизнь автора. Счастливая жизнь человека, сохранившего душевную стать и внутреннюю свободу, избежавшего многих соблазнов, но отнюдь не победительного и самодовольного «олимпийца». В этой светлой книге куда больше печали, чем может показаться на первый взгляд. Что, кажется, входило в авторский замысел. Аудитория всегда структурируется: кто-то читает роман как идиллию без примесей, кто-то — как идиллию, соединенную с трагедией.
Кстати, никак не могу согласиться с тем, что роман вызвал всеобщий восторг. Не касаюсь откровенно глупых рецензий, хотя были и такие. Куда любопытнее, что не столь уж малочисленным читателям (в принципе книгу душевно принявшим) роман показался «затянутым», повторяющимся, фрагментарным — в нем видели серию «картин», а не смысловое целое. В частности, находили лишними «московские» главы, хотя без описанных в них соблазнов вряд ли возможно финальное объяснение героя (автора) с ушедшим дедом, так трудно давшийся стон-выдох: «Ты был прав во всем!» Литературный быт всегда причудлив и несправедлив, но почему-то помнится, что «Знамя» было не первым журналом, куда А.П. предложил роман, что издательства отнюдь не вырывали книгу у автора, что Букеровской премии Чудаков не получил. (Получила ее в том — 2001-м — году Людмила Улицкая за «Казус Кукоцкого».) Конечно, не в том суть, чего-чего, а тщеславия А.П. был лишен начисто. И все же…
И все же он искренне радовался добрым словам о своей книге. Только ли потому, что это была его книга? Думаю, нет. Важно было, что люди нечто значимое читают, уразумевают и адекватно реагируют. Важно было, что слова не уходят в пустоту.
При нашей последней встрече — в тот самый вечер, что закончился трагедией, — А.П. вдруг заговорил о статье Мариэтты Омаровны «В защиту двойных стандартов» из только что вышедшего (мной в тот момент еще не читанного) № 74 «Нового литературного обозрения». Он говорил с несвойственной ему обычно горячностью о том, как важна эта статья, какая за ней стоит огромная работа, как сильно она написана, как он, разумеется, читавший статью в рукописи, только что ее перечитывал в журнале и не мог оторваться. Сам себя перебивал несколько раз (Вы же понимаете, что я все это говорю не потому, что Мариэтта…), вновь возвращался к судьбе архивов, а потом сказал что-то вроде: И никто ведь внимания не обратит… Из контекста следовало, что не о власть предержащих он речь ведет, даже и не о гражданском обществе — о коллегах. Да, А.П. и добавил для ясности: И так со всем, что теперь пишется…
Сперва эта реплика показалась мне случайной. Но из головы она не выходила все те страшные дни, когда А.П. был между жизнью и смертью. Да и сейчас не выходит. Нет, он знал, что говорил. В шутливом стиховом инскрипте на сборнике «Слово — вещь — мир» А.П. поощрял меня именно за многописание. В дарственной надписи на книжном издании романа благодарил за рецензию на журнальный вариант (резко преувеличивая ее достоинства). Дело тут совсем не во мне — просто он знал, что писателю (ученому, человеку) необходим отклик на его труды. Не сетевой гул, продираясь сквозь который поневоле помоев нахлебаешься, не «организованные» рецензии, не понимающие улыбки давних друзей-единомышленников (мы же и так всему цену знаем — неужели позволим себе, как советские чиновники от науки, публично восторгаться успехами друг друга), а отклик по существу. Когда под занавес той или иной научной конференции А.П. представлял веселый стиховой отчет о ее ходе, забытым не оказывался никто. Ему действительно были интересны, важны, дороги очень разные люди.
И без этого чувства расположенности к своим современникам (в том числе — младшим), без требовательного доверия к ним, без умения радоваться их удачам и поддерживать самим своим присутствием нельзя представить того, что называется мир Чудакова. Теперь сохранение этого удивительного мира — гранями которого были книги и комментарии, библиографические списки и доклады, шутки и устные рассказы, лекции и семинары, заплывы и походы, пение и розыгрыши, посадка деревьев, наступление на граничащее с дачей болото, строительство дома, колка дров, истопницкие или плотницкие работы, любовь к жене и воспитание дочери и внучки — мира, так страшно и неожиданно, почти в одночасье рухнувшего, зависит от нас. Тех, кто знал и любил Александра Павловича. Тех, кто, никогда не встречавшись с ним, умел угадать его душу в печатных текстах. Тех, кто, даст Бог, сумеет творчески читать их и много лет спустя.
1) Интересующихся отсылаю к моей книге «Замечательное десятилетие русской литературы (М., 2003. С. 467— 469, 320—321). Ср. также рецензию на книжное издание романа: Как сохранилась Россия // Отечественные записки. 2002. № 1. С. 244—245; некролог: Памяти Александра Чудакова // Время новостей. 2005. 5 октября, и рецензию на повесть Мариэтты Чудаковой «Дела и ужасы Жени Осинкиной», на мой взгляд, теснейшим образом связанную с романом А.П.: Как сохранится Россия // Время новостей. 2005. 19 мая.
2) См.: Чудаков А.П. Слово — вещь — мир… С. 306; статья «Язык и категории науки о литературе». Предъявив читателю великолепно выразительные фрагменты из трудов С.В. Ковалевской и Н.М. Тулайкова (брошюра «Кукуруза и ее возделывание», 1925), А.П. далее пишет: «Можно было бы привести похожие цитаты из трудов К. Тимирязева, П. Кропоткина (из его выдающихся естественнонаучных трудов), медика Г. Захарьина, профессоров сельскохозяйственной академии Д. Прянишникова и А. Чаянова, кораблестроителя акад. А. Крылова, большого знатока русского языка, в частности флотской речевой традиции во всех ее проявлениях. Сталкивать лексику метафизическую и слова просторечные любил В. Виноградов, а еще более — замечательный ученый, философ и филолог Г. Шпет: “Реализация идеального <…> сложный процесс раскрытия смысла, содержания, перевод в эмпирическое, единственно действительное бытие, а не пустопорожнее гипостазирование, т.е. со стороны предметной — взращивание капусты в облаках, со стороны функций — шлепанье губами”».
3) Уже в 1990-х, на каких-то (опять стыдно, но не помню, на каких точно) Банных чтениях А.П. подробно размышлял на эту тему, в частности, приводя пример из романа Тынянова «Пушкин» (описание Юсупова сада и землетрясения). Я тогда возразил: Тынянов целенаправленно насыщает этот фрагмент реминисценциями самых разных пушкинских текстов («Бахчисарайский фонтан», «Борис Годунов», «К вельможе», не говоря уж о тех, что строятся на мотиве оживающей статуи, — здесь, кстати, опережая Якобсона), а у нас нет формальных оснований предполагать, что все эти сочинения — плод детских впечатлений Пушкина. Теперь думаю, что дело обстоит сложнее: Тынянов строил роман, создавая бытовые «претексты» сочинений Пушкина (см. первопроходческие работы Г.А. Левинтона), потому что видел в «детстве-отрочестве-юности» художника зерно его личности и творчества.