Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2005
ПРЕДВАРЕНИЕ
В мае сего года в Музее им. А.Д. Сахарова я делала доклад перед учителями истории — победителями межрегионального конкурса школьных уроков по теме “История политических репрессий и сопротивления несвободе в СССР”. Должна признаться, что пока меня не пригласили с докладом, я ни о таких уроках, ни о конкурсе не подозревала — а он в этом году проводится в третий раз! И по результатам первых двух выпущены исключительно интересные два тома. Лауреаты конкурса — 37 учителей — умные, знающие, много понимающие люди, которые по всей России всерьез изучают с подростками перипетии ее трагического ХХ века, в том числе на местном материале. Одно утешает (хоть и слабо) — не одна я не знала про это — никто из мною потом опрашиваемых не слыхал об этих уроках и конкурсах. А беремся рассуждать о современной России!.. После доклада задавали вопросы. И Леонид Мухин из города Усолье-Сибирское Иркутской области спросил “про архивы”. Приведу этот вопрос дословно: “В 91-м году они еще как-то были открыты. Я имею в виду ведомственные архивы КГБ и МВД. А вот сейчас на любой запрос, когда приезжаешь в Иркутск, всегда говорят: “Приходите через 75 лет”… Как решается сейчас проблема того, что архивы, которые были доступны после 91-го года, сейчас закрывают? Вот что делаете вы, Государственная Дума, правозащитники, чтобы ситуация изменилась?” Я не депутат и не правозащитник и отвечала, что пишу вот эту статью и что совершенно уверена — “сейчас нужна широкая общественная кампания против нового засекречивания, которое делают под шумок. Всех призываю объединить в этом смысле свои усилия; готова споспешествовать” (цитирую по стенограмме).
Собственно, кампания эта уже началась 18 марта сего года в “Московских новостях”, где было рассказано о новом засекречивании Катынского преступления 1. Там же было напечатано мое обращение, на которое откликнулись и прислали свои подписи невиданное по нынешним временам количество сограждан 2. Но не меньше было тех, кто выкрикивали в бурно кипевшем на эту тему Интернете: “Сами хороши! А где наши военнопленные 1920 года?!..”3
Но Мухин-то спрашивал, собственно, даже не об этом.
Он столкнулся с действием Федерального закона “Об архивном деле в Российской Федерации”, вступившего в силу в октябре 2004 года. К вящей радости тех, кто его готовил (а уж тем более архивистов ФСБ), там “все как у людей” — многие его положения соответствуют европейским образцам: “Ограничение на доступ к архивным документам, содержащим сведения о личной и семейной тайне гражданина, его частной жизни, а также сведения, создающие угрозу для его безопасности, устанавливается на срок 75 лет со дня создания указанных документов”4. Досрочная отмена этого ограничения возможна по письменному разрешению самого гражданина или наследников. Опирается Закон на нашу Конституцию, согласно которой “достоинство личности охраняется государством” (часть 1, глава 2, статья 21; ежеминутно с благодарностью чувствуем) и “каждый имеет право на неприкосновенность частной жизни, личную и семейную тайну, защиту своей чести и доброго имени” (там же, статья 23).
А что такое “частная жизнь”? Да любая строчка любого письма. И понятно в этом смысле, на что сегодня опирается Главная военная прокуратура с Катынью. А доброе имя участников расстрела? Вот пусть теперь родственники погубленных в 1940-м еще десять лет подождут рассекречивания — ничего, и дольше ждали. Или попросят наследников — только как следует, со слезой!
Не умея покуда защитить нашу частную жизнь (да и просто жизнь) и честь от себя самого 5 и от тех, кому именно государство и должно препятствовать посягать на нашу жизнь 6, теперь, при сочувствии вполне вменяемых архивистов (лучшим из них пробовала объяснить свой взгляд — не получается: “Если мы от этого откажемся — нам же документы не будут передавать!”), государство уже защищает и будет защищать неограниченное количество документов от всех, кто хочет изучать историю нашего ХХ века.
Говорить о сегодняшнем состоянии архивного и библиотечного дела России и его перспективах совершенно невозможно, не имея в голове нашего прошлого, совсем отличного от прошлого и настоящего библиотек и архивов в странах Запада. Совсем не потому, что так уж хочется “ворошить прошлое”, а потому, что иначе сама рефлексия об этом состоянии и о перспективах, любое академическое повествование на эту тему оказываются, как выяснилось и будет показано, скособоченными. Суждение об айсберге по пятой, видимой, его части не может быть адекватным.
Сегодняшние теоретики архивного дела (а вернее, теоретизирующие практики) охотно делают проекцию сегодняшнего положения, сегодняшней практики — на западные установления. И подчеркивают — мы, мол, нынче еще открытей их! Или еще так — они хотели, чтоб мы целиком открылись, а сами-то!..
Здесь совершается подлог, неощутимый, видимо, для многих из тех, кто в нем участвует. Распутать этот неосознанный подлог (очень характерный для того хаоса, в который приведено умонастроение нынешнего общества) — весьма трудоемкое дело. И одним из постулатов здесь должна быть постоянная проекция не на “них”, а на наше собственное недавнее прошлое. И сравнивать надо не наше сегодня с их сегодня. Все попытки отделаться от собственного прошлого, которые сейчас стали неизменной, нередко вычурно подаваемой чертой рефлексии на тему архивного, библиотечного и музейного дела — под флагом так называемой деполитизации, — служат не вящей “научной объективности”, как заявляют и, возможно, впрямь надеются авторы, а исключительно деформации мысли, попросту же — лжи. Но ее и так за много десятилетий хватило.
Главные соображения наши таковы.
Первое. Пока не подведены итоги истории России ХХ века, то есть не выполнен наш долг перед собой и миром, мы не можем настаивать на применении равных стандартов. Мы должны иметь широкий материал для изучения — и, разумеется, волю к этому изучению.
Второе. Сопоставлять нам надо не их формы доступа с нашими, а горы того, к чему ни нам, ни другим доступа в нашей стране более 70 лет не было, с нормальным циркулированием повседневной и исторической информации в странах давно установившейся демократии (по Черчиллю, строя очень-очень плохого, да только лучше его не придумано пока под луной). Потому и придется вернуться — кратко! — назад.
ЧТО ЭТО БЫЛО?
Речь пойдет о старомодном.
Об уже вышедшем из моды и продолжающем выходить — с нарастающей скоростью: о печатных книгах, рядами стоящих на стеллажах; об исчезнувшем феномене под названием “автограф” (пока остался, кажется, в банковских подписях), о рукописях писателей — многочисленных редакциях (рукописание или машинопись с собственноручной правкой) их сочинений.
То есть о том, что сегодня уже пополняется в архивах скудно (все редакции поглощаются в работе 7), а завтра будет пополняться — в этой форме — еще меньше. А также о том, что книга все больше становится скорее текстом, чем книгой (и нередко — по функции в обществе, по отношению потребителя — заставляет вспомнить давний девиз футуристов — “Прочти и порви!”).
Но одно дело — мысль о настоящем и о будущем: как будут обходиться с тем, что создается сегодня. Другое — мысль о прошлом и настоящем: как сегодня функционирует накопленное в прошлом.
Реформа архивного дела была продумана до деталей деятелями русской науки и культуры и должна была реализоваться в 1910-е годы, но произошло иначе: силою вещей она проводилась в первые советские годы. При этом готовить ее стали известные историки С.Ф. Платонов и А.Е. Пресняков, и результатом их работы стал декрет об образовании единого государственного архивного фонда, о централизации архивного дела, попавшего под эгиду Наркомпроса; в его же подчинении были и библиотеки, и музеи. Хотя библиотеки с самых первых лет советской власти отказались от задачи “благого просвещения” (прежде многого с фронтона Пашкова дома сбили надпись “На благое просвещение”) 8, а музеи получали новое направление, но эти перемены сказались не сразу — прежде всего из-за тех самых личностей, роль которых в истории России ХХ века, когда она будет, как мы надеемся, в близкое время осмыслена, предстанет в новом и неожиданном ракурсе.
Когда в 1970-е годы я листала в Отделе рукописей ГБЛ корректуру готовившегося к изданию в 1923 году, но так и не вышедшего Отчета Государственного Румянцевского музея за 1916—1922 годы (сам охват времени подавал сигнал о нежелании авторов Отчета сдаваться), — с трудом верилось, что интеллектуальная жизнь, запечатленная на этих страницах, происходила в стенах того самого учреждения, в котором я находилась, стоявшего на том же (хоть и подточенном Метростроем) Ваганьковском холме: отчет о результатах обследования музеев делает 8 апреля 1921 года (за год с лишним до отъезда) П.П. Муратов, о Публичной библиотеке в Петрограде говорит ее директор Э.Л. Радлов, а записка “по вопросу о приобретении заграничных изданий” составлена Ю.В. Готье.
Замена “спецов” новыми людьми шла, но небыстро 9. В архивохранилищах (их реестр мы давать здесь не будем), припав к бумагам завершившейся империи, сидели первоклассные ученые. Приоритетной темой была “история освободительного движения” (термин появился задолго до Октября). Сообщения о новых находках П. Щеголева и его конкурентов появлялись в массовой печати — в “Красной газете” и “Вечерней Москве”; архивы были явной частью жизни общества, хоть и в суженных тематических пределах.
Кардинальные перемены пошли с 1933—1934 годов — аресты, убыль настоящих специалистов; дотошные расследования (нередко с весьма серьезными последствиями) — почему были куплены такие-то материалы…10 Затем в 1938 году — передача в ведомство НКВД государственных архивов 11. А в них должны были влить фонды из рукописных отделов библиотек, музеев и всех ведомств, еще не подчиненных НКВД.
Но так как это решение было принято в 1941 году — выполнить его, к счастью, не успели.
Постепенно архивы отделились от науки и общественной жизни. В послевоенных диссертациях уже редкостью были архивные ссылки. Печатной информации об архивах почти нет. Надо представить себе, каким смелым шагом ученых и архивистов стало решение о подготовке, а затем и издание “Краткого указателя архивных фондов Отдела рукописей”12, “Указателя воспоминаний, дневников и путевых записок ХVIII—ХIХ веков (Из фондов Отдела рукописей)”13 (а каково было принять решение отсечь всю первую половину ХХ века — чтобы не уродовать цензурой!), каким важным началом стал “Путеводитель” по фондам ЦГАЛИ14 — при этом надо помнить, что никто из державших его (и последующие — весьма ценные — выпуски) в руках не знал, сколько и каких именно документов и целых фондов в нем не отражено.
Сразу после смерти Сталина, когда доклад Хрущева 1956 года еще не мог никому и присниться, тогдашние руководители Отдела рукописей ГБЛ внезапно — по-другому не скажешь — осознали новые возможности (всегда в России кто-то осознает их раньше других!) и резко двинули вперед архивное дело. Не могу не процитировать их письмо в журнал “Вопросы истории”, чтобы читатель почувствовал, что именно в 1954 году было совершенно новым (и что особенно активно начало вновь забываться — в соответствии с “генеральной линией” — людьми, пришедшими на смену этим архивным деятелям, со второй половины 1970-х годов): “Архивохранилища должны считать своей непременной обязанностью предоставление материалов исследователям. Деятельность архивов должна быть активной, направленной в сторону читателя, исследователя. <…> Нужно организовать копирование документов по заказам читателей с широким использованием современной техники фотографии и микрофильмирования, пересылать документальные материалы и их копии для использования научными работниками на периферии. В архивах хранится множество материалов, совершенно еще не раскрытых и не приведенных в доступное для исследователей состояние. <…> Все дело нередко ограничивается описанием документов с целью учета и хранения, а не использования…”15
Именно по этому письму и было принято — хоть и нескоро, в 1960 году — постановление о передаче государственных архивов из системы МВД в ведение Совета министров (говорили, что авторы письма сняли с работников госархивов погоны 16, — не сразу стало ясно, что они превратились в невидимые). При этом многое все-таки продолжало держаться на личностях — Б.В. Томашевский, М.И. Малова в Рукописном отделе Пушкинского дома; П.А. Зайончковский и его преемница (с 1952 года) С.В. Житомирская в Отделе рукописей ГБЛ…
В 1960-е годы, особенно во второй половине, изменился характер комплектования — наследники фондообразователей пришли в себя после многолетнего страха; прошлое перестало быть составом преступления, в хранилища потекли личные архивы, в особенности — архивы ХХ века17. Мы в Отделе рукописей ГБЛ не только занимались активным комплектованием (спешили успеть собрать, чтобы сохранить; еще не раздались в полный голос начальственные вопросы 1970-х — “А зачем?”), но побуждали этих людей к созданию новых документов — мемуаров.
В 1970—1971 годы обнаружилась — для меня неожиданно — полная неосведомленность общества (от школьников до академиков) о самом явлении — о том, что такое “архив”, “архивохранилище”, тем более — о самом архивном деле. А между тем знание это казалось мне общественно-актуальным. Пришлось (в точном смысле слова, то есть отвлекаясь от собственной историко-литературной работы) написать для популярной серии “Эврика” (в издательстве “Молодая гвардия”) книгу “Беседы об архивах” (М., 1975). Важно было, например, разбить широко бытовавшую даже в среде образованных людей меланхолическую уверенность в том, что власть в силах уничтожить (и, соответственно, уже уничтожила) все следы какого-либо события во всех архивах. Кроме того — хотелось убедить в необходимости запечатлевать реальную советскую историю18. Авторы пришедших в огромном количестве писем — откликов на книгу — сообщали: “…узнал из книги, что у меня дома есть архив” (литераторы догадались об этом десятилетием раньше — см. примеч. 17), “…прочитав книжку, начал писать мемуары”.
К началу 1980-х сами условия доступа в архивохранилища страны ужесточились, а круг открытых для исследователей материалов сузился. Я реагировала на это статьей в тогдашней “газете ЦК КПСС” (что было для данного случая особенно важно) “О бумагах и рукописях”19 (непосредственный импульс к ней был иной, специфический для тех лет, но здесь я его оставляю в стороне). Важным казалось хотя бы попытаться обратить внимание на это ужесточение резким ходом — путем компрометации (начиная с заглавия) самой идеи “отношений”, которые ежегодно обязан был приносить исследователь, желающий работать в архиве. Только в Отделе рукописей ГБЛ — до ухода в 1976 году с поста заведующей С.В. Житомирской и вступления в эту должность А.П. Кузичевой — записывали без “отношений” исследователей с ученой степенью и членов творческих союзов. “Зачем вообще нужно “отношение”? — поясняла С.В. со своей излюбленной позиции логики и здравого смысла. — Чтобы мне кто-то подтвердил, что человек способен работать с документами. О кандидате и докторе наук мне это подтверждает ВАК, а о члене творческого союза — те, кто его туда принял”.
Такая позиция администратора была уже в 1960—1970-е годы редчайшим исключением. (Это будет видно из истории с читателем Библиотеки Ю.О. Домбровским.) А в начале 1980-х — тем более. На том, как был раз-рушен весьма важный для всех архивных заведений (поскольку на Библиотеку им. Ленина, являвшуюся по совместительству методическим цент-ром, имели право и даже должны были равняться другие) культурный очаг — Отдел рукописей ГБЛ, придется далее остановиться особо: сегодня эта история приобретает важное методологическое значение. Я не ошиблась в выборе слова: сегодня надо изучать методологию разрушения культуры — чтобы умело воздвигать этому преграду.
Архивохранилища по большей части работали в такие часы, когда посещать их могли только люди, свободные от службы или выполняющие “плановую” работу. “И не нужно! — воскликнула в нашем разговоре в начале 1980-х одна из начальниц ГАУ (Главного архивного управления). — Не нужно архивам удлинять часы работы! Не нужно по субботам и воскресеньям! Читателей же нет — залы будут пустые!”
А через десять минут, после моих слов о трудностях доступа читателей — то есть о проблеме “отношений”, она же говорила, не заботясь о непротиворечивости высказываний: “Ну, всем ворота открыть мы не можем…”
Риторика насчет распахнутых настежь ворот была в те годы неизменной частью таких разговоров.
Пока не будет уяснена суть связок “архив — читатель” и “библиотека — читатель” в советское время, мы не можем правильно оценивать происходящее сегодня.
Библиотеки и архивохранилища во всех цивилизованных странах давно играют привычную, затверженную всеми их сотрудниками роль — поставляют людям нужную им информацию. Чем уже задача, тем эффективней решение (почитайте для сравнения о функциях советских библиотек в 1970-е годы — море разливанное). Дело совершенствуется главным образом путем привлечения дополнительных средств и улучшения технологии. С извинениями перед читателями “НЛО” суммирую то, что большинству из них очень хорошо известно 20: в библиотеках можно прийти и посмотреть любую книгу, числящуюся в каталоге (многое можно посмотреть, разумеется, и не приходя); в университетских библиотеках США, кажется, для большинства читателей есть возможность посмотреть эти издания прямо в хранении, взяв с полки и усевшись за столик — так за неделю проделываешь работу, на которую в бывшей Ленинке, да и предпочитаемой мною Исторической библиотеке по-прежнему требуются месяцы. Можно подойти к копировальной машине — тут же, на каждом этаже хранения или в читальном зале — и скопировать нужное количество страниц, и т.д. и т.п. Строгие нормативы регулируют свободу и несвободу публикации архивного документа, связанную нередко с волей владельца или его наследников. Смотреть можно любой документ (вот в чем вернейшее отличие от нашей закрытости!) копировать (тут же, в архиве) — не более того или иного числа листов из данного фонда (таковы, например, правила в Гуверовском архиве); цитировать — сколько угодно, публиковать — по особому разрешению.
Сегодня мы ко всему этому движемся, но гораздо медленнее, чем нужно и, я уверена, можно. (Одновременно — в этом один из парадоксов того, как закрытое общество переходит в открытое, по пути помаленьку заново закрываясь, — резко понизился общественный статус этих институций.) В РГАЛИ, например, налажена информация о фондах через выложенную в Интернете базу данных. Вообще маразм, в котором жили несколько десятилетий, — когда ученый с Дальнего Востока, чтобы узнать, есть ли в каком-либо архивохранилище нужные ему материалы, должен был приехать в Москву, — постепенно слабеет. Простое перечисление высококачественных путеводителей и справочников, подготовленных под эгидой и при не-посредственном участии Федеральной архивной службы, изданных главным образом (но не только) РОССПЭНом, заняло бы много места.
В Омской государственной областной научной библиотеке им. А.С. Пушкина, выстроенной по новейшему проекту, я поражена была сходством интерьера с интерьерами американских университетских библиотек: не в залах, а в широких свободно перетекающих одно в другое пространствах расставлены далеко один от другого столы… Не чувствуешь локтя друга, зато не мешает насморк соседа. Никакой духоты, столь мучительной в наших библиотеках и зимой, и летом.
Но проходы между открытыми стеллажами с элементарной литературой загорожены стульями — подойти и взять самому книгу из подсобного фонда нельзя. Даже и постоять рядом с полками нельзя — тут же подошла ко мне дежурная: только к ней надо обращаться, хотя расстановка книг очевидная, можно было бы сэкономить время. Но нет — ждут, когда все в России станут честными.
Хранение, куда я специально подымалась, столь же тяжело для работающих в нем, как в любой нашей крупной библиотеке. И когда спрашивала администраторов и сотрудников: “Неужели нельзя пускать сюда хотя бы заслуженных, старых профессоров — для ускорения их работы?” — и те с сомнением качали головами (у них никому уже веры нет, а книги от выноса не защищены, как в Америке), то позже подумала: “Да многие ли выдержат работу в нашем душном хранении?..”
В России, в отличие от европейских стран, США, Канады, на протяжении многих десятков лет библиотеки, а особенно архивы — ристалище борьбы общества за информацию. “Удалось получить” или “не дали, мерзавцы” — такими сообщениями обменивались коллеги при встрече.
Ю. Цивьян описал в начале 1980-х годов (в письме в газету, в поддержку тогдашней нашей общей борьбы за доступ к архивам — десятки коллег приняли в ней живейшее участие!), как, “разоряя казну”, ездил в командировки из Риги в Отдел рукописей ГБЛ за одной и той же нужной ему рукописью киносценария по “Петербургу”, составленного А. Белым около 1918 года.
…Чтобы ездить было веселее, отдел разнообразил отказы. Однажды рукопись числилась за читателем, чья фамилия среди читателей отдела не числилась. Другой раз читатель нашелся, но рукописи он и в глаза не видел. Как-то раз оказалось, что искомая рукопись ветхая и отдана на микрофильмирование.
Наконец настал час, когда В. Лосев сказал, что позволяет посмотреть рукопись в кабинете заведующего отделом (а он был заместителем) и под его наблюдением. Он, описывал Ю. Цивьян, некоторое время наблюдал спокойно,
но свидание с рукописью не ладилось (запомнилась досада на почерк Белого, в обычных условиях такой твердый и разборчивый), и это было заметно. Тогда Лосев решил нарушить тишину, казавшуюся ему неловкой. Хорошо помню реплику, которую он повторил дважды:
— Что, интересно?.. То-то!
…Единственное, что вспоминается при чтении этой мерзостной сцены и реплики, — сохраненный талантливой памятью Н. Роскиной (и зафиксированный в ее ценнейших воспоминаниях о поэте) разговор об Н. Заболоцком его лагерного начальства:
Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника:
— Ну, как там Заболоцкий — стихи пишет?
— Нет, — отвечал начальник. — Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет.
— Ну то-то.
И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее 21.
В 1990 году мы писали о “привычных для отечественного гуманитария и почти непостижимых для иностранца трудностях доступа к книге и рукописному документу”22. Исчезли ли эти трудности? А если исчезли, то как обстоит дело с реальными возможностями их возрождения?
В публичном советском языке не было ряда слов с приставкой “не”: не употреблялись прилагательные “несоветский”, “ненаучный”, вместо них антонимами словам “советский” и “научный” были “антисоветский” и “антинаучный”. Мне всегда казалось особенно нелепым слово “антинаучный” — ведь отнести его вполне точно можно было лишь к очень немногим явлениям. Ну, разве что к теории Трофима Лысенко или в наше время — к “истории” Фоменко.
Вот такой антинаучной по своей сути была политика архивов и библиотек. В отличие от функций этих заведений в демократических странах (где, конечно, есть научная конкуренция и кипят страсти, но это совсем иное дело!), важной функцией наших библиотек было препятствовать свободному научному размышлению. Хотелось бы подчеркнуть: речь не о том, что библиотекари и архивисты были пассивны, не способствовали нам (как Н.Ф. Федоров, служивший библиотекарем в Румянцевском музее, к каждому выполненному читательскому запросу присоединял, как известно, еще несколько подобранных им книг по теме), а о том, что они все вместе были нацелены на нигде прямо не сформулированную, но совершенно определенную и всем, так сказать, коллективом дружно выполнявшуюся задачу: вместо служения свободе мысли, необходимой для научных занятий, — сковывать ее.
