Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2005
Хорошо, что “НЛО” решило посвятить целый номер положению библиотек и архивов. В России “библиотеки” — материя слишком скучная, явно невыигрышная для тех представителей ученого сообщества, которые претендуют на роль интеллектуальных денди. Она далека от “нового историзма” или фукианства, по определению не затрагивает микроистории, Интертекстуальных референций и тому подобных расхожих философско-литературоведческих “изысков”. Несколько чаще пишут об архивах. Но положением с архивами озабочены, главным образом, историки, а не филологи, для которых архивы по-прежнему остаются источником кустарной, исключительно идиографической, неконцептуальной работы по поиску еще не опубликованных текстов или биографических сведений об авторах. В советское время библиотековедение и книговедение, ориентированные прежде всего на задачи массового руководства чтением, оставались двумя нуднейшими и серыми отраслями идеологической работы. По-этому в советской и постсоветской России трудно найти хотя бы нечто похожее по основательности, например, на журналы немецких книго- и библиотековедов или на труды английских и французских исследователей, посвященные истории книжного дела и библиотек, роли этих институтов в становлении модерного общества, массовом религиозном просвещении, развитии университетов нового типа и т.п. 1 Работы же такого класса, какой была в свое время книга историка права, философа и социолога библиотек Петера Карштедта, кажутся у нас просто немыслимыми 2.
Карштедт соединил несколько различных линий интеллектуального движения в