А о чем же ином говорят вечные отказы “не по теме”? История мировой науки уже неоднократно доказывала, что главные открытия рождаются на стыке наук, на сопоставлении данных разных областей. А в крупнейших библиотеках Советского Союза следили за тем, чтобы человек, как лошадь в старинной шахте, не свернул со своей колеи. Его запросы — книг ли, рукописей ли — должны были точно соответствовать его диплому о высшем образовании.
ПЕРВАЯ ВСТАВНАЯ НОВЕЛЛА О ПРОШЛОМ: ДЕЛА ЛИТЕРАТУРНЫЕ
…В начале 1970-х, пожалуй, единственным из тогдашних писателей, кого можно было встретить в Ленинке каждый день, был Ю.О. Домбровский: он шел от кафедры выдачи в 3-й зал к столу, всегда с высокой стопой книг, которую прижимал подбородком (другие писатели, как и критики, довольствовались теми книгами, что стояли у них дома, — в узком кругу мы смеялись над статьями С-ва, неизменно цитировавшего какого-нибудь немца по собранию сочинений Вересаева). В августе 1971 года, замученный бесконечными отказами в получении нужных книг, Домбровский обратился с письмом в Союз писателей (и отослал копию в дирекцию Ленинки); отдал он свое письмо и мне, прося помочь в Библиотеке. Я сделала копию для С.В. Житомирской (тогдашняя дирекция с ней считалась), и та отправилась беседовать с политическими контролерами 3-го научного зала (одной из них была хорошо ей известная, как она выразилась, “невежественная тетка”, которую вся Библиотека называла заочно баба Дуся, — и это не было случайностью: именно невежественная баба Дуся и нужна была в главной библиотеке страны для механического торможения научной и всякой другой мысли). И вернулась в свой кабинет, как она выразилась, “больная”…23
…Оказывается, — писал Домбровский, — что бесспорное право я имею только на получение беллетристики и филологической литературы, ибо моя категория — “6ф” — специалист-филолог, и другую литературу мне могут попросту не дать — она не по моей специальности. То, что я — писатель и что мои книги находятся даже в подсобной библиотеке, для работников читального зала никакого значения не имеет. — “Принесите бумагу — тогда получите”. <…> Ну, раз я принес бумагу, два принес, сейчас требуют четвертую, и конца этому нет. <…> Мне кажется, что если писателю требуется книга общего пользования (то есть она находится не в спецхране. — М.Ч.), такая, карточка на которую стоит в каталоге читательского зала, — то всякие сомнения, вопросы и расспросы о том, зачем именно она понадобилась писателю, для какой именно его работы, абсолютно неуместны. <…> Тем более, что правила, которыми они руководствуются, отказывая в выдаче литературы, никому, кроме них, не известны <…>, а это в свою очередь значит, что в решении этих вопросов — что выдать, что нет, — царит полный произвол.
Домбровский давал происходящему четкую правовую оценку — в это время он и работал, как писал в этом письме, “над романом о праве” (будущий “Факультет ненужных вещей”). И опасался, что ему не выдадут “теоретические труды Крыленко и Вышинского”. Но на этот раз Библиотека отказала ему
в выдаче классического труда проф. Д. Дриля “Преступление и преступники”, СПб., 1899 г., и другой книги того же Дриля, 1915 г., где мне понадобилось предисловие В.М. Бехтерева. “Принесите в течение пяти дней бумагу от того учреждения, за которым вы числитесь” (для бывшего зэка это звучало особенно выразительно! — М.Ч.). Ну принесу я в четвертый раз бумагу от этого учреждения, вот пришел за ней специально, потом что? Ведь мои надобности далеко на этом не кончаются, значит, опять ходить в Союз и просить, чтоб мне выдали отношение на книгу, скажем, по экономической географии…
Он просил Секретариат Союза писателей помочь ему получить доступ
к тем книгам, которыми имеют право беспрепятственно пользоваться любые советские специалисты — юристы, историки, географы, если только они не “6ф”! (цитирую по копии с его правкой и подписью).
КАК ВЕДАЛИ БИБЛИОТЕКАМИ
Вот только один параграф из раздела “Общие положения” документа под названием “Справочно-библиографическая работа в форме письменных справок в Государственной библиотеке им. В.И. Ленина (Инструктивно методические указания)” (М., 1977): “1.3. Письменные справки выполняются в целях удовлетворения информационных потребностей науки, культуры, производства. При выполнении письменных справок Библиотека ставит своей задачей глубокую и всестороннюю пропаганду марксистско-ленинской теории, политики партии и государства, достижений науки и передового опыта, содействия делу коммунистического воспитания трудящихся”.
На всем этом родилась в те годы специальная несуществующая (в советских, натурально, условиях) наука — библиотековедение.
В отличие от книговедения, где находили себе прибежище неглупые и знающие люди, здесь тусовались чиновники-демагоги, необразованные директора библиотек (сменявшие именно в 1960-е годы “спецов” — и в 1970-е прочно сменившие). Исключением был разместившийся на стыке книговедения, библиотековедения и социологии (науки, в официальных институциях близкой к официальному библиотековедению, — настоящие социологи были с середины 1970-х от публичности отстранены: Ю. Левада вел полуподпольные семинары, готовя тех социологов, которые после советской власти составили цвет сегодняшней науки) сектор книги и чтения в Научно-исследовательском отделе ГБЛ, возглавляемый и сегодня В.Д. Стельмах24 (с конца 1970-х в нем работали известные социологи Л.Д. Гудков и Б.В. Дубин).
Чем же ведали библиотековеды?
В 1970-е годы развал каталога в научных залах Ленинки дошел до того, что в нем отсутствовала, по разным подсчетам (в том числе Л. Гудкова, Б. Дубина и моим), пятая или четвертая часть карточек — по сравнению с генеральным каталогом. Таким образом, огромная часть книг была изъята из обихода 25.
Тогдашнему директору Н.С. Карташеву предложила свои услуги Нью-Йоркская публичная библиотека — бесплатно сканировать (тогда это слово в нашей стране звучало волшебно) генеральный каталог, карточку за карточкой, — с условием передать одну копию нью-йоркской библиотеке. Натурально, директор национальной библиотеки страны ответил: “Нэ трэба, сами сосканируем”. Каталогу суждено было остаться ущербным на долгие годы.
Это был тот самый человек, который широко прославился в узких кругах несколькими изречениями (в те годы В.С. Черномырдин работал директором Оренбургского нефтеперерабатывающего завода и еще не стал публичной фигурой и законодателем родной речи), в частности, на одном из заседаний Ученого совета Библиотеки: “Я вчера всю ночь читал статью Гудкова и Дубина — и ничего не понял! Что же я — дурак?!”26
Многие сегодняшние схоластические архивоведческие выступления, наскоро превращенные в статьи, разительно напоминают тогдашнее библиотековедение. Отличие в том, что за рекордным многословием библиотековедческих текстов стояла бездна циничного умолчания о сути дела: что там ведать, когда главная задача советской библиотеки — не выдать читателю нужную ему книгу. За то, что недообслужили, не накажут; накажут лишь за выдачу неположенного; инженеры и прочие любознательные негуманитарии из разных городов России жаловались на то, что нельзя было почитать в крупной областной научной библиотеке “Историю государства Российского” Карамзина (“не тот диплом!” — будто Карамзин ее только для историков писал). Нынешние же архивоведы переполнены сознанием особой правоты: они уверены, что ни о чем не умалчивают, напротив — со всей искренностью, с трудом обуздывая страсть, торопятся сообщить о том, что им открылось в личном общении с неведомым ранее Западом и как ничего там такого особенного.
Это чувство невесть откуда берущегося превосходства — совсем новое свойство набирающей слепую силу державности.
В начале 1970-х по библиотекам шла направляемая из “методического центра” чистка фондов: проверялись и в значительной части изымались книги, изданные до 1964 года, — главным образом под предлогом ветхости (сама получила в обмен на что-то в районной библиотеке обветшавшего Зощенко 1956 года издания). Во-первых, это была литература, изданная при Хрущеве, во время “оттепели” — когда, как стало известно при Брежневе, навыпускали в свет чего не надо. Генералы не стеснялись писать, как их пытали на Лубянке; словом, наломали дров (потом мы услышим это о десятилетии Ельцина). А во-вторых — еще до отъездов, когда покидающий страну писатель терял, как известно, право на своего в ней издателя и читателя. (Нет у меня места для страшненьких историй про изымание из массовых библиотек, скажем, “В окопах Сталинграда”, про попытки некоторых слишком уж привязавшихся к печатному слову библиотекарей не уничтожать книгу, а спрятать, за что ждало их наказание и т.п.).
Вот почему книгами, изданными только в 1970—1980-е годы, и заняты — засорены (употреблю глагол в советском его значении, то есть в применении к книгам и людям) — сегодня полки подавляющего большинства российских библиотек. Не говорю уж о том, как засорили мы библиотеки западных университетов. Конечно, в Стэнфорде и Гарварде площадей поболе нашего, но краской стыда покрываюсь, когда в очередной раз встречаю на стеллажах славянского отдела собрание сочинений несуществующего писателя Сергея Сартакова и две о нем монографии…
В 2002—2003 годах, посещая школьные библиотеки в поселках Горного Алтая, я встречала такие, где не было ни одной книги, изданной в 1990-е годы. В Кызил-Озеке, в школе, где работает словесник Светлана Софронова, признанная в 2002 году лучшим учителем Алтая, не было ни одной из сегодняшних ярких обложек.
Я просматривала весь фонд, книга за книгой, но, даже обежав взглядом полки, можно было по внешнему виду понять, что все кончается 1988—1989 годами. Усилий соросовской “Пушкинской библиотеки” на всех не хватило. А полки заставлены книгами.
…Книга Егора Яковлева о Ленине: Портрет и время. 3-е изд. М.: Издательство политической литературы, 1987. Сдано в набор 04.12.86. Подписано в печать 02.02.87. 150 тысяч экземпляров. Цена 60 коп.
И с таким тиражом сразу, конечно, пошла по всем школам, заняла свое (вернее же, чужое) место на полках.
…Виталий Постоянцев. “…Повесть “Лица в сельском пейзаже” продолжает тему нравственного возрождения людей, вечную их любовь (продолжает любовь?!.. — М.Ч.) к родной природе и земле, их борьбу с противниками перемен к лучшему” (М.: Советский писатель, 1989); наугад — с. 98: “ — Это можно!.. — охотно соглашался Гелий. И похлопал по плечу раскрасневшегося от работы Павла…”
Ю. Герман. Рассказы о Дзержинском. Л., 1984. Эпиграф: “Быть светлым лучом для других, самому излучать свет — вот высшее счастье для человека, которое [так! — М.Ч.] он может достигнуть” (Ф.Э. Дзержинский).
Антонина Голубева. Мальчик из Уржума. Повесть о детстве и юности С.М. Кирова. Л., 1986. Предварение: “Дорогой читатель! Книге, которую ты держишь в руках, в этом году исполняется пятьдесят лет. С этой книгой выросли и твои родители, и бабушка с дедушкой. <…> Теперь этой книге уже пятьдесят лет, но она не старится, живет и живет. Потому что живет до сих пор имя героя этой книги. Оно осталось в названиях городов, заводов, театров, улиц, школ, пионерских отрядов. Осталось и в наших делах”. Только на полке — три экземпляра.
Что касается “Пушкинской библиотеки”, сотрудники Е.Ю. Гениевой в короткий срок сумели подобрать сотни три книг, я взяла их с собой (ехала на Алтай из Москвы на машине) и там развезла по библиотекам — главным образом сельским и школьным. В Чемальском районе — 7 книг в село Еланду, 10, кажется, — в Ороктой, где библиотекарь Александра Николаевна Быкова внятно предъявила мне свои нужды:
— Очень нужны энциклопедии. И туристам — альбомы по краеведению Алтая.
И Капитолина Чачаевна Тендерикова в сельской библиотеке Куюса сразу сказала, чего ей не хватает:
— “Собачье сердце”, “Записки покойника”, “Записки юного врача”…
Назвала без запинки, не имея при этом вовсе представления о моих булгаковедческих делах. Твердо сказала, что в ее библиотеке серьезные книги в ходу:
— Студенты много спрашивают, и писатель один есть, очень много читает.
На стендах у нее — маленькие, весьма осмысленные выставки к юбилеям. А ведь это — самые что ни на есть глухие сибирские места. Просто и там может встретиться и одно, и совсем другое.
В Эдигане попала я не в сельскую, а в школьную библиотеку. Полки растрепанных книг 1950—1970-х годов. Среди них — Фолкнер, Кортасар — списаны из детской библиотеки в Эликманаре (поселок по тамошним масштабам много крупнее).
- — Брали их хоть раз?
- — Нет. Ни разу.
Как и Балтера — “До свидания, мальчики”. Грустно было смотреть мне на эту книжечку… Прошумела эпоха.
Вернемся в 80-е годы.
На одном из “библиотечных” обсуждений 1986—1987 годов мне пришла записка на тетрадном листке в клеточку, озаглавленная “Библиотеки в Челябинске” (с подписью “М. Багрецова, Челябинск”). Рисовалась обычная картина:
Запись в публичную библиотеку ограниченная, не хватает помещений и кадров. К тому же там работают только читальные залы, домой книгу взять нельзя. Возможности работать у них у меня просто нет. В Тракторозаводском районе, где я живу, нет районной библиотеки. Есть библиотека ЧТЗ и несколько филиалов ее, но туда записывают лишь работников ЧТЗ. В главной библиотеке также дефицит помещений, книг. Постоянно нужной книги или нет, или на руках. Поймать книгу почти не-возможно. В филиалах еще хуже с книгами и помещениями. При том, что я их знаю 17 лет, и знаю, что там много просто подвижников, но с книгами все равно туго.
Да и сегодня с книгами “все равно туго”, а в конце перестройки и особенно в начале реформ библиотеки по всей России тем более нуждались в помощи. Ее не могло оказать в нужном объеме государство, но могли, разумеется (теоретически!), оказать граждане — помочь в первую очередь школьным, но и районным библиотекам.
В начале 1991 года, зафиксировав (кажется, впервые в печати) конец российского литературоцентризма, я пыталась наметить возможную новую функцию того среднего советского литератора, который работал, не завися от читателя, с гарантированным государством тиражом и гонораром, — литератора, не умеющего, в сущности, писать, не обладающего писательским талантом, но зато более или менее грамотного, начитанного, способного к посильной культурной работе. Теперь оказался
разорван их негласный контракт с читателем: еще недавно читатель знал — неосознанно, но твердо, — чего он не встретит в новом произведении известного автора. Рамки цензуры действовали на обоих. На фоне этих предустановленных рамок совершалась читательская оценка. Сегодня рамки разбиты, презумпция разрушена. Расширилось поле сопоставления. И самым мужественным, способным к осознанию происходящего предстоит понять, что они — не профессионалы и им закрыта дорога даже к коммерческому успеху, к тому, какой имели в западном мире Агата Кристи или Сименон, нисколько не претендовавшие, заметим, на роль властителей дум. Но, может быть, только теперь наступает для бывшего писателя время найти путь к собственной стране, к собственному народу.
Дальше следовало нетривиальное, извините, но вовсе не ирреальное предложение: “Он может стать весомой и жгуче необходимой сегодня культурной силой в своем крае — как стали ею в то революционное время писатели поколения Телешова — возглавить музеи, заботиться о библиотеках. <…> Хватит ли мужества, отрешась от амбиций, круто изменить свою биографию <…>? Не нами сказано — судьба покорного ведет, а не-покорного тащит”27. Но русские писатели — заступники народные — предпочли потратить жизненное время на поношение реформаторов.
ВТОРАЯ ВСТАВНАЯ НОВЕЛЛА О ПРОШЛОМ:
ДЕЛА ЛИТЕРАТУРНЫЕ, ОНИ ЖЕ ВОЕННЫЕ
…Поскольку вскоре после упомянутой выше моей статьи 1982 года “О бумагах и рукописях” в той же “Советской культуре” от 26 февраля 1982 года была напечатана лживая статья сотрудницы Государственного исторического музея Н. Панухиной (прекрасно знавшей, что она лжет, и пошедшей на это по чьему-то распоряжению; редакция же заказала эту статью, когда в газету на другой день после напечатания моего текста пришли из ГБ — для того у них были особые основания)28, мне остро требовалось найти поддержку (не только общественности) — не себе лично, разумеется, а пафосу моей статьи, чтобы не дать ухудшить общую ситуацию в архивах. А.З. Рубинов, к которому я вновь обратилась за советом (именно он посоветовал мне за несколько месяцев до того, как именно внедриться в “газету ЦК КПСС” со своей диверсией), дал мне засекреченный (то есть по распоряжению самого писателя нигде не значившийся) телефон В.О. Богомолова (далее цитирую свою тогдашнюю — 22 мая 1982 года — запись): “…с какими-то обертонами, с неадекватной интонацией, которая уяснилась мне лишь спустя месяц — в разговоре с самим Богомоловым”29. Рубинов передал ему мою просьбу — отклик на статью об архивах в газете “Советская культура”. “Богомолов сказал сразу, что писать ничего не будет — бессмысленно, но произнес страстную инвективу против порядков в военных архивах. И вот сегодня я услышала от него все это — но в расширенном виде. Минут 40 длился его страстный монолог (по телефону):
— Я вам не советую за это браться (он, по-видимому, неясно представлял, за что — за это; он думал, возможно, что я именно о военных архивах хочу писать) — ничего у вас не выйдет! Ничего не напечатают! Вы понимаете — государству не надо, чтоб изучали войну. Поймите — уже 25 лет, как война рассекречена. И все равно, когда вы приходите в Архив Министерства обороны за любой бумажкой — с вас требуют допуск! А девочки, которые работают в читальном зале и выносят эти документы, никакого допуска к работе с секретными материалами не имеют — потому что эти материалы давно не секретны.
Мне рассказывал Галлай — в 60-е годы он был действующим полковником, у него была форма № 1 — это высшая у нас форма допуска к секретным материалам, потому что нулевку у нас имеют всего несколько человек в государстве; он работал у Туполева, он Герой, уважаемый человек. Так вот, когда он, проинструктированный о правилах работы, делал выписки в тетрадь (а там вы делаете выписки, после окончания работы в этот день складываете материалы в коробку, туда же кладете тетрадь, опечатываете коробку личной печатью — только тогда вас выпускают из архива, а когда вы завершили всю работу — вы сдаете тетрадь, оставляете адрес, и через одну-две недели они вам присылают эту тетрадь — после проверки), сделал выписки и сдал тетрадь (причем при выписывании он соблюдал все их правила!), то через какое-то время он получил эту тетрадь в таком виде: там рельефным черным фломастером были замазаны и абзацы, и целые страницы, и что именно было вымарано — он даже и не мог вспомнить…
Как только они понимают, что вас интересует не просто история какого-то подразделения, а осмысление, — так всё, вы попадаете под подозрение. И они вас будут компрометировать — чтобы убрать вас из архива. А в архивах КГБ вы и при наличии 1-й формы не имеете права делать выписок — для того, чтобы сделать, вы должны идти к руководству КГБ, а оно никогда вам этого не позволит — только в том случае, если это нужно в интересах государства. …Эти интересы только одни — это если надо какое-нибудь лицо скомпрометировать, и только!.. Работать в таком архиве можно, только обладая соответствующей памятью — у меня очень хорошая память; прочитав документ, я вечером могу его записать, и отклонение будет в одно-два слова, не больше. Спустя годы и десятилетия я могу вспомнить не только текст, но в каком месте страницы был расположен этот абзац и какого цвета бумага этого документа.
Государству не нужно, чтоб изучение войны отошло от сложившегося канона. Выходят сотни книг о войне — и все они говорят одно и то же. …Спущена в архив Минобороны специальная инструкция, гласящая, что в двадцати мемуарах маршалов изложено все — и за пределы этого выходить не следует… Никто не позволит, чтобы какие-то отрицательные моменты войны предавались огласке. Есть цифра наших потерь — 20 миллионов — и никто не может за нее выходить, и она преуменьшена в полтора раза. Лит (Главлит, то есть цензура. — М.Ч.) не пропустит никогда никаких отклонений. Причем эта система идет не от органов — она идет от замшелой реакционности тех, кто этим занимается.
- — Ну, вот именно, — говорю я наивно (на телефон, так сказать), — я и хочу, чтоб мы с вами против этой замшелой реакционности выступили.
- — Но государство в высшей степени поддерживает действия этих людей! Оно никогда не позволит доступ к этим материалам!
- — Ну, Владимир Осипович, слово “никогда” я поостереглась бы применять. Представляете, о чем вы сказали бы в 1952 году “никогда”? О том, что как раз осуществилось через несколько лет.
- — Ну, может быть… (Но видно, что ему это не близко, что слово “никогда” для него описывает ситуацию.)
Далее Богомолов подробно рассказывал про злоключения с романом (“Момент истины (В августе сорок четвертого)”). Эту часть его крайне интересного рассказа о его борьбе и победе мы здесь опускаем — за исключением небольших иллюстраций.
Мой роман рецензировали 14 человек, среди них и органы, и военная цензура… Я их уделал на том, что они навязали мне сотни замечаний, но ни одно — понимаете, ни одно! — не относилось к их компетенции. Они должны были охранять государственные тайны, агентурные сведения, а они мне правили стиль. Генерал читает фразу “На бегу я посовещался с самим собой и оценил ситуацию как хреновую” — подчеркивает “хреновую” и пишет на полях: “Стиль”. А другой зачеркивает “хреновую” и пишет сверху “плохую”. <…> Все эти рецензенты занимались не своим делом. Таманцев у меня ведет наблюдение “из заброшенной уборной” — ни в коем случае! Советский офицер не может вести наблюдение из уборной! Это требовал генерал-лейтенант КГБ — пусть ведет из сарая! Они не понимали, что у меня, когда он пробовал согреться, то под ним заскрипели доски, а в сарае нечему скрипеть, там пол земляной. Они же этого ничего не понимают! Причем они входили в раж, и, когда я описал точный факт — как в серьезнейшей операции все продумали, кроме одной мелочи — и так обязательно бывает в таких операциях! — не привезли на чем сидеть, и вот у меня 12 генералов остаются в помещении, в духоте, на ногах, а выйти они не могут (это было нужное для меня усиление ситуации), и генерал Матвеев вошел в такой раж, что написал на полях: “Скамьи и стулья обязаны немедленно привезти!”
И вот вы никого из них не остановите и вы их не убедите!
— Но вы-то как раз рассказываете о том, как остановили!
— Да, я выпустил роман без единой поправки. Я бы сделал эти поправки — если бы они были по делу, по их компетенции, но они все были не по делу. <…> В Отделе культуры Беляев говорил мне: “Ничего нельзя сделать — ведь начальник контрразведки против печатания!” А я отвечал: “Он к художественной литературе отношения не имеет — пусть ловит шпионов!”
В Архиве Министерства обороны я только потому смог работать, что сумел работать не в зале, а в хранении — у меня был там бывший сослуживец. Но все равно они пришли в ужас, когда я просмотрел не тысячи, а десятки тысяч дел. Они сразу забили вот тревогу об утечке информации… Они сразу сообщили в органы, в особый отдел гарнизона…
<…> — Вот вы представляете, например, в какой период жизни нашего государства было наибольшее количество самоубийств? В какой? Из осторожности я, хотя и догадываюсь (в частности, по чтению одного романа в спецхране — о конце войны), говорю:
— Наверное, в конце двадцатых…
- — Нет! Самое большое количество самоубийств дали три послевоенных месяца — май, июнь, июль. Сведения тогда были поданы такие, такие цифры, что четыре ведомства сразу начали этим заниматься <…> Факты были совершенно необъяснимы — кончали с собой не люди, замешанные в сотрудничестве с немцами и т.д., а офицеры с блестящей биографией, например подполковник в 22 года, с множеством наград… Об этом нельзя писать, нельзя даже собирать данные. Как и нельзя писать о нашей растерянности 1941 г., о количестве пленных в первые месяцы. При этом переводные воспоминания, кажется, Рейнгардта “Крах под Москвой”, выпущенные Воениздатом, содержат эти закрытые у нас цифры — 3 млн. 700 тыс. — это только зафиксированных в лагерях! В книге К. Штрайта “Солдатами их не считать” (“Прогресс”, 1979) сообщается на с. 61, что к середине декабря, по немецким данным, в лагерях — 3 млн. 350 тыс. — это уже после того, как множество погибло. <…> Есть инструкция, идущая от Генштаба, не разрешающая выдавать в читальный зал материалы, “компрометирующие командный состав”. А под командный состав можно при желании подвести сержанта.
- — Неужели?!
- — Да, вполне можно так толковать. И тогда можно не выдавать документ, где описано, как напился какой-нибудь сержант. Мой знакомый, полковник, Герой Советского Союза, стал выписывать из документов факты поведения советских офицеров в Германии — кто пьяным выбежал на улицу, кто немку изнасиловал. Он хотел только своим приятелям показать, чем они тогда занимались, — даю вам слово, что у него других целей не было (! — М.Ч.), — так это тотчас заметили, поняли, что он выписывает негативные моменты, — и тут уже обвинили его, что в просмотренных им делах не хватает листов! А эти дела за 35 лет сколько людей смотрело — для своих пенсий, для истории своих дивизий — это пожалуйста, этим можно заниматься. Но стоит им заметить хоть какие-то признаки анализа, социологии, как сразу вопрос: “Зачем вам это?”
Меня вот заинтересовал образовательный ценз нашего солдата во время войны — я сделал выборку — 20 рот в начале 1945 г. Получилось 3,4 класса на человека. То есть армия-победительница была армией полуграмотных, войну выиграли люди с незаконченным начальным образованием…30 (Опускаю здесь свои предположения об образовательном цензе тех, кто полегли в первые месяцы войны. — М.Ч.) Ну, и сразу же меня спросили: “А зачем вам это?” Сразу всё заметили, хотя у меня была, конечно, не социология, а микроэлементы социологии… Как они узнали? (Это в ответ на мой вопрос: “Ведь они же выписок ваших не читали?”) Да я работал в хранилище вместе с одним полковником — из Института военной истории. Ну, то он мне прочтет что-то смешное, то я ему — столики рядом. Ну, я с ним и поделился своими вычислениями. И он мне сразу же сказал: “Компрометация армии-победительницы”. И на другой же день сообщил куда следует.
…У них в архиве отработанный прием — обвинить, что листов в деле не хватает. А при этом я сижу в доме у полковника, он мне показывает карту — два на три — потом сворачивает, и я вижу на ней штамп — “Архив Министерства обороны”. У них это обычное дело: маршал работает над воспоминаниями — выдирает из дела карту и забирает — для внуков, правнуков. Что ему скажут, когда начальник отдела — полковник? У них сплошь и рядом в описи дела 14 карт, а в наличии 9. А они два на три метра!
И ежегодно несколько грузовиков дел списывается в макулатуру. И следят при этом только за одним — чтоб металлические части были изъяты. И в описях все время увеличивается количество дел с отметкой “уничтожено”. Уничтожают — по каким мотивам? Сказать вам по-большевистски? Да? Только из-за нехватки места для хранения. Ведь архив дел только одного военного округа — это не одна машина. Их ежегодно привозят — и где же размещать? План строительства хранилищ не выполняется — вот и списывают в макулатуру. Да и для кого их вообще хранят? Только ведь для наведения справок по пенсиям участникам войны. Ну вот, последний призывной год — 26-й. Значит, в 86-м году им всем будет по 60 лет. Значит, примерно с 1988 года прямой нужды в военных архивах уже не будет возникать… Да они и так неполны. В войну ведь и после войны все свозили в Бузулук. Потом в 1947 году организовали архив в Подольске. Там дела прямо под брезентом лежали. Солдаты мерзли, утром смотришь — несколько папок сожгли.
…Нет, никто никогда не пойдет на доступ к военным материалам! Вы понимаете — государство против! Какие задачи у этих архивов? Ведь там на каждом этаже на стенах одно слово — бдительность, бдительность и бдительность. Задача одна — воспитание представлений о героической и непобедимой армии. И теперь, как сказал мне один полковник из Института военной истории, — воспитание нена´висти к американскому империализму. Он так и сказал — нена´висти. Сейчас они в этом Институте занимаются изучением Карельского фронта. Он оказался недоизученным. А так как там был Огарков 31, то теперь ему уделяется чуть меньше внимания, чем Малой земле, но весьма много…
…А Галлай написал о Королеве — знаете, наверное? — так ему пришили “снижение”, и он пять лет отбивался — чуть не лишился вообще всего. <…>
Cимонов мне сказал как-то:
— Вы в Главпуре 32 не были и не представляете, что это за организация — в тысячу раз хуже Комитета госбезопасности.
Так вот я сейчас как раз с ней буду иметь дело — поэтому я с вами, конечно, встречусь и думаю, что мы окажемся единомышленниками, но только я вас попрошу моего имени нигде не указывать — я сейчас никак не могу высовываться!
Спустя двадцать с лишним лет я уже могу указать его имя.
НОВОЕ ВРЕМЯ
ПЕРЕД АВГУСТОМ
— Ну, хорошо… Давайте ужинать, да надо людей расстреливать…
Аркадий Кутилов. “Россия, год 37”
Архивы Лубянки были еще закрыты, но многие, в первую очередь журналисты, сами инициировали создание документов, открывающих сокрытое в течение полувека и более. (Неудивительно, что они потом первыми — раньше историков — и вошли в раскрывшиеся двери 33.)
В областную комиссию по реабилитации жертв репрессий Смоленской области от Климова Петра Федоровича. <…> Я, помню, смывал кровь расстрелянных… Я мыл автомашины, полуторку и трехтонку. На них обычно грузили с помощью транспортера трупы расстрелянных, чтобы не носить на носилках. Этот транспортер соорудил Альхимович (он же и поставил моторчик). Альхимович работал в гараже и был мастер на
все руки. До этого трупы расстрелянных выносили из подвалов НКВД на носилках. Выносили трупы обычно шоферы. Подвал, где расстреливали, находится под зданием нынешнего УВД Смоленской области на ул. Дзержинского. В маленькой подвальной комнате был люк, канализационный. Жертву заводили и открывали люк, голову клали на его край и стреляли в затылок или в висок (по-всякому), у одной из жертв, помню, был распорот живот. <…> Приговоренному говорили, что его переводят в Москву, раздевали, а потом расстреливали. Куда девали одежду, не знаю. <…> Особенно много расстреливали в 1933, 1934, 1935, 1937, 1938, 1939 годах. Стреляли почти каждый божий день с вечера и вывозили в Козьи Горы, а возвращались к 2 часам ночи. <…> Расстреливали (из тех, кого помню) следующие: Грибов, Стельмах И.И., Гвоздовский, Рейнсон Карл, других забыл. Возили трупы шоферы: Кулешов, Костюченков Николай <…> Возил еще трупы Левченков, но его убил заключенный, который был, по-моему, поляком. Этот заключенный случайно остался жив и пробрался в оружейную комнату, а потом открыл огонь <…>. Этого заключенного 3 дня не могли убить (и водой заливали из пожарной машины), а потом его отравили газом.
Польских военнослужащих расстреляли в 1940 году, в Козьих Горах.
Расстреливала их команда Стельмаха Ивана Ивановича, он был комендантом Смоленского НКВД. Я сам был в Козьих Горах случайно и видел: ров был большой, он тянулся до самого болотца, и в этом рву лежали штабелями присыпанные землей поляки, которых расстреляли прямо во рву. Ров был метров 100 длиной, а глубина была 2—3 метра. <…> Тогда и после войны меня неоднократно предупреждали, чтобы я молчал. <…> Еще хочу добавить, что тем, кто стрелял людей, и тем, кто возил, давали спирт и закуску бесплатно. Они еще, помню, после расстрела мыли руки спиртом. Я тоже руки протирал спиртом, после того, как смывал кровь. Спирт еще хранился у меня в подвале, а закуску брали в столовой (колбаса, осетрина и др. продукты).<…> 29 августа 1990 г. Записано на квартире Климова П.Ф.
Дополнение. Я еще хочу сказать, что в то время, когда был расстрел поляков, и после здесь, в Смоленске, в Козьих Горах, бывали Каганович Л.М., Шверник, еще, помню, они глушили на Днепре рыбу. Отдыхал в Козьих Горах еще Ворошилов К.Е.
31 августа 1990 г.
<…> Крошечная комнатушка в тюрьме-коммуналке, мизерная пенсия, еще не исчезнувший страх.
— Все, — через каждые пять минут повторял Климов, — больше ничего не скажу. Они еще живы. Убьют 34.
ПОСЛЕ АВГУСТА: ПЕРЕМЕНЫ 1990-х
С того момента, как на древнеегипетского масштаба двери известного многим поколениям здания на Старой площади 21 или 22 августа наклеили внахлест два листа бумаги, на которых было написано крупными буквами ручкой: “ЦК КПСС закрыт”, возникла новая ситуация. (Деталь тех дней — когда поздним вечером я любовалась, не в силах оторваться, на эту надпись на дверях, среди небольшой группы людей, толпившихся у здания, раздался вдруг истошный крик: “Архивы выносят!” И все бегом кинулись, вместе с иностранной журналисткой с огромной камерой на плече, к какой-то другой двери — по узкому переулку. И затем оттуда, никого не найдя, в том же ажиотаже по поводу “архивов” и так же бегом — обратно…)
Собственно, внимание общества приковалось к двум огромным совокупностям источников — неопубликованные литературные документы (сочинения, письма писателей, материалы их биографии — в том числе следственные дела, которые у немалой части были последним биографическим документом) и документы власти, от партийных до гэбэшных.
В предшествующие Августу годы в печать (в первую очередь — на страницы “Московских новостей” и “Огонька”) и так попадало уже многое из того, что в нее до второй половины 1980-х попасть никоим образом не могло — Самиздат (но еще не поздний Тамиздат!) становился продукцией издательства. Возникала как бы аналогия перехода в печать архивных документов, хотя эти тексты не лежали ни в каких архивах, а ходили по рукам.
Честь и слава первому Президенту России за изданный им 23 июня 1992 года указ “О снятии ограничительных грифов с законодательных и иных актов, служивших основанием для массовых репрессий и посягательств на права человека”.
Он должен был бы выйти гораздо раньше — либеральная интеллигенция активно или вяло сопротивлялась всему, что напоминало ей люстрацию (вопрос о том, кто именно может и должен ее проводить, был действительно сложен): действия такого рода эта интеллигенция с партбилетами, оставшимися у нее в нагрудных карманах по причине закрытия после Августа райкомов КПСС, заклеймила словом “охота на ведьм”; эта особенность послеавгустовской ситуации наложила свой отпечаток на то, что происходило и происходит сегодня в архивном деле страны.
После выхода указа, свидетельствует В.П. Козлов, в то время — заместитель главы Росархива, впоследствии возглавивший Архивную службу страны, “в стране развернулась масштабная работа по рассекречиванию архивных документов, связанных с репрессивной политикой государства”35.
По-видимому, проблема Катыни сыграла стимулирующую роль в отношении власти и общества к секретности и рассекречиванию. Вообще стыд за прошлое — у тех, кто способен его испытывать (первый Президент России был способен; кто видел его в Петропавловском соборе при церемонии захоронения останков Романовых, согласится с этим), — вполне действенный стимул. Это особенно хорошо становится видно, когда он выветривается из общественного сознания.
“В еженедельнике “Московские новости” была опубликована фотография Б.Н. Ельцина, склонившегося у памятника жертвам катынского злодеяния со словом “простите”…” Менее чем через месяц после визита Ельцина в Варшаву, — пишут авторы книги о Катыни, — 21 сентября 1993 г. впервые в истории страны был введен в действие Закон “О государственной тайне”, который “перевел область информационных ресурсов государства из внутриведомственной сферы в сферу, регулируемую законодательно. <…> Были четко определены принципы и характер засекречиваемых сведений, равно как и сведений, не подлежащих засекречиванию”36. По новому закону не подлежали засекречиванию сведения “о фактах нарушения законности органами государственной власти и ее должностными лицами”. Если же должностные лица принимают решение о засекречивании такого рода сведений, они “несут уголовную, административную или дисциплинарную ответственность в зависимости причиненного обществу, государству или гражданам материального или морального ущерба”37. Этот закон, полагают авторы книги о Катыни, “создал совершенно новый климат в стране, сделал невозможным безнаказанное совершение и утаивание органами власти и должностными лицами преступлений, подобных учиненному в отношении польских военнопленных в 1940 г.”38. Для нашей темы здесь важно слово “утаивание”. Ради вящей точности к слову “создал” надо было бы добавить — “теоретически”, поскольку спустя год с лишним после принятия закона началась война в Чечне, принесшая и преступления, и их утаивание. Но ни в коем случае нельзя преуменьшать наличие правовой базы для расследования преступлений и их утаивания — такое расследование после 1993 года требует “только” наличия политической или гражданской воли.
Насколько стремительно и в то же время с нужной научной основательностью пошло дело обнародования секретного, можно продемонстрировать на одном примере. В апреле 1993 года на конференции на тему “Службы госбезопасности и литература” (в ней участвовали публицисты, историки и, скажем, бывший генерал КГБ О. Калугин) А. Рогинский в своем совместном с Н. Охотиным докладе констатировал, что “мы, то есть русские и немецкие коллеги, находимся в совершенно неравном положении”, поскольку в Германии
в течение уже двух лет многие люди <…> изучают материалы “штази” <…>. У вас уже несколько лет назад опубликованы детальные сведения о структуре “штази” — у нас они не опубликованы до сих пор, мы о структуре (даже о структуре!) КГБ — какие там были Управления, какие отделы, на какие отделения делились эти отделы — знаем весьма немного. <…> Должны довольствоваться сведениями из мемуаров, слухами и другими косвенными источниками. Неизвестны и основополагающие акты, инструкции, по которым работал Комитет Госбезопасности. <…> Мне вчера задавали вопрос, какие материалы я могу получить, если завтра пойду в КГБ. Это крайне наивный вопрос, потому что никаких материалов я не получу, как не получит и любой человек в России 39.
Но уже в 1997 году вышел справочник “Лубянка: ВЧК—ОГПУ— НКВД—НКГБ—КГБ. 1917—1960”, подготовленный А.И. Кокуриным и Н.В. Петровым (которого А. Рогинский благодарил на вышеупомянутой конференции как “фактического соавтора” доклада). Во введении поясня-лось: указом 1992 года “предписано рассекретить законы, подзаконные ак-ты и ведомственные директивы, касающиеся в том числе и “…организации и деятельности репрессивного аппарата”, каковыми и были НКВД—КГБ. Так появилась возможность подготовки этого справочника” (одна из глав которого называлась “Структура органов внутренних дел и государственной безопасности”). Невозможно переоценить значение и этого справочника, и сборника документов, подготовленного этими же авторами: “ГУЛАГ: Главное управление лагерей. 1918—1960” (М., 2000), под редакцией А.Н. Яковлева.
С открытием архива КГБ появились новые огромные проблемы, связанные с использованием в работе столь специфических, всегда остававшихся сверхсекретными документов. Отнюдь не все, кто рвались в “особые” читальные залы, были к этому готовы.
А. Рогинский, сиделец советского времени, недаром предостерегал в своем докладе: “Нам надо научиться читать документы КГБ. <…> Они читаются буквально и очень всерьез. <…> Половины наших скандалов, которые возникли на почве прочтения этих документов, не было бы, если бы люди понимали, что написанное означает совсем другое”40. Речь шла о “делах секретного делопроизводства” — переписке между отделами, управлениями и проч.
Еще сложнее была ситуация со следственными делами, к которым впервые стали допускать и родственников расстрелянных, и исследователей. Дети и внуки вперивались в страницы протоколов допросов с собственно-ручной подписью близких людей, силясь понять казавшиеся им непостижимыми строки так называемых “признательных” показаний, пока им не объясняли знающие люди: “Они все могут подделать. И подписать он мог что угодно, не читая, в определенном состоянии обработки. <…> Его принудили, может быть избив до полусмерти, и он хотел только конца. Поймите это — только конца и больше ничего”41.
Исследователи же, открывая страшные папки, просто не имели права не знать, каким образом “шились” эти дела. Нам приходилось читать немало показаний — и надо было всякий раз пытаться определить и призму, сквозь которую надлежало смотреть на ситуацию, и границы использования порожденных ею текстов в качестве источника 42.
Для некоторых авторов, однако, показания из застенков оказались материалом для расцвеченной разухабистым красноречием игры в одну игру с чекистами (что неминуемо должно было вести к “скандалам”, о которых упоминает Рогинский):
Глеб Иванович Бокий (1879—1937) — видный чекист, благополучно расстрелянный в 1937 г. Некоторые его сотрудники <…> на следствии дали о нем прелюбопытнейшие показания. Например, некто Н.В. Клименков на допросе 29 сентября 1938 г. сообщил: “<…> В это время уже существовала созданная Бокием так называемая “Дачная коммуна” <…> На даче все время топилась баня. По указанию Бокия после изрядной выпивки партиями направлялись в баню, где открыто занимались групповым половым развратом. <…> На дачу съезжались с женами. Вместе с этим приглашались и посторонние, в том числе и женщины из проституток. Женщин спаивали допьяна, раздевали их и использовали по очереди <…>”. Показания “халявщика” Клименкова полностью подтвердил полноправный член “коммуны” “доктор” Гоппиус: “<…> Обязательным было также посещение общей бани мужчинами и женщинами. В этом принимали участие все члены коммуны, в том числе и две дочери Бокия”43 (курсив мой. — М.Ч.).
Приняв неизвестно каким путем полученные показания за достоверные “сообщения” (которые рассматриваются к тому же как “еще один неожиданный источник” главы 23 романа М. Булгакова “Мастер и Маргарита” “Великий бал у сатаны”), автор вынужден был поплатиться за это 44.
МАЛЕНЬКАЯ НОВЕЛЛА О СЛУЖБЕ БЕЗОПАСНОСТИ В НАЧАЛЕ 1990-х
И сами сотрудники госбезопасности откликнулись на новые вызовы времени.
Год, не меньше, искала я по всем библиотекам — в том числе и в той, что обслуживала непосредственно разные управления Администрации президента! — книжечку с точными выходными данными, изданную в 1994 году (под серийным названием: “Архив Лубянки”, под общей редакцией Сергея Смелянского). Ее нигде не было, а именно в ней напечатаны были доносы на Булгакова, да и не только это. Составитель — Валерий Болтромеюк — нигде более не упоминался, никому не был известен. Озаглавлена книжка была знакомой мне цитатой: “Я не шепотом в углу выражал свои мысли…” Этот фрагмент из письма Булгакова “Правительству СССР” (1930) приобретал какую-то жуткую стереоскопичность, особый смысл в окружении выходных данных, особенно же двух строк копирайта:
Издательство “Красная Гора” (Никогда и нигде оно больше мне не встречалось — как зеленая калитка в рассказе Г. Уэллса).
Журнал ФСК РФ “Служба безопасности — новости разведки и контрразведки”.
Наконец обратилась к одному из обозначенных консультантами — главе архива ФСБ (уже не ФСК) В. Виноградову. И он любезно сделал мне ксерокс этой книжечки, поместив в картонный переплет и наклеив на него ксерокс обложки. На ней красовался рисованный портрет Булгакова с сигаретой, а на задней стороне такая надпись: ““Служба безопасности” — единственный в мире (! — М.Ч.) открытый журнал спецслужб, издаваемый Федеральной службой контрразведки (буква “т” пропущена. — М.Ч.) России, совместно с издательством “Красная Гора”, начинает выпускать приложение “Архив Лубянки”, которое откроет неизвестные страницы известных событий и судеб”.
На внутренней стороне обложки была наклеена записка дарителя, где мне любезно сообщалось следующее: “…Книжечку готовила редакция “СБ”, они ее напечатали с большими сложностями, по архиву не сверяли (! — М.Ч.). <…> Где ее распространяли, я не знаю”.
Вот это было время — у службы безопасности были свои, так и оставшиеся мне неизвестными, большие сложности.
“РОМАНТИЧЕСКИЙ ПЕРИОД”, ИЛИ ДЕАВГУСТИЗАЦИЯ
…А ведь наше призвание совсем не здесь, наше призвание совсем в другой стороне!..
Вен. Ерофеев
Если в 1987—1990 годах пафосом обращения к архивам была “замена Сталина на Бухарина”45, а в 1991—1994-м — “Теперь мы узнаем настоящую правду!”, то во второй половине десятилетия, в силу совокупности причин, которые не место здесь анализировать, общество стало затапливаться разочарованием. Это настроение созревало параллельно с обширными, высокопрофессиональными публикациями архивных документов — и все шире становились ножницы между высоким уровнем малотиражного и “широкими массами”.
Так называемые журналистские расследования различных эпизодов истории советского времени все больше обессмысливались — любимым выводом из них становилось, как в анекдоте, удовлетворенное: “Опять эта проклятая неизвестность!”
Несколько лет назад в статье для “НЗ”, анализируя первые пять номеров нового тогда журнала, Е. Тоддес назвал одну из главок “Август и деавгустизация” и показал, как инфантильно-весело разделывались бойкие интеллигентские перья с августовскими героическими и, уж во всяком случае, поворотными в истории страны днями.
…Историческое событие описывается здесь скорее в литературном ключе противопоставления обыденного — батальному, случайного, нелепого — героическому… Литературоцентризм русской культуры и отвращение к официальной советской идеологии и словесности делали эту парадигму универсальной. Героическое было идеологизировано и монополизировано тоталитарным государством и потому неизбежно отторгалось не- и анти-советским сознанием <…> этот конфликт был неразрешим, пока советская идеология оставалась господствующей (хотя и не авторитетной). Августовские дни обозначили конец старого конфликта. Но советский навык мешает интеллигенту увидеть это <…>. Советская власть кончается — но остается “антисоветствующее” недоверие к общественному и гражданскому 46.
Сохраняется ли НЗ — неприкосновенный запас ценностей, стабилизированных очертаний и оценок важнейших исторических событий минувшего века — при работе архивиста или читателя с архивами, которые стали наконец доступны? И как насчет гуманитарных аксиом (мы предлагаем другое — еще одно — обозначение неприкосновенного запаса)?
Когда в статье-докладе начальника отдела РГАНТД кандидата исторических наук А.Г. Черешни говорится о том, что налицо “системный перекос, свойственный Архивному фонду России в целом и заключающийся в избыточности информации по одним общественным событиям и процессам и явной недостаточности по другим”47, тут любой, в том числе ни разу в жизни не бывавший в архивохранилищах, воскликнет горестно: “Что да, то да!” Отражен ли, скажем, новочеркасский расстрел, да и очень многое другое?..
Но два фрагмента из этой довольно дельной работы особенно поразили мое воображение. “…И императивные установки типовых и ведомственных перечней документов 60—90-х гг., и реальная практика отбора в государственные (а отчасти и муниципальные) архивы приводили к ситуации преобладания в составе Архивного фонда России (особенно в послевоенное время) документов по истории прежде всего государственного аппарата, государственных учреждений, системы государственного управления, а не гражданского общества, социальных отношений, духовно-религиозной жизни, общественного сознания, быта, семьи и т.п. <…> Архивисты в 60—90-е гг. не выработали надежного инструментария для оценки и отбора (выборочного или сплошного) таких важных комплексов социально-биографической информации, как личные дела, личные карточки…” (курсив мой. — М.Ч.)48.
Вполне может быть, и даже скорее всего, что упомянутые установки и наборы инструментария сохранялись в одном и том же виде от 1960-х до 1990-х годов. Но все-таки: можем ли мы себе представить — не в тексте советских лет, а даже в сегодняшнем, уже неподцензурном — такой, скажем, охват времени: “1890—1920-е гг.”, — даже если бы речь шла о каких-то явлениях, не поддавшихся наступившим переменам? Все-таки эти десятилетия жестко перебиты революционным годом и ни в каком смысле не создают некоего периода.
Так и 1990-е годы жестко разделились на время до и после Августа, советское и постсоветское. И есть едва ли не бравирование (возможно, полуосознанное) в том, чтобы представлять тридцатилетие, в которое включены советские и постсоветские годы, в виде некоего единого исторического отрезка. Сейчас так носят. Режиссеры, поэты, артисты стремятся убедить друг друга и окружающих, что, мол, ничего ведь не изменилось!49 Но архивист, то есть историк, не может позволить себе того же, что режиссер или шоумен.
А.Н. Черешня предлагает выстраивать новую схему комплектования, параллельно традиционной (“от источника комплектования — к историческому событию”), — “от существенных для данного региона, относящегося к зоне комплектования конкретного архива субъекта Российской Федерации, исторических событий, скажем, 90-х годов — к объектам их хранения. В этих целях при помощи историков должен составляться перечень наиболее значимых событий общефедерального и регионального масштаба, существенно важных для постижения закономерностей общественного развития, и прослеживаться (по мере возможности) ход их документирования”50.
Так нельзя ли назвать для примера одно несомненно значимое событие общефедерального масштаба, которое и регионы не обнесло своей значимостью? И как раз, “скажем, 90-х”? Если назвать его, да еще определив при этом внятно его значение, — может быть, и “60—90-е гг.” распадутся на какие-то более резонные исторические отрезки?
Так каким образом открывались источники информации по истории страны? Обращаясь для уяснения этого к многочисленным, очень информативным печатным выступлениям последних лет тех, кто репрезентирует политику российской власти (и немало сделали для архивного дела страны), сталкиваешься со странной картиной. А именно — угол зрения автора плывет, причем не от текста к тексту, а внутри каждого.
Настроение многих, стоящих нынче, так или иначе, около властных структур, отношение их к эпохе Ельцина можно приблизительно передать регулярно возникающим на разных этапах нашей истории речением властных и слабодушных: “Наломали мы дров!..”
И это настроение, все время подтекающее сверху, постепенно становится важной частью общественного климата.
В.П. Козлов имеет, например, целью рассказать историю разработки новых принципов доступа к архивным документам в новой России. (Слово-сочетание “новая Россия”, которое, с удовлетворением отметим, встречается нам в первой же фразе цитируемой далее статьи, сейчас на вес золота, и, по излюбленному словцу газетных передовиц советской старины, — не случайно.) Ставится задача “представить, в какой степени доступность российских архивов сегодня соответствует общеевропейскому стандарту доступа к архивным документам…”. И эта задача как-то нечувствительно начинает скособочиваться: “…Архивистам уже с конца 1991 г. приходилось едва ли не ежечасно реально решать вопросы доступа к архивным документам в условиях радикально демократизировавшегося общественного сознания внутри страны и давления зарубежных пользователей, считавших, что новая Россия просто обязана открыть все тайны своего прошлого и прошлого той страны, преемницей которой она стала”51.
А почему бы, собственно, им так не считать?
Вот это “просто обязана открыть” выдает накопившееся за годы руководства архивным делом раздражение. На которое вообще-то, заметим опережающе, мы не имеем права.
И на синтагму “радикально демократизировавшегося” по какой-то особой тесноте пусть и не стихового, а новобюрократического ряда ложится тень от слова “давление”, да еще в сочетании со словом “зарубежного”, еще хранящего где-то в лексико-семантических глубинах свою долгую советскую историю 52. И уже и нейтральное, казалось бы, выражение “в условиях” начинает двоиться и мерцать нехорошим — нечто вроде “поставленные” или “оказавшиеся”, так сказать, помимовольно в малоприятных условиях…
Нам есть, казалось бы, в чем каяться, что оценивать со знаком минус. Но мы нашли совсем неподходящий период для разрывания на себе рубахи. Оказывается, каяться нам надо как раз за то время, когда мы были наиболее вменяемыми и исторически ответственными:
…Нам здорово повредило романтическое отношение к окружающему миру, мы чрезмерно открылись, полагая, что нам тоже откроются в ответ. А жизнь показала, что нет (курсив мой. — М.Ч.) 53.
Такие романтики, так простодушно, по-русски открылись миру… И нас не понял грубый мир (“мир чистогана”, в общем-то; вколоченный в уши нескольким поколениям, он и сейчас того гляди подымется вновь на задние лапы с помойки советизмов).
У этого синдрома есть название — и как раз из того мира зарубежных пользователей: кризис самоидентификации.
Сегодня этот кризис поразил и общество в целом, и отдельных граждан все-таки новой России.
Зададимся вопросом (без простых вопросов и честных ответов сейчас никуда не двинуться) — почему, собственно, должны были открыться нам “в ответ”?
Чему, собственно, в ответ? Чей запрос, а чей — ответ?
Нас запрашивали несколько десятилетий. Мы — то есть Советский Союз — не оглашали никаких сведений того ряда и рода, которыми на Западе полны были ежедневные газеты, еженедельники, сборники годовых отчетов, собрания документов, монографии… “Дай ответ!” — взывали к нам. Нет, не даем ответа.
Так что в конце 1980-х — начале 1990-х это мы, мы наконец ответили. В этом смысле жизнь показала (и давно), что вряд ли оправданно было нам ожидать еще ответа на наш давно запоздалый ход.
Пора оставить привычную обиду и закомплексованность и поразмыслить над двумя вопросами:
1) А так ли уж мы “открылись”?
2) А не закрываемся ли опять? И не подыгрывают ли именно этому сетования о нашей послеавгустовской “чрезмерности”?
Этих вопросов более чем достаточно для осмысления.
И осмысление это сегодня во много раз важнее археографического теоретизирования: всему свое время.
Предо мной совсем недавняя книжка. Автор новооткрытыми материала-ми занимается давно и небезуспешно. Речь — о каналах советского влияния в восточной оккупационной зоне Германии и затем ГДР. Перечислив их все как самостоятельные базы источников исследования, он поясняет: “По имеющимся у нас источникам очень редко удается проследить реакцию высших инстанций на поступающую из Берлина информацию, равно как и механизм выработки поступающих из Москвы указаний. Можно предположить, что документы такого характера, проходящие по разделу “особая папка” (секретные протоколы Политбюро, Оргбюро и Секретариата, внешнеполитических структур ЦК ВКП(б) или оформленные в виде шифрограмм), хранятся в Архиве президента РФ и Центральном архиве Федеральной службы безопасности РФ. Без доступа к ним невозможно точно и окончательно судить о направлениях, форме, характере и объеме влияния…”54
Исследовательница из Латвии обращается в Архив МИДа с просьбой о допуске к архивным материалам по теме “Латвия в шведской политике 1939—1991 гг.”. Понятно, что допуск к архиву МИДа в любой стране — дело наиболее щекотливое. Но все-таки… Отвечено было, что МИД хранит документы по двусторонним политическим отношениям СССР/РФ с иностранными государствами, поэтому материалы, касающиеся взаимоотношений “с третьими странами”, в архиве не представлены. Так это Латвия была, оказывается, “третьей страной” по отношению к СССР с 1939 по 1991 год? Жаль, что сама она этого не заметила! А посол РФ в Риге Калюжный недавно вообще объявил, что у нас с Латвией 50 лет было “совместное государство”. Так в МИДе должны хотя бы выбрать что-нибудь одно, а не хватать для формулировки отказа, что под руку попадет.
Недавно один из выступавших вместе со мною на “Эхе Москвы” о проблеме военнопленных в советское время, автор многих телепередач об армии, сказал мне (не в эфире), что в архиве Министерства обороны уже около года не выдают дела, в которых есть карты, относящиеся к первому году войны, особенно к лету — осени 1941 года… и, конечно, не из заботы о сохранности.
Сегодня примеры этих новых запретов, несомненно, можно грести лопатой. Пока руководители нашего архивного дела патриотически (по их собственному представлению) отстаивали отмену “двойных стандартов” по отношению к России, осторожничали в обмене информацией, непререкаемые основания для этих двойных стандартов начали возрождаться с головокружительной быстротой.
…Когда-то театральный критик и автор талантливых телебесед со старыми актрисами Наталья Крымова рассказывала мне, что А.В. Эфрос (ее муж) вернулся после двух месяцев работы в США по контракту больным — буквально не мог работать: слишком сильны оказались профессиональные впечатления. Он должен был ставить спектакль пять месяцев — поставил за два: потому именно, что не встречал у актеров привычного ему в отечестве внутреннего (и внешнего тоже) сопротивления.
Перерыв, актриса тут же ложится на пол — ноги на стену: отдыхает. Толя говорит: “Надо бы повторить еще раз — вот так…” Не успел договорить — она уже вскочила на ноги и уже на сцене, ожидает его указаний, готова повторять столько раз, сколько надо — весело, безо всяких следов ущемленного самолюбия… Вот от этого он заболел. Потому что у нас в театре комплексуют все, все уязвлены, все обижены — начиная с вешалки, с гардеробщика!..
У российских граждан сегодня оживились самые разные комплексы — и это прежде всего мешает, отстранив вечную заботу о “ты меня уважаешь?”, разобраться в новых вызовах нашего все еще переходного (теперь уже и не очень-то ясно — куда?) времени.
…Все это началось еще раньше. Идет 1997-й. Всего год, как миновали развилку. Но уже поменялась интонация.
Российская архивная власть едва успевает обороняться — и от чужих, и от своих.
А.О. Чубарьян на международной научной конференции “Историки и архивисты: сотрудничество в сохранении и познании прошлого в интересах настоящего и будущего” напоминает (в пересказе В.П. Козлова) “о российской ментальности, связанной с тем, что “в России никогда еще никого не призывали к порядку за то, что он что-то запретил”, что иногда позволяет российским архивистам действовать в охранительном духе”.
…Как все стали, однако, эвфемистичны! Почему бы и А.О. Чубарьяну не назвать вещи своими именами — говорить о большевицкой, а не российской укорененности этой так называемой ментальности? Так нет, все норовят опереться на де Кюстина. Мне, как и многим гуманитариям, маркиз тоже в свое время немало открыл в истории России. Но не забудем и того, что советская власть ввела очень удобное — для нее, разумеется, — понятие “николаевская Россия”. И девять десятых грамотных людей Советского Союза пребывали в уверенности, что оба Николая и обе их эпохи одним миром мазаны и порядки у них были одинаковы.
“Мне пришлось, — степенно поясняет В.П. Козлов, — сделать реплику в отношении “российской архивной ментальности””. “Наверное, — заметил я, — она существует и сугубо в российских формах и проявлениях, но, думаю, что она имеет и интернациональную основу. Потому, что с точки зрения этого тезиса трудно объяснить, о какой и чьей ментальности может идти речь, когда французские архивисты до сих пор не рассекретили документы правительства Виши”55.
Отбрил так отбрил. Действительно! Как не воскликнуть вместе с Коровьевым: “Горе-то, а? Ведь это что ж такое делается? А?” Или — из школьных времен моего поколения: “А зато у вас безработица!”
Да и вообще — “Бастиан в своих рекомендациях 56 был слишком откровенен <…> и впервые заставил серьезно задуматься российских архивистов над тем, какова же все-таки реальная система доступности к архивным документам в “продвинутых” европейских государствах”57 (курсив мой. — М.Ч.). В.П. Козлов предвкушает, что основные положения составленного Бастианом документа, с которыми он берется нас ознакомить, “окажутся несколько неожиданными для российских читателей, поскольку, — пишет он не без опасного (если иметь в виду должность и функции) простодушия, — невольно (! — М.Ч.) доносят малоизвестную в России западноевропейскую систему доступности архивов”58. Попался, в общем, француз. Невольно, главное, донес до нас всю малоизвестную правду про их хваленую якобы доступность. Говоря языком Зощенко, более для нас внятным: “Мужчина славный такой, добродушный… Тоже вкапался…”
Итак, Бастиан “впервые заставил серьезно задуматься российских архивистов” над тем, как там, у них, с доступностью.
И до чего же додумались? А вот до чего. “В самом деле, даже в советские времена мы привыкли к тому, что доступ к архивным материалам может быть ограничен только тогда, когда на них стоят грифы секретности. Во всех остальных случаях с любым документом, где бы он ни хранился, мог ознакомиться любой пользователь”. Жизнь моя, иль ты приснилась мне? Слышите, коллеги, унижавшиеся десятки лет перед архивным начальством во всех архивных заведениях? Если все обстояло так — не с ветряными ли мельницами сражалась целая группа людей во второй половине 1970-х — начале 1980-х? И за что, извините за личные подробности, меня уволили из Библиотеки имени Ленина — накануне перестройки, через три с половиной года после того, как я в стенах этой Библиотеки защитила докторскую диссертацию?..
“…Правда, существовал обширный комплекс документов ограниченного доступа без грифов секретности — в основном недоступный с точки зрения идеологических устоев советского общества”59. Ну, отлегло от сердца, не сон все-таки. Что правда, то правда — существовал. Но утверждение это не имеет смысла без важнейшего добавления — что этот комплекс не имел никаких четких границ, был дьявольски подвижен, мог растягиваться и увеличиваться в объеме ежедневно. Что же касается “точки зрения идеологических устоев”, то эта точка вообще была переносной. “Вредным”, колеблющим устои можно было назначить любой текст. Каждый, посчитавший себя хранителем идеологических устоев, мог, находясь на руководящей должности в архивном учреждении, закрывать доступ к любым (всячески подчеркиваем это слово) документам, да и вообще закрывать доступ в читальный зал. Напомним забывшим, как именно это происходило.
ЧЕТВЕРТАЯ ВСТАВНАЯ НОВЕЛЛА О ПРОШЛОМ:
РАЗРУШЕНИЕ ОТДЕЛА РУКОПИСЕЙ ГБЛ
Одним из первых публичных — в кругу новых ее подчиненных — высказываний А.П. Кузичевой, вступившей в 1976 году в должность заведующей Отделом рукописей ГБЛ (и в течение полутора лет разрушившей Отдел, причем необратимо), было следующее: “А почему не отправлена в спецхран стенограмма выступления Паустовского о романе Дудинцева? Ведь роман “Не хлебом единым” — в спецхране!”
Чувствуя стыд (не за нее, конечно, — здесь все стало ясно с первых дней, — а за себя), я поясняла: роман, изданный не только в “Новом мире”, но и отдельной книжкой, — в открытом доступе.
Далее каждое утро заведующей было посвящено проверке — какие и кому выдаются рукописи. И на обложках большей их части появлялась ее собственноручная надпись (карандашом — характерная для понимания устойчивости “устоев” деталь) — “НВ” — “не выдавать”.
“Комплекс” таких документов непомерно расширялся на глазах всех сотрудников, много лет проработавших в совершенно иных условиях.
О новых временах оповещала и табличка, повешенная в первые же дни на двери хранения: “Посторонним вход воспрещен”.
Помню, как Ю.П. Благоволина, очень тихий и глубоко благородный человек, вбежала в комнату “архивной” группы сама не своя со словами: “Это я — посторонняя?..” Сотрудники, занимавшиеся обработкой, все годы до этого могли спокойно входить в хранение. Ведь и на рабочих их местах лежали рукописи Гоголя, Достоевского, Чехова. О том, что в столах спокойно оставляли деньги, нечего и говорить. Степень честности “коллектива”, собранного под крышей Пашкова дома С.В. Житомирской и ее окружением, превосходит воображение современного российского гражданина. Впоследствии полтора года проводившаяся проверка показала — за несколько десятков лет не пропало ни одного документа.
Да еще ежедневные доморощенные сентенции новой начальницы: “Генераторы идей нужны на определенном этапе развития какого-то дела. Сейчас они Отделу рукописей уже не нужны. Нам нужны исполнители”.
В те времена было немало значимых, общепонятных вещей, которые сегодня трудно объяснить незнающим. Например, выбрать в первой половине 1970-х для диссертации такую тему: “Марксистская критика в борьбе за Чехова”… Этого совсем не требовалось (как, кстати, и вступления в партию). Вполне можно было выбрать и защитить что-то поприличнее. Но вот эта “борьба за” и была развернута автором диссертации в Отделе и привела к тому, что весной 1978 года девять сотрудников Отдела написали письмо в высшую тогдашнюю инстанцию — ЦК КПСС, не столько надеясь на успех, сколько не считая морально правомерным наблюдать, как А.П. Кузичева разрушает важный культурный очаг. В письме говорилось среди прочего — на том языке, который тогдашние партчиновники только и способны были воспринять (обычного русского языка они давно уже в прямом смысле слова не понимали):
…Произвольно и неоправданно узко определяется содержание материала, имеющего отношение к теме исследования. Вследствие этого удовлетворение запросов читателей неправомерно сужается, растет число отказов. Отказ выдать рукопись для ознакомления обычно мотивируется тем, что она “не по теме” — зачастую эти мотивировки диктуются прямой некомпетентностью, противоречат всякой научной логике, и исследователь лишается возможности ознакомиться с необходимыми источниками, относящимися к его теме. <…> Система ограничений в обслуживании читателей вытесняет характерную прежде для отдела щедрую помощь исследователям в их творческих поисках. Руководство прибегло даже к запрету обширных консультаций читателям. <…> Доступ к занятиям в зале студентам-дипломникам стал возможен лишь “в порядке исключения”, что открывает широкие возможности для административного произвола <…>. Свернуто копирование материалов по заказам читателей для научных целей, и ученые в век НТР вынуждены переписывать документы главным образом собственноручно, нерационально растрачивая оплаченное государством время. Вcе это противоречит осуществлению закрепленного в Конституции права граждан на пользование достижениями культуры, обеспеченное общедоступностью ценностей отечественной и мировой культуры, находящихся в государственных фондах, и т.д.
На заседании Комиссии ЦК (состоявшей из двух человек — тт. Зайцев и Пашин) подписавшие предъявили множество фактов незаконного ограничения доступа. А.Б. Кузичева выбрала безошибочную по тем временам линию защиты — не реагируя ни на одно наше обвинение, зачитала список иностранцев, которые работали за последние двадцать лет в нашем читальном зале, да и все. Этого оказалось совершенно достаточно (к тому же многие фамилии на тренированный слух, как пояснили потом знатоки, сильно напоминали еврейские, что резко увеличивало вину прежней заведующей — Сарры Владимировны Житомирской). Поскольку Зайцев с Пашиным до этого и не подозревали, что иностранцев вообще можно законным образом допускать к нашим бесценным сокровищам, они были сражены развернувшейся картиной подрывной деятельности, которая шла буквально в двух шагах от Кремля, пока, к счастью, сюда не пришел настоящий советский руководитель.
“Подписантов” обвинили в “дезинформации ЦК” (по тогдашним временам — грозное обвинение). Вскоре в Отделе осталось из них несколько человек (но под сильнейшим давлением ни один не сдался, не “покаялся”!) 60. Не забуду издевательской реплики Пашина (преподает, ходил слух, в бывшем Институте культуры!..): “Ну, вот — вы пожаловались в ЦК!.. Это у нас последняя инстанция, больше вам жаловаться некуда!..”
Кузичеву вскоре вытеснили из Отдела — не извне, а изнутри, — те, кто хотел занять ее место и продолжить успешно начатое ею дело. При ее преемнице для еще большей устойчивости предприняты были еще более решительные меры. Галина Ивановна Довгалло, которая много лет вливала, после завершения обработки фонда и печатания описи, карточки (с описанием единиц хранения) в стоявший в преддверии читального зала каталог, теперь с ужасом изымала их оттуда — по распоряжению нового руководства. Были изъяты тысячи карточек — и, соответственно, исчезли из поля зрения читателей тысячи единиц хранения.
В это же время принятый в отдел В. Лосев начал свою карьеру вопросом: “А почему не отправлен в спецхран архив антисоветчика Булгакова?”
Колеблющими устои вскоре и были назначены материалы Булгакова, доступ к фонду (до этого постоянно открытому для исследователей, даже во время его обработки) был закрыт61; изъят из открытого доступа 37-й выпуск “Записок” (см. примеч.). Все это теперь на протяжении ряда лет изучал один человек — В. Лосев. Вскоре для того, чтобы ему дали работать спокойно, он объявил об “утечке” из фонда; сличение нашего рукописного текста на обложках единиц хранения, а также печатного — на 125 страниц обзора фонда с позднейшими авторскими опусами Лосева (их можно видеть практически в любом сегодняшнем издании сочинений Булгакова) легко покажет любознательным, что работа над чужими текстами шла успешно.
Разгром Отдела продолжался; вместо той осмысленной работы, которая в нем шла долгие годы и отражалась в ежегодных выпусках “Записок”62, в подготовке и выпуске аннотированного указателя рукописей “Воспоминания и дневники ХVIII—ХХ вв.” (М., 1976), в археографических экспедициях, в активном комплектовании 63 и т.д., теперь начальство требовало (20 февраля 1984 года) от бывшей заведующей “архивной” группой В.Г. Зиминой (одной из подписавших письмо в ЦК) “предоставить письменные объяснения по следующим вопросам: <…> 2. Почему для польского читателя Дравича в 1973 г. были скопированы из неописанного архива критические отзывы о произведениях Булгакова? [речь шла об альбоме, куда Булгаков наклеивал печатные отзывы о своих сочинениях! — М.Ч.] <…> 7. Почему студенту Г. Суперфину было разрешено работать в 1965— 1973 гг. [то есть до года, когда он стал политзаключенным. — М.Ч.] одновременно по нескольким темам? Почему ему, не являющемуся членом КПСС, выдавались откровенно антисоветские материалы (напр., воспоминания Н.С. Русанова и мн. др.)? [а несколько единиц из этих материалов засунули в спецхран только при Кузичевой, в 1979 году, когда Суперфин давно уже отбывал свой лагерный срок. — М.Ч.]”.
Последняя попытка изменить ситуацию в Отделе в период “до Горбачева” была предпринята весной 1984 года. Оставалась единственная из неиспользованных советских возможностей — пробить публикацию в “Правде”. Здесь не место для детективной истории о том, как именно это удалось сделать. Так или иначе, поздно вечером 2 апреля 1984 года я пришла домой с версткой завтрашнего номера в руках и, помахав ею, информировала близких: “Лучше б я обрушила на себя Останкинскую башню”; такова была тогдашняя цена информации о реальном положении дел в библиотеках и архивах.
В газетном подвале под рубрикой “Письма в “Правду”” (и на излете советской власти — тогда, правда, отнюдь не осознанном заинтересованными лицами — считавшейся весьма действенной) напечатано было коротенькое письмецо, которое без колебаний согласилась подписать вместе со мной благородная Анна Леонидовна Хорошкевич. Редакция “Правды” сама предложила название — “Не к тому интерес”, явно не отдавая себе отчета в подозрительной широте его смысла; подписи двух докторов — филологических и исторических наук — выглядели солидно. Доктора сообщали о порядках, воцарившихся в Отделе рукописей главной библиотеки страны (заметим, что Ленинка в советское время была так же вне сферы критики, как Большой театр), о том, что
на пути читателя воздвигаются ничем не оправданные препятствия. Судите сами. Приходит читатель от издательства, для которого готовит публикации, а ему говорят: “Принесите письмо и от того учреждения, в штате которого вы состоите, письмо о том, что оно не возражает против ваших научных занятий в нерабочее время…”
В Отделе рукописей почему-то любят дотошно исследовать анкеты читателей. Результаты бывают поразительными. Одному из авторов готовящегося к изданию энциклопедического словаря русских писателей 64 нравоучительно разъяснили, что, будучи искусствоведом по специальности, он эту работу выполнять не способен (а он ее давно выполняет, и успешно!) и потому к материалам отдела рукописей допущен не будет. И долго пришлось самому читателю и редакторам издания, у которых срывались сроки работы, стучать в ту дверь, которая, казалось бы, по сути своего предназначения должна быть открыта исследователям.
Ниже следовала ссылка на “сравнительно недавнюю историю этого учреждения с замечательными традициями” (то есть на времена С.В. Житомирской).
Дальнейшее — уже материал главным образом для историка советских лет, но и к теме нашей статьи отношение он тоже имеет.
Скажу лишь, что история сложилась нетривиальная. Схлестнулись два уровня власти: редактор всемогущей “Правды” и министр культуры (“наша Ниловна”, как звали П.Н. Демичева тогдашние либералы), он же — кандидат в члены Политбюро ЦК КПСС, что сильно утяжеляло его вес, но не обезоружило правдиста В. Афанасьева, академика, только что получившего за что-то Государственную премию. Редактор “Правды”, захваченный сюжетом в своей газете (на немудрящее, на неосведомленный взгляд, письмо пришло немыслимое по тому последнему застойному году количество откликов 65 — еще раз подчеркну солидарность тогдашних гуманитариев!), повез министру верстку “убойного” (как доверительно сообщил мне сотрудник газеты, сумевший напечатать наше письмо) обзора откликов: реагируйте, мол, на критику партийной печати, а не то опубликуем полосу!
Насколько опытный В. Афанасьев был невинен в делах, касавшихся АРХИВОВ и РУКОПИСЕЙ, — быстро выяснилось. В Библиотеку пошел из министерства срочный запрос — и вскоре на столе у редактора “Правды” лежала папка “документов” (по разным слухам — то ли 400, то ли 600 листов), демонстрировавшая, что именно творилась в Отделе в те недавние времена, на которые я с одобрением ссылаюсь, и что было, к счастью для безопасности страны, пресечено бдительными советскими людьми Кузичевой, Тигановой и Лосевым. Все эти страницы имели общий девиз, символ, резюме и что угодно, звучавшее так: “УТЕЧКА ИНФОРМАЦИИ”.
Этих двух слов совершенно хватило для того, чтобы люди из разных кабинетов “Правды”, прослышавшие про страшную папку (так и говорилось: “Там 600 страниц документов!..”), смотрели на меня как на видение, не в силах понять, почему я еще на свободе. Один из них, глава отдела, кажется, экономики (очень высокий пост по тогдашним меркам!) В. Глаголев (к нему я отправлена была близкой его знакомой и дипломницей А. Чудакова с заверениями, что это — светлая, прогрессивная личность и “все-все сделает”), явил саму любезность и уверенность в нашей с ним общей победе — до той минуты, когда ему, тут же при мне, позвонили из Отдела пропаганды ЦК (кто не знает по молодости лет — по сравнению с ним Отдел культуры того же ЦК был рассадником либерализма). Он серел (ничего не преувеличиваю!) на моих глазах и только повторял как заведенный: “Да, Иван Иванович. Понимаю, Иван Иванович” (реальное имя-отчество не помню), а когда положил трубку — это был другой человек, близкий к обмороку. “Да что с вами?” — спросила я бесцеремонно, прекрасно зная, что с ним, но уж больно противно было. “Вы не слышали, — бормотал он, — вы не слышали… Там, оказывается, такие дела… Житомирская…”
Поясняю — это была все та же УТЕЧКА ИНФОРМАЦИИ.
“Какие дела, Владимир Сергеевич? Знаю я все их дела! Поймите — если бы то, что вам сейчас сказали, было правдой, мы бы с Житомирской уже давно отсидели и вышли!”
Это его не развеселило; одно желание внятно читалось на его еще недавно мужественном и даже привлекательном лице: чтобы я сию же секунду исчезла (лучше бы не вышла, а именно исчезла) из его кабинета. Что я и сделала 66.
В июне 1984 года меня уволили из Библиотеки как не прошедшую по конкурсу (увольнение готовилось еще раньше нашего письмеца — после статьи 1982 года в “Советской культуре”, — но апрельское письмо помогло); на три тысячи сотрудников тогда в Библиотеке было, кажется, два доктора — директор да я; это количество оказалось избыточным.
Знаменитое “досье” было построено, как стало постепенно известно, в основном на игре значениями слов “рукопись” и “утечка”. Рукописи из архива Булгакова были переданы Житомирской и Чудаковой американцам Профферам, которые на их основе стали издавать свое антисоветское собрание сочинений советского писателя.
Натурально, что ни одной “рукописи”, равно как и копии с них, никуда передано не было и никуда не утекло. А с Профферами я не была тогда знакома 67 и вообще считала своим особым личным долгом рассказать возможно более адекватно о жизни Булгакова “здесь, где его сгноили” (как формулировала в весьма узком кругу). Но игра шла — и успешно — на “магическом” смысле слова “рукопись”: те, кто писал, имели в виду текст, но надеялись, что читатели (как массовые, так и цекистские) прочтут “рукопись” как “автограф”68. Получилось. До сих пор жива легенда, что из архива Булгакова автографы продали (не за так же отдали!) на Запад 69.
Весной следующего года, с приходом Горбачева, начался отсчет нового времени. Только не надо думать, что и в национальной библиотеке страны (о роли в ее деградации министра культуры СССР этого времени Н. Губенко надо писать особо) и в ее когда-то едва ли не лучшем отделе тут же прояснело. Нисколько, и недаром газета “Советская Россия”, затевая акцию с письмом, смысл которого был таков: “Какое право имеют американцы издавать нашего Булгакова, если мы его не издаем?”, рассчитывала на участие начальства Отдела рукописей ГБЛ.
…Нам стало известно, что в США также приступили к изданию многотомного собрания произведений М.А. Булгакова 70, причем с очевидными нарушениями общепринятых норм и правил, в том числе в ущерб приоритету нашей страны и даже — скажем откровенно (! — М.Ч.) — с моментами злоупотреблений в отношении наших архивов, всецело принадлежащих нашей культуре. Недопустимо пренебрегать и волей самого автора (и спустя 20 с лишним лет немеешь, читая! — М.Ч.). М.А. Булгаков никогда, даже в самые сложные периоды своей жизни, не спешил издавать свои произведения на Западе. Он не хотел даже тени невольного упрека Родине (курсив мой. — М.Ч. Просто слезу вышибают)71.
Под этим письмом помещался написанный по просьбе газеты комментарий — описывалось лицо главного врага архива и писателя.
…Особенно много в последнее время публикуется произведений М.А. Булгакова в журналах. В большинстве случаев эти публикации подготовлены М.О. Чудаковой… (перечислены “Собачье сердце”, глава из “Белой гвардии”, здесь же — и “Жизнеописание Михаила Булгакова”, печатавшееся в “Москве”72, “Тайному другу”, письма правительству “и другие”, хотя других вообще-то не было. — М.Ч.). Коллективу Отдела рукописей, знакомому с архивом М.А. Булгакова по долгу службы и знающему (“Единица — вздор, единица — ноль”, коллектив — он знает. — М.Ч.), насколько сложными были творческие искания писателя… такая бессистемность публикаций произведений М.А. Булгакова представляется крайне неверной, ибо она не дает истинного, полного представления ни о личности писателя, ни о его таланте 73.
РУКОПИСЬ И ДОКУМЕНТ В КУЛЬТУРНОМ КОНТЕКСТЕ СОВЕТСКОЙ ЭПОХИ
Напомним: до середины 1920-х рукопись была более или менее узаконенным видом существования литературного текста — по рукописи легально читал автор новое сочинение в одном из литературных кружков Дома Герцена на Тверском бульваре, на Никитинских субботниках, в “Узле” или где-либо еще. Хоть оно и не было еще цензуровано, но могло быть оглашено (правда, сексоты уже спешили сообщить свои впечатления в ГПУ 74, но это еще не вело к немедленным санкциям).
В эти же годы активно и очень успешно развивалась отечественная текстология (один из факторов этого процесса состоял в том, что в текстологию силою вещей двинулись выдающиеся филологи, стесненные в сфере своей основной работы) — и ее успехи сильно продвинули черновик в общедоступные слои культурного процесса. Формировалось то отношение к рукописи, которое главенствовало в обществе до 1990-х годов. В поле общественного внимания попадало то, что было вне его ранее, — частное письмо, зачеркнутая автором строка, отброшенная им редакция. Тайное становилось явным; творчество — в соответствии с материализмом, ставшим государственной религией, — теряло покров тайны; скоро оно будет названо работой, черновики получат наименование лаборатории, а их изучение будет служить целям литературной учебы, а также официозно-общественной потребности в количественном измерении творческого труда.
Другим общественно важным понятием станет документ. В теориях ЛЕФа документ выступит в роли того посредствующего звена между “жизнью” и “писателем”, которое должно исключить возможность произвольного, личного, субъективного (это все — пейоративы) взгляда на эту “жизнь”75.
Позже, с середины 1930-х, и рукопись, и документ становятся главным образом вещдоком. С конца 1950-х — Самиздатом и, соответственно, еще более важным вещдоком: переписанное рукой или перепечатанное на машинке чье-либо печатное или непечатное стихотворение, рукопись своей собственной статьи о поэте… Как вспоминал А. Сергеев, Чертков “переписал в Ленинке, я перепечатал и переплел ненаходимые “Столбцы” и журнальное “Торжество земледелия”. <…> В голову не приходило, что это и есть изготовление, хранение и распространение плюс группа”76. Но власть уже вполне имела свое определение Самиздата, которое жило и работало77.
“Рукопись” — это прежде всего ненапечатанное (а значит, возможно, непечатное) — то, что не обеззаражено цензурой 78. И значит, иметь с ней дело могут только специальные, получившие прививку люди.
Это значение рукописи стало полем активной деятельности для тех, кто шел работать в архивохранилища со своей целью.
Слова “архив” и “рукопись” и в годы перестройки продолжали сохранять магический характер с криминальным потенциалом, то и дело вырывавшимся на поверхность — со смрадом и копотью. К тому же за десятилетие, прошедшее с середины 1970-х, все выучили слово “архив” и широко пользовались им, как мы видели по письму 1987 года Юрия Бондарева, И. Бэлзы и О. Трубачева, в так называемых патриотических целях.
ПЯТАЯ ВСТАВНАЯ НОВЕЛЛА
(О ПОСТСОВЕТСКОМ НАСТОЯЩЕМ):
ПРО АНГАЖИРОВАННЫХ СЛАВИСТОВ
Архивное дело никогда не обойдется без сложнейших, порою неразрешимых социопсихологических коллизий (в которые в советское время грубым, а то и кровавым образом вмешивалось государство). Да хотя бы — сжигать или не сжигать завещанное умирающим к сожжению?.. Сегодня на наших глазах нарушена воля покойного Иоанна Павла II — и многие ли имеют по этому поводу неоспоримое суждение?
Ольга Всеволодовна Ивинская пыталась вернуть материалы Пастернака, отнятые у нее КГБ. Кажется, оспоривать ее право трудно? Оспорили, и успешно.
Уже после ее кончины, в разгар тяжбы ее дочь Ирина Емельянова (попавшая, как помнит, надеюсь, большинство читателей, в советский лагерь в 17 лет), всерьез нуждаясь, имея на руках тяжело больного сына, пробовала во Франции продать несколько автографов — адресованных ее матери писем поэта. Это произвело на многих в России тяжелое впечатление. Но нужно уметь в каких-то случаях подавлять свои эмоции.
У меня был с ней разговор об архиве. Я сказала:
— Как архивист и историк литературы — я, конечно, хотела бы, чтобы рукописи Пастернака остались в России. Но как гражданка страны, которую хочу видеть демократической, как человек, обладающий правовым сознанием, я считаю все документы вашей матери, в том числе и отнятые в свое время гэбистами, вашей собственностью, которой вы, конечно же, вольны распоряжаться по своему усмотрению.
…Письмо О. Ивинской на тему своего архива президенту России комментируется В.П. Козловым как “эмоциональное”. Да уж как тут было без эмоций, когда тогдашняя дирекция ЦГАЛИ ссылалась на “поручение” ей следователя КГБ, отнявшего у Ивинской и дочери архив поэта и отправившего их обеих в лагерь. Все, кто осведомлен был об истории второй посадки Ольги Ивинской, знали прекрасно, что ее по этому случаю и посадили — чтобы бандитски отнять бумаги Пастернака.
КГБ страшно пеклось всегда, чтобы бумаги погибших и погубленных поэтов оставались на родине — Лубянка неизменно была главным оплотом патриотизма, недаром процент сбежавших именно оттуда к “врагам родины” всегда был высок.
И как же печально видеть грубошерстный комментарий к этой в высшей степени печальной истории! В.П. Козлов рассуждает об “эмоциональном воздействии” письма Ивинской, поясняет нам, что “для определенной части российских интеллигентов, никогда не доверявших власти, оно бывает определяющим”. “Эмоциональность текста, — поучает В.П., — наложенная на недоверие к власти…” — ну, и так далее. “Козовой, зять Ивинской, беспощадно использовавший судьбу бедной женщины…” Это — о человеке, отбывшем семилетнее (1957—1963) заключение в советских лагерях, замечательном ученом, поэте, эссеисте, об одном из культурных дел которого — однотомнике эссе Поля Валери “Об искусстве”, изданном немереными усилиями в застойном 1976 году, коллеги писали: “…одно из ключевых событий в культуре тех лет, по-своему переменившее биографии сотен тогдашних гуманитариев…”79
“…Два ангажированных слависта Франции Ж. Нива и М. Окутюрье (у В.П. Козлова с ошибкой, но от опечаток никто не гарантирован. — М.Ч.) попытались скомпрометировать статью Дардыкиной…”80 Там и пытаться нечего было: “И эту низость оправдать!” — в таком тоне писалось в “Московском комсомольце” о возлюбленной поэта; разнузданность тона и смысла превзошла все мерки нашей печати.
Но меня поразил, конечно, автор работы, напечатанной в 2003 году, — отнюдь не журналист “МК”. Поразили советские приемчики по отношению к славистам, что называется, первого ряда — один много лет возглавлял русистику Сорбонны (и руководил еще русистикой в E ´ cole Normale Superieure), к тому же — блестящий переводчик Мандельштама и Пастернака, другой — русистику Женевского университета (да так, что тамошним студентам третьего курса можно было читать лекции по-русски)… Это кем же они были “ангажированы”? Надо бы уметь вовремя почувствовать, куда заводит тебя официальное красноречие (зарницы-то официальщины — уже в этом “слависты Франции…”).
Когда читаешь такое — все происходящее сегодня с архивами как бы ухает куда-то. И даже безусловно полезная деятельность пишущего будто понижается на несколько порядков.
НАМАСЛЕННАЯ ПОВЕРХНОСТЬ, ИЛИ ВСЕ ВПИТЫВАЮЩАЯ ГУБКА
Каковы нынешние отношения “архив — общество”?
Остановимся пока лишь на одном аспекте.
Такое впечатление, что некоторые связанные с архивными разысканиями сюжеты скатываются с общественных воспринимающих устройств, как с намасленной поверхности.
Другие же, напротив, впитываются с излишней поспешностью. При этом и то, и другое — явление именно последних лет, начиная примерно с конца 1990-х годов.
…В начале 90-х годов Е.Ю. Зубкова, опираясь на архивные документы, выдвинула положение о разработке в 1946 г. проекта новой Конституции СССР. В целом, рассматривая первые послевоенные годы с позиции либерализации политического режима в стране, исследователь, выдвинув указанный тезис, по-новому поставила вопрос о направлении и масштабах преобразований, намечавшихся советским руководством после войны. <…> Однако при знакомстве с работами Е.А. Зубковой возникает вопрос о пределах либерализации существовавшего в то время политического режима 81.
Зубкова пишет прямо, без обиняков: “В 1946 году закончила работу Комиссия по подготовке проекта новой Конституции СССР”82. То есть — после “ленинской” 1918—1923 годов и “сталинской” (составленной Бухариным) 1936 года готовилась, надо понимать, третья Конституция.
Автор полемизирующей статьи, прежде всего, считает “очевидным, что задача выработки проекта новой Конституции СССР перед комиссией не ставилась”, а сводилась “к необходимости изменения текста Основного закона в соответствии с рядом принятых законов” и что “Сталин подчеркнул, что существенных изменений Конституции не предполагается”83. Он анализирует причины отклонения поправок, вообще нюансы работы комиссии — естественно, также по архивным документам. Все возражения против поправок “свидетельствовали о желании руководства страны остаться в русле прежних методов управления”. Одни поправки были направлены “на усиление централизации”, другие — “на либерализацию существовавшего режима, что в очередной раз подчеркивает сложность и неоднозначность протекавших в рассматриваемый период процессов”. Но — и это самое важное — автор настаивает на том, “что, проявившись в поступивших в комиссию поправках, либеральная направленность в них не просто не стала господствующей, но и, по сути, не приобрела существенного выражения. <…> Необходимо подчеркнуть, — заключает он, — что проект Подкомиссии, на основе которого Е.Ю. Зубкова выдвинула положение о разработке в 1946 г. проекта новой Конституции СССР, является не чем иным, как проектом поправок. <…> Нет оснований говорить о выработке проекта нового Основного закона. В этой связи положение Е.Ю. Зубковой следует считать ошибочным” (курсив мой. — М.Ч.) 84.
Казалось бы — обычный научный спор, разное истолкование одних и тех же источников 85, что здесь примечательного? А вот что.
Хотя Е. Зубкова признает, что “в ближайшем окружении Сталина” серьезных разногласий “по принципиальным вопросам формирования общей политической стратегии”86 явно не было, тем не менее ее гипотеза о проекте новой Конституции оказалась востребованной, подхваченной и оперативно пущенной в дело.
“На сегодняшний день это положение уже попало в различные учебные пособия”, в частности в учебник А.А. Данилова и Л.Г. Косулиной для старших классов общеобразовательных учреждений “История России ХХ век” (М., 1999) 87. Мы, в свою очередь, сошлемся на более позднее издание — видимо, в общих чертах этого же (только сокращенного), имеющего немало достоинств учебника. Приводимая ниже цитата показывает, что весьма шаткое предположение исследователя закрепилось в последовательно издающихся пособиях, пущено в школьный оборот (тираж уже не 1000 экземпляров, как у Зубковой, и тем более не 700, как у оппонирующей статьи, а 30 000):
Победа народа в войне породила множество надежд и ожиданий. <…> Эти настроения излагались в письмах партийному и государственному руководству, донесениях органов госбезопасности. Проявились они и в ходе “закрытого” обсуждения проектов новой конституции страны, программы и устава партии. Предложения высказывали лишь ответственные работники ЦК партии <…> Но и они готовы были ликвидировать специальные суды военного времени, освободить партию от хозяйственных функций, ограничить срок пребывания на руководящей партийной и советской работе, проводить выборы на альтернативной основе.
Власть стремилась ослабить возникшее социальное напряжение, с одной стороны, путем декоративной, видимой демократизации, а с другой — усилением борьбы с “вольнодумством”88 (курсив мой. — М.Ч.).
Все. Про послевоенную демократизацию — пусть даже “декоративную, видимую” — ничего сказать не можем; вероятно, это уже творческое развитие поразивших воображение авторов учебника суждений Е.Ю. Зубковой.
Так освежается приевшийся своим, видите ли, разоблачительным уклоном фактический материал. Так открывшиеся архивные документы начинают играть вот уже поистине декоративную роль — становятся точкой опоры, даже трамплином для нехитрого тезиса “все сложнее”.
Каковы же могут быть варианты ответов старшеклассников на первый вопрос в конце упомянутого параграфа: “Что такое “демократический импульс” войны? Дайте краткую характеристику нравственно-психологической атмосферы в советском обществе после окончания войны”?
Да вот, в частности, и такие: хорошая была атмосфера, импульс действо-вал, готовилась новая Конституция, наркомы, члены ЦК, секретари обкомов и крайкомов партии — все “готовы были (а откуда видно, что нет, не все? В учебнике уже ниоткуда не видно. — М.Ч.) <…> проводить выборы на альтернативной основе”, да вот не задалось как-то. Все становится зыбким, все колеблется. Реальная картина деградации сталинского социума размывается.
“УТЕЧКА ИНФОРМАЦИИ”, ОНА ЖЕ — ИНФОРМАЦИОННАЯ БЕЗОПАСНОСТЬ
Уже в 1998 году новые ноты и новые слова активно прослаивались старыми.
“Архивные документы стали информационным продуктом, потребляемым масштабно и активно. В этих условиях со всей остротой встают вопросы о целесообразности, границах, характере контроля за этим информационным продуктом. Ясно, что такой контроль необходим, хотя бы для того, чтобы не допустить утечки информации о государственной тайне…” (курсив мой. — М.Ч.) 89. Вот оно, до боли знакомое слово. Но архивисты новой России, особенно те, кто не из вторых рук знает (как В.П. Козлов, наблюдавший это впрямую), какой ценой оплачивался в последние советские годы пущенный из сугубо шкурных соображений жупел “утечка информации”, конечно, находят и другие слова. К тому же теперь защищают не только государство — выдвинулась вперед и личность. Нельзя допустить утечки, продолжим цитату, и о “тайне личной жизни в интересах безопасности граждан, а также…” — дальше идут уже вовсе таинственные слова — “…такой концентрации вне пределов России архивной информации, которая могла бы стать критической для ее информационной безопасности”.
Тот, кто будет уверять, что отчетливо понимает, что это такое, и как измеряется “информационная безопасность”, и кто ее измерители, — тот или лукавит, или сам себе морочит голову.
Дальше — обычная в последние годы для наших чиновников гримаска (хорошо, пока еще не злобная гримаса) в сторону “Запада”: “Но также ясно, что современный мир отторгнет любые знаковые для престижа страны ограничения на доступ и использование архивной информации”. Где уж ему, современному миру, понять наш особый, третий или даже четвертый, путь. Дальше и вовсе страсти. Как противостоять этому тупому, без понимания “отторжению” Западом наших запретов на информацию? Да “обеспечивать их реализацию финансовыми средствами. Сегодня последнее условие выполняется в экстремально (?) ограниченных объемах, ставя архивистов перед болезненно нелегким 90 выбором между получением дополнительных средств для сохранения архивов и недопущением угроз информационной безопасности конкретному архиву (так! — М.Ч.), Архивному фонду России”91.
В современной России появились понятия, которые следует отвергнуть без обсуждения — по очевидной абсурдности, в силу несмываемой печати тяжелой советской наследственности (чреватой рецидивами старых психозов).
“Информационная безопасность Архивного фонда России” относится именно к ним.
О ЧАСТНОЙ ЖИЗНИ И ДОБРОМ ИМЕНИ
Ограничение доступа к информации за годы советской власти впиталось, кажется, в саму почву, на которой воздвигнуты архивохранилища России. Меняются формы ограничения — и, конечно, размах и радиус этого ограничения, — можно только неустанно поражаться неутомимой приспособляемости архивов к новым условиям.
Вернемся к бегло обозначенному нами в “Предварении”. Сегодня эти ограничения основываются на новой для России идее уважения к частной жизни гражданина, закрепленной в 23-й и 24-й статьях Конституции: “Каждый имеет право на неприкосновенность частной жизни, личную и семейную тайну, защиту своей чести и доброго имени”, “Сбор, хранение использование и распространение информации о частной жизни лица без его согласия не допускаются”.
“Проблема доступа к персональным данным — одна из самых модных в российском архивоведении, и она продолжает оставаться таковой уже почти десять лет”92. При чем тут “мода”?..93 Вот при чем: о проблеме “регулярно пишут и историки, и архивисты, еще чаще говорят. Есть опасение, что она такой же (то есть “модной”. — М.Ч.) останется еще на неопределенное время”. Причина в том, “что проблема, по сути дела, не решается. До сих пор нет удовлетворительной дефиниции термина “персональные данные”…”, как и определения, что такое “информация, создающая угрозу для жизни и безопасности жилища граждан…”94.
В статье (2002 г.) проблема обсуждается еще до принятия Федерального закона об архивном деле, но в соответствии со сроком запрета на доступ к документам частной жизни, который определен “Основами законодательства РФ об Архивном фонде РФ от 7 июля 1993 г.”, — 75 лет (срок этот остался и в Федеральном законе).
Приводилось в пример “западное”, как выражается автор, законодательство, где при досрочном доступе человек подписывает некие обязательства. Приведены варианты английских обязательств. В одном человек обязуется не копировать, не публиковать и не передавать другим лицам сведения “частного или персонального характера, в особенности об усыновлении, незаконном рождении, психических заболеваниях, мошенничестве, двоеженстве (двоемужестве), долгах и любых других проступках”; в другом — помимо этого, обязуется “не предпринимать попыток связаться с кем-нибудь, упомянутым в этих документах”. Эти требования явственным образом апеллируют к чести и ответственности тех, кто подписывает подобные обязательства.
Более чем характерны добавления к этим текстам, предлагаемые (до выхода закона) для обязательств отечественного извода:
…Я, нижеподписавшийся, обязуюсь…
в конце дня работы в архиве предоставлять сделанные записи для
просмотра работникам архива;
предоставить подготовленную на основе полученной информации ра
боту до ее публикации (обнародования) лицу, давшему разрешение на
досрочный доступ 95.
Раб контролирует раба.
Известно, что глава нашей Архивной службы эти предложения решительно отверг; но нам важно, что они появились — и не только в голове архивиста, но в печатном тексте доклада; что свидетельствует о живучести тех порядков, о которых рассказывал мне в 1982 году В.О. Богомолов.
С неодобрением цитирует автор А.О. Чубарьяна: “…пользуясь справедливым тезисом о защите прав личности, в некоторых архивах не выдают документы о репрессиях, поскольку там названы фамилии лиц, которые участвовали в репрессиях. И архивисты интерпретируют закон так, что информация из документов может нанести вред этим людям или их детям и внукам”. Г-жа Курникова ядовито замечает, что “отношение пользователя к доступности персональных данных становится более “консервативным”, если предполагаемые к открытию данные касаются самого пользователя или его близких родственников”96. Автор убежден — оно всегда становится таковым, когда затронута память близких. Вынуждена возразить — отнюдь не всегда. Немало тех, чье историческое сознание достаточно высоко, кто готов и к моральным усилиям для подведения итогов советского прошлого. Ведущая “Эха Москвы” Ксения Ларина рассказывала 28 марта 2005 года в прямом эфире — в связи с обсуждением жестокой политики Сталина во время войны (“Великая Победа: правда и вымыслы”):
…Мой дед прошел войну, закончил ее в Кёнигсберге, его уже сейчас нет в живых… он служил в заградотрядах, а потом в СМЕРШе. Он никогда не рассказывал мне о войне, хотя, конечно же, мы ходили с ним в Парк культуры 9 мая и с удовольствием и нежностью встречались с его однополчанами. Было как-то пару разговоров, когда я уже была взрослая, на эту тему, когда я понимала, что он делал на войне, кем он там был, и он мне на это всегда отвечал, что другого пути не было.
Сегодняшний закон устанавливает, как говорилось ранее, срок ограничения на доступ к материалам указанного типа в 75 лет. Но возможно и уменьшение срока — “с письменного разрешения гражданина, а после его смерти с письменного разрешения наследников” ограничение может быть отменено и ранее.
Автора цитируемой статьи все, что относится к материалам этого рода, пугает и ставит в тупик. Как поступать, например с документами, “которые не находятся в составе личных дел и в то же время содержат конфиденциальные персональные данные”? Поясняется — “человека, к персональным данным которого разрешен досрочный доступ, вряд утешит, что данные эти поступили в широкий доступ не из его личного дела, а из протокола собрания или любого другого документа, не состоящего в личном деле”. С сочувствием к коллегам сказано, что архивисты “вынуждены будут решать проблему на свой страх и риск”97.
Дело гораздо серьезней, чем может показаться на первый взгляд. Мы имеем в виду страхи и риски весьма немалой массы архивистов.
Позволим себе для прояснения собственных сегодняшних совсем иных страхов небольшой экскурс в глубоко советское прошлое и личную биографию.
ШЕСТАЯ ВСТАВНАЯ НОВЕЛЛА О ПРОШЛОМ:
О СУБЪЕКТАХ И ОБЪЕКТАХ ИСТОРИИ
Замысел книги “Беседы об архивах” — именно как книги для широкого читателя 98 — возник у автора в начале 1970-х годов вскоре после двух публичных выступлений (когда и выяснилось неожиданно для выступавшей полное неведение, о котором уже говорилось, общества относительно архивов. Если учесть, сколько лет архивы, во-первых, находились в сети НКВД, а во-вторых, почти не использовались в исследованиях, то удивительного и неожиданного здесь мало). Но едва ли не самым большим потрясением этого рода стала реакция на одно из этих двух выступлений Ираклия Андроникова — известного в те годы всем архивистам своими во многом любительскими, но усердными и увлекательно им самим описанными разысканиями, своей, так сказать, любовью к архивам. В выступлении, на котором он присутствовал, был один пассаж, который позже целиком вошел в мою книгу об архивах, — рассуждение о системе представлений человека определенного типа,
незнакомого с тем, сколь огромна та часть сегодняшней нашей жизни, которая постепенно перетекает в хранилища архивов и накапливается за прочными их стенами 99. Такой человек живет, по-видимому, с ощущением, что произнесенное им слово, сослужив свою службу, истаивает в воздухе, что неблаговидный поступок с годами забывается и изглаживается вовсе, что два письма, написанные в один день, но содержащие противоположные оценки некоего факта, поступка, произведения, никогда не сойдутся в одной точке. Быть может, жизненное поведение многих было б несколько иным, если бы они знали так же ясно, как знают это архивисты, что их письма не улетают по касательной к земной поверхности в бесконечность небытия, а лягут рано или поздно на стол исследователя, что слово, сказанное публично, дойдет до потомков в десятках свидетельств — дневниковых, мемуарных, эпистолярных 100.
Дальше произошло нечто не совсем понятное. Сидевший в президиуме Большого зала Центрального дома литераторов И. Андроников, повернувшись к трибуне всем телом, слушал эту часть выступления с каким-то непонятным, почти болезненным вниманием, на глазах апоплексически наливаясь кровью, так что я в какой-то момент всерьез испугалась за него.
На второй или третий день я услышала от одного всеведущего литера-тора, что в тот вечер Андроников обзвонил несколько человек, призывая их разделить его волнение. “Что она такое говорила! К чему призывала!” Я по-прежнему совершенно не понимала причины его волнения — что нового я могла сказать человеку, немало времени проведшему в читальных залах архивов?
И только С.В. Житомирская, давно и неплохо знавшая и самого Андроникова, и главное — державшая в памяти, в отличие от меня, его биографию, открыла мне глаза: “Ну, как же вы не понимаете! Он привык, что он — субъект Истории! А тут вы показываете, что он также — и ее объект! Он-то сам помнит, что выступал на писательском собрании против Пастернака! Чтоб его за Нобелевскую премию из Союза писателей исключили!..”
Тут только я вспомнила то, что существовало тогда лишь в устном предании; не только Пастернак, но и Эйхенбаум — в “космополитские” годы… Словом, мой пассаж прозвучал еще более неожиданно, чем я предполагала, и укрепил меня в мысли внести представление об архивах и их социальной роли в широкое общественное сознание.
Сегодня это социальное, общегигиеническое, так сказать, значение архивов оказалось под вопросом. Прямо по записке гайдаровского Тимура: “Все в порядке, и никто от меня ничего не узнает”. Только там шла речь о делах хороших, а здесь — о плохих.
Как в советское время при “вилке” наказания, скажем, от двух до восьми лет судьи в 90% случаях давали срок наибольший (доказано статистически), так под личную тайну будут подводить все, на чем лежит печать времени — и что помогает исследовать “тайны” советского режима.
Теперь, скорее всего, на этом именно “теоретическом” фундаменте Военная прокуратура засекречивает 116 из 183 дел по расстрелу двадцати с лишним тысяч польских офицеров и других польских граждан.
Как не вспомнить слова А. Авторханова в одной из его работ: жертвы, понятное дело, не могут быть объективны — только палачам доступна эта добродетель!
КАТЫНЬ КАК СИМПТОМ ОБРАТИМОСТИ
Чудакова жалуется, что, дескать, умеем мы хранить свои секретики. А если б не умели — то сейчас и хранить было бы нечего.
Aleks. 22 марта 2005 года на сайте “Московских новостей”
“Во всех польских публикациях по этой проблематике неизменно вставала проблема расчистки негативных наслоений прошлого. В российских материалах преобладало желание просто перешагнуть через них, перелистнуть, не дочитав до конца, страницу и забыть о ней” (курсив мой. — М.Ч.)101.
Вот это желание — перешагнуть, не дочитывая до конца, и забыть — стало настоящим неврозом российского общества (не общественности, которой в настоящее время в России вообще не наблюдается — надеюсь, временно).
Переломным моментом в отношении к секретным документам Политбюро стало (весной — летом 1989 года) начало работы Комиссии народных депутатов СССР по политической и правовой оценке советско-германского договора о ненападении 1939 года. Но еще перед этим — ранней весной того же, 1989 года — в книге о войне появляется пассаж:
В апреле 1943 г. геббельсовская пропаганда сфабриковала “доказательства” осуществленного якобы органами НКВД в районе Катыни вблизи г. Смоленска расстрела 10 тыс. польских офицеров. Чрезвычайная государственная комиссия по расследованию немецко-фашистских злодеяний после освобождения Смоленска установила, что расстрел имел место, но был проведен в сентябре 1941 г. оккупантами 102 (курсив мой. — М.Ч.).
Изучая всю историю рассекречивания преступления в Катыни, я не раз задавала себе вопрос — не преувеличиваем ли остроту сегодняшнего состояния проблемы. Ведь вроде все сказано, названо своими словами, рассекречено, описано и опубликовано. Но настороженность, увы, не обманула.
В марте 2005 года Главная военная прокуратура России отказалась от договоренностей с польской стороной предоставить ей всю документацию следствия по Катыни, которое официально было прекращено 21 сентября прошлого года. Из 183 томов документов только 63 могут быть предоставлены для ознакомления. Остальные объявлены содержащими государственную тайну.
Говорить об этом безэмоционально почти невозможно.
Россия будто дала зарок — не доводить до конца ничего, что движется в правильном направлении, и прежде всего — перечеркивать так интенсивно и даже азартно в свое время начатое осмысление своего недавнего прошлого. У нас обнаружился мистический страх перед подведением итогов.
Связь архивной политики с действиями власти, во-первых, и с состоянием общества, во-вторых, очень хорошо видна на примере Катынского дела. Магическая формула — “не время” (приближался юбилей Победы).
…Но это же, в сущности, “не время” держалось едва ли не до конца перестройки, тормозя радикальные реформы. Это советское клише застряло плотно в нашей почве и теперь, в постсоветское время, заново из нее вырастает.
Причины главным образом — социопсихологические. Сегодняшнее отношение значительной части общества к задаче подведения итогов ХХ века встречает сопротивление именно на этом, и даже почти биологическом уровне: “Не трогайте нас — нам и так плохо!”
Так как действительно немало тех, кому от крушения советской власти материально стало хуже, к такому настроению легко присоединяются (по особенностям общенационального умозрения) и легко усваивают связанную с ним бытовую историософию и те, которым явно жить стало лучше и даже несколько веселее.
…Как будто не может нести определенную историческую вину тот, кому плохо, как было явно плохо жителям поверженной Германии в середине 1940-х. “Простой” немец был ровно столько повинен в нацистских злодеяниях, сколько “простой” русский (или российский — бывший советский) — в преступлениях советского режима.
ПОСЛЕДНЯЯ ВСТАВНАЯ НОВЕЛЛА: О 90-х.
ТАК РАССЕКРЕЧИВАЕМ ИЛИ ЗАСЕКРЕЧИВАЕМ?
Осенью 1996 года я была включена руководителем президентской Администрации (тогда это был А.Б. Чубайс) в Рабочую группу по проверке консультативных органов при президенте — разнообразных советов и комиссий, действовавших на общественных началах; заседания вел заместитель Чубайса М. Бойко. Каждую неделю приходилось докладывать о какой-либо комиссии, изучив все ее документы. В ноябре 1996 года я делала доклад о Комисии по архивам, подготовив его в тесном контакте с В.П. Козловым, деятельно мне помогавшим составить представление о том, что же в тот момент происходило в столь близкой мне сфере 103.
Продолжала работать образованная распоряжением президента в сентябре 1994 года Комиссия по рассекречиванию документов, созданных КПСС. Правящая партия Советского Союза, напомним, стала после решения Конституционного суда в 1993 году одним из учреждений, по закону не имеющих правопреемника. Но и помимо КПСС после распада СССР таких учреждений обнаружилось немало, а ими эта комиссия уже не занималась. В.П. Козлов о тех годах справедливо пишет, что
пользователям было очень сложно объяснять, почему на секретном хранении находится фонд Комитета обороны СССР, существовавшего в 1927—1941 гг., материалы Правительства СССР почти тех же лет, значительная часть документов Государственного комитета обороны СССР и др. Те, кто не допускал их рассекречивания, вероятно, испытывали комплекс неполноценности, полагая, что эти документы могут повредить оценке нашей Победы…104
Я констатировала в своем коротком докладе:
…Работа комиссии встречает сопротивление со стороны, условно говоря, разнообразных ведомств (быть может, недопустимо остро ощущающих как раз свою преемственность по отношению к разнообразным же советским органам).
На наш взгляд, для успешной работы по рассекречиванию документов КПСС по городам и весям России необходимы две вещи — изменить особым распоряжением Президента название Комиссии, дополнив его таким образом: “…документов, созданных в процессе деятельности КПСС”; ввести в Положение о Комиссии возможность решения некоторых вопросов посредством политической воли.
Данная Комиссия, как и Комиссия по реабилитации… и некоторые другие, должна продолжить и завершить дело расчистки нашего общественного быта от реликтов тоталитарного строя.
По нашему разумению, это — дело именно советов и комиссий при Президенте, — во-первых, потому, что правительственные структуры занимаются и должны заниматься главным образом текущей жизнью, а во-вторых, потому, что они способствуют таким образом выполнению Президентом второй части 80-й статьи Конституции.
Семь лет спустя прогноз В.П. Козлова относительно давно уже функционирующей законной Межведомственной комиссии по защите государственной тайны неутешителен:
…Она никогда (!) физически не сможет рассмотреть эти и другие документальные комплексы и принять по ним соответствующие решения…105
Может, думаю я сегодня, дело в самом названии Комиссии?.. В первом слове — “Межведомственная…”? Человек из “несилового” ведомства боится, конечно (воспитание-то советское не выветрилось), брать на себя ответственность за рассекречивание материалов “силового”
Но скорее — в словах защита гостайны. Название толкает защищать — то есть не рассекречивать. Или засекречивать.
ЧТО ТАКОЕ ПОЛИТИЗАЦИЯ
“…Мне неприятно об этом говорить, но многие люди привыкли о некоторых предметах вообще молчать, они так чувствуют себя безопаснее. Вот интересный контраст. Все спрашивают: почему ты так интересуешься политикой, почему ты так политизирован? Это для меня как разговор шоферов. Я, впрочем, приехал из страны, где и с шоферами говорят о политике. Здесь же мне задают такие вопросы люди интеллигентные. А кому же вы отдали политику — я спрашиваю этих людей — это же ваша страна?”106
Я бы повторила этот вопрос.
Поэт подметил очень характерную черту общественного быта наших дней.
Вернемся еще раз к 90-м. Летом 1991 года была создана Специальная комиссия по архивам при Президенте РФ, возглавленная М.Н. Полтораниным.
Это был демонстративный политический акт — в виду готовящегося в Конституционном суде процесса по “делу КПСС”. <…> Пик работы комиссии пришелся на май — октябрь 1992 г. За это время было рассекречено около 5 тыс. архивных документов, крайне тенденциозно подобранных с обличительным для КПСС уклоном по заранее сформулированным темам: идеологический и политический контроль КПСС, борьба с инакомыслием в СССР, связи КПСС с коммунистическими, рабочими, левыми партиями, их финансовая поддержка и т.д.107
Кажется, о “тенденциозности” можно было бы говорить разве что в том случае, если б удалось подобрать документы с оправдательным для КПСС уклоном.
Не знаю, кто уж там в комиссии Полторанина злокозненно “заранее сформулировал темы” (словом, “тщательно спланированная акция”; политики советского розлива считают “спланированность” самым отягчающим признаком действий их противников; спонтанность действий почему-то, видимо, предпочтительней). Темы были железобетонно сформированы многолетними действиями самой партии, и В.П. Козлов не хуже меня это знает. Ни психушки, ни финансовую поддержку шут знает кого никак не обелишь.
Сегодня совершенно невозможно академически-спокойно рассуждать об открытости — закрытости архивов, и особенно об открытости их для мировой исторической науки и для политологии, вне вопроса о нашем, то есть России, месте и роли в мире в ХХ веке и в начале ХХI. Совать везде пугало политизированности — отталкивающе лицемерно и в высшей степени недальновидно (поэт Алексей Цветков очень здравомысленно нас об этом как раз спрашивает). Пока мы этой здоровой политизированности резко не добрали — то ударяемся в экзальтированный патриотизм, то напускаем такого туману насчет нашей духовности и нравственности, что впору действительно святых выносить.
Ловко подобранным политтехнологами словцом Россию спешно отгораживают от перспектив ее исторической жизни и от прямо связанного с ними ее исторического долга.
А долг этот, не устанем повторять, — в подведении итогов российского ХХ века.
Итоги — не подведены. Работы — остановлены. И сегодняшнее отношение к архивному источнику — часть всего этого. Печать этой остановки лежит сегодня на текстах тех, кто пишет об общих проблемах архивоведения, и особенно — тех, кто по долгу службы занят обеспечением доступа к источникам.
Сегодня — цинично или просто внеисторично — стремятся начать жить “с чистого листа”.
Прежде всего — все равно не выйдет. Так не бывает — зря усилия будут потрачены. Количество не сделанного нами в течение десятилетий все равно скажется — как с земного шара ничего наделанного зазря никуда выбросить пока не удается.
Самые тяжелые архивно-человеческие истории конца ХХ века разыгрались как раз на стремлении отвлечься от прошлого.
…Вернемся, однако, к оставленному нами где-то почти вначале, но, конечно, животрепещущему именно для нас вопросу о нерассекреченных (в момент описываемой В.П. Козловым дискуссии) материалах правительства Виши. На той дискуссии генеральный секретарь МСА Ш. Кечкемети “тотчас поспешил нейтрализовать”, как сообщает В.П. Козлов (мерещится иногда, что наш главный архивист пребывает в состоянии перманентной “идеологической борьбы”!), его суровое замечание в адрес французских архивистов — коллега пояснил, что о рассекречивании “шли жаркие дебаты в течение многих лет” и что, да, “имеются административные власти, одержимые культом секретности… однако этот культ секретности не находит большой поддержки в обществе”108.
Зададим же вопрос В.П. Козлову и самим себе — а у нас как насчет гражданского общества? Если оно сегодня имеется, то в каких именно количествах? Во всяком случае, невооруженным глазом его явно не различить. Ведь вот оно не дрогнуло по поводу Катыни? Не возмущается по поводу Прибалтики? То есть отдельные небольшие группы реагируют, но о наличии гражданского общества говорить не приходится.
И не надо обманывать и взвинчивать себя. Корректные речевые формы европейцев не должны затемнить для нас главного обращенного к нам мессиджа: все всё (через отсутствующую у нас букву “ё”!) прекрасно понимают…
Та чаша весов, на которой лежит скрывавшееся десятки лет, тянет к земле.
2005: АРХИВЫ И ОБЩЕСТВО
В 1960—1970-е годы публикация архивного материала, относящегося к ХХ веку, — это было много больше, чем научная публикация.
Чем дробнее, дремучее был комментарий — тем больший, по таинственным законам жизни позднетоталитарного общества, нес он заряд крамолы — для читателей. Почему?
Думаю, сам массив текста — научного в точном смысле слова, факто-логического, то есть на знание направленного и полностью лишенного советской квазиидеологичности, самих советизмов, — производил освежающее впечатление. И не только — а возможно, по некоторым впечатлениям, и не столько — на гуманитариев, сколько на физиков, химиков, математиков… Они узнавали в лицо позитивное знание — непривычным для гуманитариев образом лишенное советского шлейфа. И это очень импонировало; они с живым удовольствием читали сугубо специальные, казалось бы, тексты.
Но зато — мы не могли позволить себе роскоши соблюдать точно читательской адресации: в комментарий к любой книге стремились напихать все, что накопали в архивах и мечтали предать печати, — потому что, как сказано было доверительно в середине 1970-х опытным профессором-функционером, “ЦК текст, набранный корпусом, — читает, а петитом — нет”. И для меня одно из важнейших достижений нового времени — выработанный сегодня в изданиях РГАЛИ тип книги, очевидным образом адресованный массовому читателю — и при этом сохраняющий научный уровень (образец — подготовленный Е.Б. Коркиной том “Неизданного” М. Цветаевой: “Семья: История в письмах”. М., 1999).
Сегодня все желающие могут наблюдать странное явление: доброкачественно изданы замечательные собрания документов — и при этом они никак не участвуют в циркуляции общественного мнения, в общественных дискуссиях. Очевидно, что-то важное не было учтено: не создан — или перерезан — канал для трансляции нового исторического знания (главным образом речь — об истории России ХХ века) в широкую общественную среду.
Общество превратилось в ту самую намасленную поверхность, с которой все скатывается. Утрачен высокий авторитет тех, кто служит науке и культуре. Этим объясняю то, что еще в начале 1990-х так никто и не пошел на заведование Отделом рукописей крупнейшей библиотеки России. А чего, казалось бы, может еще желать для себя молодой ученый — историк или филолог? И многим предлагали. Даже уговаривали. Поэтому на нынешнее состояние Отдела себе жалуйтесь.
Повезло же только РГАЛИ — пошла Т.М. Горяева на важное в отечестве место и успешно, на мой взгляд, делает свое дело.
Что все дело в деньгах и в суровом рабочем дне — не верю. Где же выход? Можно сказать, что раньше умные, знающие люди работали в архивах на весьма средних зарплатах, потому что больших не было. Но важно и другое. “Человек устроен так, — написала когда-то Л.Я. Гинзбург, — что может удовлетвориться, считая себя мелкой сошкой, безвестно работающей в какой-то самой важной и нужной области, но он никогда не примирится с положением замечательного деятеля в никому не нужном деле. И это делает честь социальному чутью человека”.
УРОКИ АРХЕОГРАФИИ
Мы очень любим начинать с чистого листа. Отвергнем “романтический период” нашей демократии, прекратим “политизацию”. Начнем заново и архивоведение вкупе с археографией. Глава Федеральной архивной службы объясняет ученому миру, как теперь нужно понимать археографию109. Каскад новых терминов, ни одной ссылки на предшественников. Подобно американским аспирантам, которые в предисловии к диссертационной работе должны уверить читателей, что они взялись за совершенно новую, никем не тронутую проблему, В.П. Козлов дает понять на каждой странице: “Я — новый, я неизбежный, я пришел!” (в “Записках покойника” М. Булгакова).
Ученый секретарь Археографической комиссии В.А. Черных удрученно констатирует: “К сожалению, В.П. Козлов в своей статье вообще не упоминает никого из авторов, высказывавшихся ранее по теоретическим проблемам археографии”110.
Не в том даже дело, что именно этого не надо делать главе Архивной службы страны, — конечно, в наше время коллеги вступят с ним в дискуссию, но все же надо иметь в виду, что кто-то и поосторожничает.
Важнее другое: сейчас-то нужна рефлексия по “проклятым вопросам” — о том как раз, каким образом нам осознать тот дикий информационный дефицит, который мы создавали у себя дома и в мире в течение 70 с лишним лет, а сейчас петушком-петушком забегаем вперед, чтоб приняли в игру наравне со всеми.
Мы приняли закон, который из-под нас самих выбивает базу исследования нашего прошлого. Мы не застраховались ничуть относительно необратимости рассекречивания; о комиссии, которая этим рассекречиванием через пень-колоду занимается, и говорить-то не хочется — а беспокоимся насчет информационной безопасности!
О комиссии этой сам В.П. Козлов все верно и говорит, и пишет. Должна сказать — после многих моих с ним несогласий, — что глава российской Архивной службы (он работал на должности федерального министра, соответствующей, на мой взгляд, значимости архивов в жизни Российской Федерации, а теперь возглавляет непонятное мне “агентство”) представляется мне человеком на своем месте; многие порядочные архивисты уверяют, что другого начальства себе бы не желали. (К тому же и трудно представить себе сегодня того, кто по доброй воле захотел бы пойти на это место, ничего, кроме каторжной работы — разумеется, для того, кто желает честно исполнять свои обязанности, — и нервотрепки, не сулящее.) Но нынче быть “плоть от плоти” своего народа, то есть разделять предрассудки большинства, становится все более и более опасным качеством в культурной деятельности. Эти-то опасные предрассудки прямо связаны с невыполненностью нашей властью и обществом важнейших задач исторического характера.
Все упирается в два принципиальных положения, от которых не отмахнуться, не заслониться никаким теоретизированием, хоть со сносками, хоть без.
1. Страна остановилась на идеологическом перепутье в подведении итогов истории России ХХ века. Не возобладало в обществе, не укоренилось в семьях, не стало морально императивным признание банкротства большевизма и его партии — той силы, которая разрушила страну “до основанья”, а затем пыталась наперекор природе человеческой и экономическим законам построить ее заново по утопическим проектам. Иными словами — за столько лет осталось непонятым то, что Михаил Булгаков понял в ноябре 1919 года — еще не став писателем! — и выразил с поражающей силой предвидения: “Кто увидит эти светлые дни? Мы? О нет! наши дети, быть может, а быть может, и внуки <…> И мы <…>, умирая еще в чине жалких банкротов, вынуждены будем сказать нашим детям:
— Платите, платите честно и вечно помните социальную революцию!”
Вот поэтому, скажем, в Армении демонтированы все памятники Ленину, а у нас стоят по всей стране, и едва отбились перед юбилеем Победы от сталинских!.. И это совершенно не безразлично для архивного дела, для его идеологии.
Потому что одно дело — архивист, осознавший свободу как ценность, поставивший себя на службу свободному историческому исследованию — и потому порвавший с прошлым своего ведомства. Он уверен в том, что его долг — “рассекретить” как можно больше советское прошлое. И совсем другое — те, кто думает про себя (а нынче не грех становится и вслух, а уж в Интернете под кличкой можно вообще отвести душу среди себе подобных), что там, в прошлом, осталось нечто подлинное, интимно им близкое. О этом и напоминают заветные слова “информационная безопасность”… И одним хочется уже ее блюсти не за страх, а за совесть, а другим вполне комфортно ханжествовать и лгать, выдавая свои интересы за государственные.
Первый тип “архивного поведения” ярко сказался в посмертно опубликованном письме 1992 года Ф.Ф. Перченка (и во всей его профессиональной деятельности) в петербургское управление тогдашнего Министерства безопасности РФ111. Этот замечательный документ я бы предложила считать призывом и назиданием — этическим и профессиональным, — обращенным ко всем российским архивистам. Ну, а второй тип цинично демонстрируется нам Главной военной прокуратурой.
2. Большинству архивных деятелей остается непонятной связь “архивное дело — общество”. Между тем эта связь — самая прямая.
Без давления и поддержки со стороны общества архивы не откроются с той полнотой, с которой они должны открыться. Так что сам вопрос — остается открытым.
______________________________________________________________
1) “В апреле — мае 1940 года в тюрьмах и лагерях СССР (включая тюрьмы присоединенных после вторжения вслед за немцами в Польшу Западной Украины и Западной Белоруссии) было расстреляно 21 857 польских военнопленных. Эту цифру назвал в своем письме Хрущеву от 3 марта 1959 г. Шелепин, предлагая уничтожить все учетные дела, поскольку “какая-либо непредвиденная случайность может привести к расконспирации проведенной операции, со всеми нежелательными для нашего государства последствиями…”. <…> Новые люди, вставшие у власти спустя четверть века, с трудом психологически преодолевали гриф секретности над страшным делом. Преодолели только к 1992 году <…>. И решились огласить <…>. В 1995 году поляки нас в Катыни благодарили — “за смелость в раскрытии правды о преступлении…” <…> В Катыни воздвигли мемориал. Теперь дела обстоят так. Установлена гибель 1803 человек, из коих 22 идентифицированы. Куда делись 18— 19 тысяч, о судьбе которых издано несколько толстенных томов на основе архивных документов, — Бог весть. Уголовное дело прекращено — “за отсутствием события преступления, поскольку факт геноцида польского народа не имел место…” (а не то что, заметьте, переквалифицировано). А само постановление о его прекращении носит секретный характер. “Поэтому в настоящее время мы не можем огласить его, но когда-нибудь со временем, наверное, это будет сделано”, — сказал журналистам главный военный прокурор. Действительно — куда торопиться? <…> Всего в деле 183 тома. Из них 116 содержат сведения, составляющие государственную тайну. Поэтому полякам может быть передано только 67 томов. Мы свои секретики хранить умеем” (Чудакова М. О Победе, славе и чести // Московские новости. 2005. 18—24 марта). В прошлом году обещаны были полякам все документы, иного и разговора не было. Что же такого вскрылось за год государственно-таинственного — на 116 томов? И какое, собственно, имеем мы право заводить именно по этому делу тайны от страны, у которой взяли да и погубили — без суда и следствия, выстрела-ми в затылок (подробности будут на этих страницах далее) — 22 тысячи полных сил и яростного желания сражаться с Гитлером офицеров (как они могли бы помочь нам год спустя, с первых страшных дней войны!), но также и врачей, священников?..
2) “…Новая ложь о старых преступлениях [имелись в виду и расстрел в Катыни, и составы, которыми отправляли в Сибирь цвет нации оккупированных Сталиным стран. — М.Ч.] делает нас всех их соучастниками. Мы требуем рассекретить дела по расстрелам польских граждан, произвольно объявленные содержащими государственные тайны. Мы протестуем против связывания круговой пору-кой нынешних граждан России с преступлениями советского государства. <…>”. Я просила поставить под этим текстом свою подпись “всех, кто не хочет, чтобы трагический и светлый день Победы был запачкан грязными руками тех, кто не стыдится числить себя преемниками НКВД и КГБ СССР” (Чудакова М. Указ. соч.).
3) Интернет-дискуссию по поводу этой статьи можно посмотреть на сайте “Московских новостей”: http://mn.ru/ otziv.php?2005-11-6. — Примеч. ред.
4) Полный текст этого закона см. на сайте “Архивы России”: http://www.rusarchives.ru/lows/fz.shtml. — Примеч. ред.
5) Лишь два с половиной года спустя после издания под грифом “ДСП” приказа МВД России № 870 от 10 сентября 2002 года узнала часть общества, что по этому приказу практически любая группа граждан, собравшаяся на улице с целью выразить свое с чем-либо несогласие, может быть приравнена к банде и уничтожена на месте (см., кому интересно, июньское Обращение на эту тему Всероссийского гражданского конгресса; такой, сограждане, имеется [с материалами этой общественной организации можно ознакомиться на сайте: http://www. kongress2004.ru/. — Примеч. ред.]).
6) Так где все-таки были бесланские милиционеры, когда 32 вооруженных мужчины (если не больше) с грудами боеприпасов ехали 1 сентября по городу к школе? Это же не девушка, подошедшая к станции “Рижская”. Осужден ли кто-либо за мучения и гибель детей? Так и не услышали. Все только подсовывают нам этого единственного уцелевшего боевика, которого несчастные матери уже готовы оправдать — лишь бы рассказал правду. Но, похоже, не дадут рассказать (см., например: Фарниев Заур, Алленова Ольга. Преступление и показание // Коммерсант-Власть. 2005. 20 июня. С. 30—32).
7) Правда, знатоки говорят, что все этапы работы — зачеркивания и проч. — можно при желании вскрыть в компьютерном файле (в том случае, если автор не предпринял специальных мер).
8) О том, как Н.К. Крупская (сразу после Октября — член коллегии Наркомпроса, а с осени 1920-го — председатель Главполитпросвета при Наркомпросе) повела с первых месяцев новой власти чистку фондов, сегодня написано достаточно; наша статья (Чудакова М. Чистка разума // Советская культура. 1990. 10 марта), кажется, была одной из первых.
9) “…Со второй половины 1920-х гг., вначале исподволь, постепенно нарастая, развертывалась кампания против музеев и библиотек как очагов, вокруг которых группировались остатки старой гуманитарной интеллигенции” (Шумихин С.В. Вступление к публикации “Стенограмма обследования Центрального музея художественной литературы, критики и публицистики Комиссией культпропа ЦК ВКП(б) 28 апреля 1934 г.” // Тыняновский сборник: Четвертые Тыняновские чтения. Рига, 1990. С. 291).
10) Характерный диалог между проверяющим работу Музея партийным функционером (и членом научного совета Музея) С.С. Динамовым и сотрудницей Музея Н.И. Дилевской: “…Вот вами куплены автографы Пушкина за границей на валюту. Пушкинский дом в Ленинграде имеет столько этих самых автографов, что гнаться за ними и тратить валюту совершенно не надо и бесцельно…” (Дилевская Н.И. Тысяча первый автограф Пушкина так же уникален, как и первый…” (“Стенограмма…” // Указ. изд. С. 297)).
11) Вот как характеризуются последствия этой реформы: “В связи с переходом архивов в систему НКВД существенно изменялась их деятельность, в частности, основное внимание стало уделяться выявлению документов, представляющих “оперативно-чекистский” интерес. В ходе этой работы, продолжавшейся почти двадцать лет, архивы создали обширный научно-справочный аппарат — картотеки, списки, обзоры. До настоящего времени ЦГА Санкт-Петербурга активно использует в повседневной работе картотеки на лиц, лишенных избирательных прав, оптантов, граждан, оказавшихся на оккупированной территории. Кроме того, после передачи архивов в НКВД развернулась работа по засекречиванию документов”, так, только в Архиве Октябрьской революции “из научного использования было изъято 84 фонда (свыше 100 тыс. дел)…” (Центральный государственный архив Санкт-Петербурга: Путеводитель: В 2 т. Т. 1. М., 2002. С. 12).
12) Сост. Е.Н. Коншина, Н.К. Швабе, ред. П.А. Зайончковский, Е.Н. Коншина. М.: ГБЛ, 1948.
13) Сост. С.В. Житомирская и др., ред. П.А. Зайончковский, Е.Н. Коншина. М.: ГБЛ, 1951.
14) Центральный государственный архив литературы и искусства: Путеводитель / Ред. Н.Ф. Бельчиков. М., 1951.
15) Житомирская С., Кудрявцев И., Шлихтер Б. О правильном использовании материалов советских архивов // Вопросы истории. 1954. № 9. С. 120.
16) “Недавно в телевизионной передаче, — пишет Р.Ш. Ганелин, — в качестве примера нелепости того времени было сказано, что ЦГИАЛ возглавлял майор МВД. Между тем Главное архивное управление входило тогда в состав этого министерства и начальники всех архивов были его офицерами” (Ганелин Р.Ш. Советские историки: о чем они говорили между собой. Страницы воспоминаний о 1940—1970-х годах. СПб., 2004. С. 110). Тот же автор пишет о середине 1950-х годов: “Это было время бурного расцвета архивно-публикаторской работы в стране” (Там же. С. 109).
17) Подробнее об этом времени, как и о 1920—1950-х годах, см. в нашей статье “Архивы в современной культуре: Записки бывшего архивиста” (Красная книга культуры. М., 1989. С. 381—395). Параллельно шел и другой процесс, кратко и точно очерченный недавно в упомянутых воспоминаниях Р.Ш. Ганелина. Он описывает, как в середине 1960-х оказался в Москве в ЦГАЛИ: “На столе стоял вынутый кем-то каталожный ящик, в котором среди карточек с громкими писательскими именами мне попалась фамилия здравствовавшего московского литературного критика. “Этот ящик из картотеки упоминаний или из перечня фондов?” Когда заведующая залом ответила мне, что это личные фонды, и я растерянно показал найденную мною карточку, она, улыбаясь, сказала, что с некоторых пор личный фонд в архиве наряду с дачей, автомобилем и гаражом вошел в состав джентльменского набора, то ли большого, то ли малого. С самого утра эти фондообразователи занимают очередь в директорский кабинет, иногда всего с несколькими листками в руках” (Ганелин Р.Ш. Указ. соч. С. 113—114).
18) С.В. Житомирская еще в своей статье 1971 года сумела поневоле завуалированно, но вполне внятно показать, что приемы архивной экспертизы при комплектовании менялись “и в 1920-х дали одни результаты, в 1940-х — другие, а сегодня — третьи. Таким образом, для разных периодов истории советского общества наука уже фактически располагает разной совокупностью источников”. В этой же статье она демонстрировала, по каким “принципам” (без кавычек здесь и не употребишь) отбираются для хранения документы “рядовых людей” — например, письма читателей в газеты: “Прежде всего те письма, где поднимаются важные народнохозяйственные вопросы <…> Налицо мнимая ясность привычной фор-мулировки. Остается лишь определить, какие из поднятых трудящимися вопросов важны. <…> Авторы предлагают “произвести критический отбор” писем о “трудовых буднях советских людей” “с акцентированием внимания на наиболее значительных поступках”, а к письмам с критикой недостатков подойти еще строже: “Если факты, изложенные в письмах, находят подтверждение (что видно из последующей переписки), то… небольшая часть таких писем заслуживает дальнейшего хранения в архиве” (Житомирская С.В. Некоторые проблемы собирания и использования письменных источников // Археографический ежегодник за 1970 год. М., 1971. C. 30, 31). Роль С.В. Житомирской в привлечении внимания к собиранию массовых источников весьма значительна.
19) Советская культура. 1982. 19 января.
20) Б.Ф. Егоров, впервые приехав преподавать в США в тот же год, что и я, подробно описал эти новые для нас обоих впечатления в статье (скорее очерке) “Моя Америка— 89” (Егоров Б.Ф. Воспоминания. СПб., 2004. С. 409—456).
21) Роскина Н. Четыре главы: Из литературных воспоминаний. Paris, 1980. С. 77.
22) М.Ч. От редактора // Тыняновский сборник: Четвертые Тыняновские чтения. Рига, 1990. С. 6.
23) Подробности ее разговора (она передавала его мне в лицах) с контролерами про “реакционных философов” Ницше, Шопенгауэра и Фрейда (других они, по счастью, не знали, но выдачу этих читателям научных залов задерживали неукоснительно) и о Домбровском (“Ну, что уж, он такой передовой писатель, что с ним надо так возиться?”) см. в нашей статье “Пора меж оттепелью и застоем: Ранние семидесятые” (Россия / Russia. 1998. № 1 [9]. С. 106).
24) “…С именем Валерии Дмитриевны связано создание целого научного направления, в равной степени принадлежащего социологической и библиотечной наукам, — социологии чтения и библиотек” (Афанасьев М.Д. Энергия мысли // Книжное обозрение. 2005. № 182. С. 18).
25) В Исторической библиотеке, по подсчетам коллег, не-достающих карточек и до сих пор, оказывается, намного больше, но главное — говорят, даже прямые указания на отсутствие карточек с сообщением шифра, названия издания и пр. работники каталога игнорируют; получается, что прошлое цепко держит нас повсюду. М.Д. Афанасьев — директор из лучших; на излете советского времени он был одним из немногих нефиктивных библиотековедов. Правда, на слова о том, что Исторической библиотеке не помешал бы Ученый совет, он с обаятельной улыбкой отвечает, что сам справляется. Будем надеяться, что он обратит внимание на этот, выражаясь по-советски, сигнал.
26) Репертуар его был шире: “Мне гении не нужны! Мне нужны дураки, но нравственно чистые!”; сейчас он, кажется, профессорствует в бывшем Институте культуры.
27) Чудакова М. Не заслоняться от реальности // Литературная газета. 1991. 9 января.
28) Посылая в газету свой отклик на обе статьи (так и не напечатанный; уже упоминалось, как широка была эта общественная поддержка, почти совершенно не попадавшая в печать), Ирина Роднянская вежливо писала, что, судя по реплике Панухиной, “сами “хранители древностей” недооценивают ту сторону своей деятельности, которая связана с актуализацией и рационализацией культурных накоплений. Им думается, что “время терпит”, лишь бы все было цело и на своих местах. А время между тем проходит стороной, не ассимилируя сбереженного”.
- В споре Богомолова с Г. Владимовым (по поводу романа Владимова “Генерал и его армия”) я, конечно, на стороне Владимова; известны мне и неясности военной и невоенной биографии Богомолова, но к сути нашей беседы все это не относится.
30) Имею возможность добавить к выкладкам В.О. Богомолова нечто об образовательном цензе армии и в начале 1950-х: мой старший брат, вернувшись с фронта и закончив Военную юридическую академию, был направлен председателем военного трибунала в нашу оккупационную армию в Германию (где стал противником смертной казни и убежденным антисоветчиком) и был поражен, как позже рассказывал мне, количеством не полуграмотных, а просто неграмотных, не умеющих расписаться молодых солдат.
31) Огарков Н.В. (1917—1994) — маршал Советского Союза, в 1977—1984 годы — начальник Генштаба Вооруженных сил СССР — первый зам. министра обороны.
32) Главное политическое управление Советской армии и Военно-морского флота.
33) Отметим особо книжку В.К. Абаринова (в те годы — корреспондента “Литературной газеты”) “Катынский лабиринт” (М., 1991) — плод трехлетней (с 1988 года) кропотливой работы; читательская признательность — за пояснение в предисловии “От автора”: “Мало кто сегодня не умеет сказать красиво, но Катынь — не тема для изящной словесности и, может быть, вообще не тема. Миазмы Катыни растворены в воздухе, которым мы дышим…” (с. 4).
34) Жаворонков Г. “После расстрела мыли руки спиртом” // Московские новости. 1990. № 37. 16 сентября. Фрагмент цитируется во введении к: Катынь. Март 1940 г. — сент. 2000 г. Расстрел. Судьбы живых. Эхо Катыни. Документ. М., 2001. С. 38—39.
35) Козлов В.П. Проблемы доступа в архивы и их использования // Новая и новейшая история. 2003. № 5. С. 90.
36) Яжборовская И.С., Яблоков А.Ю., Парсаданова В.С. Катынский синдром в советско-польских и российско-польских отношениях. М., 2001. С. 397.
37) Государственная тайна России: Сборник законодательноправовых актов с комментариями. СПб., 1993. С. 12, 13.
38) Яжборовская И.С., Яблоков А.Ю., Парсаданова В.С. Указ. соч. С. 398.
39) Госбезопасность и литература на опыте России и Германии (СССР и ГДР). М., 1994. С. 85.
40) Там же. С. 89.
41) Ландау С. Цит. по: Ландау С. Мост в тумане. Семейная хроника ХХ века. Фрагменты воспоминаний. Тамбов, 2003. С. 367. Ср. воспоминание Р.Ш. Ганелина о разговоре с вернувшейся из ссылки в Ленинград “старой большевичкой Э.М. Бакинской”; заметив его недоумение при виде ее “довольно сердечной” уличной встречи со свидетельницей по ее обвинениям, Бакинская “объяснила, что у следствия существовало много возможностей для того, чтобы обеспечить появление таких показаний и помимо прямой их фабрикации с подделкой подписи”, они “могли быть получены путем доведения его [допрашиваемого] до полной невменяемости” (Ганелин Р.Ш. Указ. соч. С. 123).
42) Ср. в одной из наших статей тех лет: “Сконструированный здесь “монолог Сташевского” показывает (помимо драматургической увлеченности самого следователя), как НКВД переключало собственное задание агенту на мнимые задания “польской разведки”…” и т.п. (Чудакова М. Осведомители в доме Булгакова в середине 1930-х годов // Седьмые Тыняновские чтения: Материалы для обсуждения. Рига; М., 1995—1996. С. 438, 440).
43) Соколов Б. Булгаковская энциклопедия . М., 1996. С. 152— 153. Нет никаких данных цитируемых “дел”; поразительно, что, легко принимая за факт то, что скорей похоже на плод разнузданного воображения разгоряченных собственным садизмом следователей, автор при этом ничего не сообщает о судьбе арестантов, один из которых упоминается им даже без инициалов и неизвестно почему именуется доктором в кавычках! Поистине, методы Лубянки оказались заразительными.
44) История этого такова: Льву Разгону (ему было тогда 90 лет, из которых 17 он отбыл в ГУЛАГе) позвонил из Кёльна его давний знакомый В. Порудоминский и сказал, что в “Булгаковской энциклопедии” речь идет о жене Разгона (погибшей в лагере в 26 или 27 лет, вскоре после ареста, — у нее был диабет, а лекарств не давали). Л. Разгон прочел и удостоверился, что автор ничтоже сумняшеся повествует как о факте о том, что Бокий предлагал гостям своих дочерей, одна из которых и стала женой Разгона. (Понятно, что каким бы жестоким чекистом ни был Бокий, отсюда не следует, что он еще и торговал дочерьми.) Разгон узнал телефон автора, договорился о встрече в вестибюле ИМЛИ и, уточнив, действительно ли перед ним автор такого-то текста (на что, по словам Разгона, автор заявил, что он опирался на документы — на показания подследственных!), дал ему прилюдно пощечину.
45) В 1992 году я написала о том, как по второму разу вскрывшиеся ужасы советской эпохи заново отрезвили людей “относительно нашего славного прошлого”, вера в прежнюю идеологию кончилась бесповоротно, в умах образовался вакуум, и чем же “заполняли его те, кто привык в литературоцентричном российском обществе властвовать над умами? Меняли Сталина — на Бухарина”, и на это ушло четыре драгоценных года (Тягость успеха безнадежного дела // Странник: литература, искусство, политика. 1992. № 1 (3). С. 3—4).
46) Тоддес Е. НЗ в “НЗ”. Внутренняя рецензия на первые пять номеров // Неприкосновенный запас: очерки нравов культурного сообщества. 1999. № 5 (7). С. 37.
47) Черешня А.Г. Об усилении источниковедческой составляющей в практике отбора современных документов // Архивоведение и источниковедение отечественной истории. Проблемы взаимодействия на современном этапе: Доклады и сообщения на Четвертой Всероссийской конференции 24—25 апреля 2002 г. М., 2002. С. 146.
- Там же. С. 147, 148.
49) Вопрос корреспондента газеты “Вечерняя Москва” режиссеру Сергею Соловьеву к его 60-летию: “— …Помните знаменитое стихотворение Тютчева, его часто цитируют: “Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…”? Чувствуете ли вы себя счастливым оттого, что важные исторические события произошли при вашей жизни, на ваших глазах?
— Нет. Потому что я не вижу никаких изменений. <…> Я не думаю, что Тютчев, Блок играют какую-то роль в нашей жизни. Герой нашего времени — Остап Бендер” (Вечерняя Москва. 2004. 25 августа. С. 6). На мой вкус, тут комментировать нечего. Но что будущие историки откомментируют — я режиссеру обещаю.
50) Черешня А.Г. Указ. соч. С. 150—151.
51) Козлов В.П. Проблемы доступа в архивы и их использования // Новая и новейшая история. 2003. № 5. С. 87.
52) Ср.: “Приехал я в Одессу в день всенародного праздника 40-летия Советской Украины. <…> Порой слышится зарубежная речь представителей прогрессивного человечества, приехавших в Одессу поздравить одесситов с великим праздником” (письмо Д.Д. Шостаковича к И.Д. Гликману от 29 декабря 1957 г. // Шостакович в воспоминаниях сына Максима, дочери Галины и протоиерея Михаила Ардова. М., 2003. С. 123).
53) Архиважно! Глава Федерального архивного агентства отвечает на вопросы читателей “РГ” // Российская газета. 2004. 21 сентября. С. 1. И естественным образом несколькими строками выше — о безденежье того злополучного, на взгляд сегодняшнего главного архивиста, времени: “Я написал книгу, в которой пытаюсь рассказать, как мы, архивисты, жили в 90-е годы, когда нам не выделяли денег ни на что, кроме заработной платы. По сравнению с тем временем сейчас у нас очень существенный прогресс. <…> Но удар, нанесенный по нашим архивам в 90-е годы, был так серьезен, что сегодня мы не столько развиваем дело, сколько поправляем в нем все то, что было расстроено”. Только удар?.. Только одно сплошное расстройство?
54) Бордюгов Г.А. Чрезвычайный век российской истории: четыре фрагмента. СПб., 2004. С. 172.
55) Козлов В.П. Проблемы доступа в архивы и их использования // Новая и новейшая история. 2003. № 5. С. 87.
56) Это о том, как в 1994 году по поручению Международного совета архивов (МСА) “член Юридического комитета МСА француз Эрве Бастиан подготовил первоначальный вариант <…> “Рекомендаций для выработки минимальных стандартных правил доступа к архивам”” (Там же. С. 80).
57) Там же. С. 81.
58) Там же. С. 80.
59) Там же. С. 81.
60) В моем архиве — копии множества писем во все инстанции ученых, журналистов, литераторов, которые нас поддерживали. Б.Ф. Егорову зам. министра культуры отвечала: “Сокращение часов работы зала связано с необходимостью проверки фонда рукописей и осуществления ряда других мер по совершенствованию (!) их сохранности. Эта работа займет ряд лет, после чего вновь будет введен прежний порядок обслуживания читателей”. 7 мая 1978 года Б.Ф. писал мне: “…вместо пасхального яичка посылаю Вам замечательный документ. Я его понял так: чем меньше к нам будут ходить, тем лучше сохранятся рукописи. Резонно вполне”.
61) Вскоре это формулировалось таким туманным образом: “Мы временно закрыли архив М.А. Булгакова с целью упорядочения архивных материалов” (Тиганова Л., заведующая отделом рукописей ГБЛ. О судьбе архива и собрания сочинений писателя // Советская Россия. 1987. 6 сентября). Архив Булгакова был мною к тому времени давно обработан и составил 69 картонов; каждая единица хранения была принята в хранение дотошнейшим главным хранителем Г.Ф. Сафроновой; в “Записках Отдела рукописей” (1976. Вып. 37) напечатан обзор — “Архив М.А. Булгакова: Материалы для творческой биографии писателя” (с. 25—151). “Упорядочивать” там было решительно нечего — только засовывать в спецхран. Сама я ко времени прихода Лосева уже покинула Отдел рукописей (проработав там 13 лет).
62) С прорывными по тому времени публикациями материалов по “рискованному” ХХ веку — автографов Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, обзора архива Д.Н. Шипова (1969), поразившего историков полным отсутствием демагогии в повествовании о “сомнительной” эпохе 1900—1910-х годов.
63) Принимались на хранение мемуары, подобных которым в подцензурной советской печати к этому времени давно уже не было — с середины 1960-х они запрещались цензурой на стадии рукописей и корректур. Помещение таких — естественно, не прошедших через цензурный контроль, — материалов в хранилище главной государственной библиотеки все больше начинало выглядеть полулегальной деятельностью. (Всего через два года чекисты уже искали по архивам — именно среди подобных мемуаров — источники “Архипелага ГУЛАГ”.) Но С.В. Житомирская неукоснительно старалась приобретать такие мемуары, чтобы сохранить их для никому не ведомого будущего (такие, скажем, как только что вышедшие наконец в России мемуары Т.А. Аксаковой-Сиверс).
- Того самого, дорогой читатель, за который сейчас идут бои с администрацией издательства “Российская энциклопедия” — ажник, как сказал бы Шолохов, на президентском уровне!
65) Литературовед из Самары В.И. Немцев в письме в редакцию от 21 мая 1984 года рассказывал, например, как В.И. Лосев ему “представился так: ““Я занимаюсь Булгаковым и булгаковедами”. — По его просьбе я представил ему развернутый план диссертации (! — М.Ч.). Он достаточно подробно расспросил о моих взглядах на творчество Булгакова. Однако, против ожидания, это не послужило еще основанием для моей желаемой работы с рукописным наследием любимого писателя. <…> “Кстати, — сообщил В.И. Лосев, — вы знаете, в Нью-Йорке вышел первый том Полного собрания сочинений Булгакова. Вот мы и бережем архив, потому что тамошним издателям нужна сверка текстов, а подлинные рукописи-то у нас! Если пускать, их кто-то обязательно перепишет и передаст! Не нужно создавать поводов для этого. Мы вам, конечно, верим, но вдруг, допустив вас в архив, узнаем, что за границей появились новые материалы? Кого же нам подозревать?””
66) И больше никогда не слышала про В. Глаголева. Только однажды, 24 февраля 1986 года, увидела в “Правде” статью “Из поколения большевиков: К 90-летию со дня рождения А.А. Жданова”, вырезала ее на память, вложила в дневниковую тетрадь и записала: “Вчера в “Правде” — безобразная статья В. Глаголева — того самого, с кем беседовала я в его кабинете, кто так сдрейфил тогда, — о Жданове — к юбилею: “Отличительной чертой А.А. Жданова было блестящее умение всесторонне анализировать сложнейшие проблемы политической экономии, философии (!) и культуры (!)”. Как же им перед людьми-то не стыдно. Бедный Зощенко! Правду он говорил в последние годы жизни: “Всех реабилитируют — одного меня не реабилитируют””. Эти слова писателя сообщила мне в свое время его вдова Вера Владимировна Зощенко.
67) Эллендея Проффер совершенно адекватно описала ситуацию в своем интервью газете, на страницах которой уже шла развязанная письмом Ю. Бондарева, И. Бэлзы и О. Трубачева кампания, “разоблачающая” ее, С.В. Житомирскую и меня: Елена Сергеевна и Любовь Евгеньевна “сами мне передали бумаги до того, как архив был передан в Ленинскую библиотеку, куда я никогда не входила. Мариэтту Чудакову я лично не знала, мы познакомились вчера первый раз на приеме” (Нелегально или скрытно? // Советская Россия. 1987. 13 сентября. С. 6).
68) К тому же подчеркивали, что рукописи эти хранятся (с намеком, что — хранились, мол, пока Чудакова их не коснулась) в Отделе рукописей — сознательно игнорируя тот факт (разве американцам-то можно верить? Только советские люди говорят всегда правду), что копии-то булгаковских сочинений Эллендея получала и до того, как они попали в Отдел, и после — вне Отдела.
69) Исчерпывающее архивоведческое опровержение злонамеренной легенды о пропаже булгаковских рукописей из ОР ГБЛ см.: Житомирская С.В. Еще раз об архиве М.А. Булгакова // НЛО. 2003. № 63.
70) Слово “также” здесь лишнее, поскольку перед этим речь шла как раз о том, что “разговоры о подобном академическом собрании сочинений М.А. Булгакова у нас ведутся давно и трудно понять, почему до сих пор издатели не приступили к нему” — в отличие от Профферов.
71) Бондарев Юрий, Бэлза Игорь, Трубачев Олег. В защиту имени и авторства Михаила Булгакова: Письмо в редакцию // Советская Россия. 1987. 6 сентября.
72) За несколько месяцев до этого Отдел рукописей послал письмо Первому секретарю правления Союза писателей СССР В.В. Карпову: “В последнее время в литературно-художественных журналах широко публикуются ранее не изданные произведения советских писателей, рукописи которых хранятся в государственных архивах. Явление это отрадное <…> В большинстве случаев публикация материалов осуществляется квалифицированно, в соответствии с установленными правилами, предполагающими согласование с теми архивными учреждениями, которые хранят рукописи писателей. <…> К сожалению, мы вынуждены констатировать и факты иного порядка, которые могут резко отрицательно повлиять не только на наметившиеся положительные тенденции в издательском деле, но и извратить сам характер этих тенденций. (Загадочная фраза! Особенно таинственно это “но”. — М.Ч.). <…> Особую тревогу вызывает предстоящая публикация М. Чудаковой “Жизнеописания Булгакова” в нескольких номерах журнала “Москва”. <…> Зная хорошо взгляды М. Чудаковой на жизненный путь и творчество Булгакова, а также “приемы” ее работы с текстом, мы не сомневаемся, что в этой важной публикации будет допущено множество искажений документов, фактов и событий. Не исключены передержки и идеологического порядка. В условиях самого пристального внимания к жизни и творчеству Булгакова со стороны зарубежных издательств и различного рода советологов <…> выход в свет недоброкачественной публикации может привести к трудно предсказуемым последствиям. <…> Следует также учитывать, что имя Булгакова некому защитить — прямых наследников, к сожалению, не осталось. <…> Мы можем немедленно предоставить журналу “Москва” ряд неопубликованных работ М. Булгакова и материалов из его архива и оказать содействие в их публикации. Но нельзя допустить, чтобы вновь вводимые в читательский и научный оборот материалы носили искаженный и фальсифицированный характер, а вокруг этого создавалась нездоровая обстановка, похожая на ажиотаж.
Просим Вас, Владимир Васильевич, приостановить публикацию “Жизнеописания Булгакова” в журнале “Москва” и направить рукопись на официальный отзыв в Библиотеку им. Ленина. <…> Поздравляем Вас <…> с днем Победы, желаем Вам, как творцу этого праздника, крепчайшего здоровья и плодотворной работы в самой важной в настоящее время и острой (! — М.Ч.) сфере деятельности — на благо народа”.
73) Тиганова Л., заведующая Отделом рукописей ГБЛ. О судьбе архива и собрания сочинений писателя // Советская Россия. 1987. 6 сентября. Истинное представление готовился давать ее заместитель В. Лосев.
74) “Вторая и последняя часть повести Булгакова “Собачье сердце” (о первой части я сообщил Вам двумя неделя-ми ранее), дочитанная им 21/III-25 г. на “Никитинском субботнике”, вызвала сильное негодование двух бывших там писателей-коммунистов и всеобщий восторг всех остальных…” (“Я не шепотом в углу выражал свои мысли…”. С. 8).
79) In memoriam: “…Былинка в навидавшемся чертей просторе…” // Ex Libris НГ. 1999. 25 марта. С. 2.
80) Козлов В.П. Архивы России в зеркале средств массовой информации 90-х годов ХХ века. М., 2003. С. 64—66.
81) Жилкин А.Д. К вопросу о выработке проекта новой Конституции СССР в 1946 г. // Вестник архивиста: Информационный бюллетень. 2002. № 3 (69). С. 138—139.
82) Зубкова Е.Ю. Послевоенное советское общество: политика и повседневность. 1945—1964. М., 2000. С. 154.
83) Жилкин А.Д. Указ. соч. С. 141, 140, 141.
84) Там же. С. 146—147.
85) К тому же оба автора не указывают — откуда взят (или кто дал) заголовок обложки той единицы хранения, на которой в основном строит Зубкова свою уверенную концепцию и на 1-м (!) листе которой ее оппонент находит контрдоводы (Конституция СССР. Проект // РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 125. Д. 379).
86) Зубкова Е.Ю. Цит. соч. С. 156.
87) Жилкин А.Д. Цит. соч. С. 138.
88) Данилов А.А., Косулина Л.Г. История государства и народов России. ХХ век: Учебник для 9 класса общеобразовательных учебных заведений. М.: Дрофа, 2001. С. 299—300.
89) Козлов В.П. Архивная служба России и российская государственность: опыт 80 лет // Козлов В.П. Российское архивное дело: Архивоведческие исследования. М., 1999. С. 332—333.
90) Пожалуй, именно в брежневскую эпоху это слово вытеснило определение “трудный”, “тяжелый”. И даже отстраненно описывая в постсоветское время советские коллизии, авторы невольно употребляют прилипшие слова: “В конце февраля 39 г. Политбюро сообщает: “ЦК разъясняет, что дискуссия не исключает, а предполагает различие во мнениях и взаимную критику…” Это в общем-то нелепое разъяснение еще раз свидетельствует о том, какая нелегкая [!] обстановка сложилась в парторганизациях” (Хлевнюк О.В. 1937-й: Сталин, НКВД и советское общество. М., 1992. С. 252).
91) Козлов В.П. Архивная служба России и российская государственность… С. 331.
92) Курникова И.А. Из опыта подготовки нормативно-методической литературы по проблеме доступа к персональным данным // Архивоведение и источниковедение отечественной истории. Проблемы взаимодействия на современном этапе. C. 279.
93) Почему-то несколько дурацким образом лезут в голову фрагменты из речей Сталина: “…Люди, владеющие капиталом, не в моде теперь в колхозах. Была такая мода, да сплыла она навеки” (Речь на I съезде колхозников-ударников, 19 февраля 1933 г. // Сталин И. Вопросы ленинизма. [М.,] 1947. С. 418); “Года два назад дело обстояло у нас таким образом, что наиболее квалифицированная часть старой технической интеллигенции была заражена болезнью вредительства. Более того, вредительство составляло тогда своего рода моду. Одни вредили, другие покрывали вредителей…” и т.д. (Речь на совещании хозяйственников при ЦК ВКП(б) 23 июня 1931 г. // Там же. С. 342. Курсив, натурально, мой. — М.Ч.).
94) Курникова И.А. Указ. соч. С. 279.
95) Там же. С. 284, 285. 96 Там же. С. 281—282. 97 Там же. С. 283—284.
98) Книга вышла впоследствии в серии “Эврика”, в изданиях которой специалисты популярно рассказывали о предмете своих занятий весьма широкому читателю. Главный редактор В. Лазарев вел серию умело и со вкусом. Обдумывая мое предложение, он сказал: “Мы пишем о том, что касается каждого, понимаете? Вот посмотрите — мы готовим сейчас книги “Молоко”, “Обувь”…” Я сказала: “Я тоже пишу о том, что касается каждого. Я объясню в книге, что решительно у каждого в доме есть архив, только он об этом не знает”.
99) Некоторая велеречивость — один из признаков эзопова языка 1970-х годов, который вырабатывался для того, чтобы передать читателю нечто сверхтекстовое.
100) Чудакова М. Беседы об архивах. М., 1975. С. 222.
101) Яжборовская И.С., Яблоков А.Ю., Парсаданова В.С. Катынский синдром в советско-польских и российско-польских отношениях. С. 431.
102) Лебедева Н.С. Безоговорочная капитуляция агрессоров: Из истории Второй мировой войны. М., 1989. С. 344. Историческая справка, она же психологическая загадка для антропологических исследований советского общества: через несколько месяцев автор этого самого “якобы” активно и доброкачественно займется изучением и публикацией материалов о Катыни, деятельно поможет журналисту В. Абаринову, о котором шла речь ранее. До сего времени умело и убежденно отстаивая историческую и этическую правду, Н.С. Лебедева заслуженно получила недавно орден из рук президента Польши Квасьневского.
103) Пользуюсь случаем поблагодарить его за это, а также и за наши беседы последнего времени, за разнообразную информацию и помощь.
104) Козлов В.П. Проблемы доступа в архивы и их использования // Новая и новейшая история. 2003. № 5. С. 92.
105) Там же. С. 93.
106) Любовь по заслугам. Алексей Цветков: “Люди живут в вольере и делают вид, что они свободны” // Ex Libris НГ. 2005. 10 февраля. С. 1.
107) Козлов В.П. Проблемы доступа в архивы и их использования. С. 90.
108) Козлов В.П. Проблемы доступа в архивы и их использования. С. 87.
109) Козлов В.П. Теоретические основы археографии с позиции современности // Теоретические основы археогра-фии с позиции современности: Материалы дискуссии. М., 2003.
110) Черных В.А. Еще раз об объекте и предмете археографии (Там же. С. 41). Автор этой статьи совершенно правильно, например, обращает внимание на то, что нет никакого смысла называть “конвоем” научный аппарат архивных публикаций (причем, добавим, упорно насаждать этот термин во всех изданиях — уже как бы от имени Федеральной архивной службы): ведь Д.С. Лихачев давно ввел в научный обиход понятие “конвой” “в совершенно другом смысле — не в качестве синонима научного аппарата, а для обозначения текстов, постоянно сопровождающих изучаемый текст в составе рукописных сборников” (с. 42). Каждому архивисту, и особенно каждому специалисту по древнерусской словесности, это известно. Так стоит ли писать своего “Юрия Милославского”?
111) In memoriam. Исторический сборник памяти Ф.Ф. Перченка. М.; СПб., 1995. С. 8—18.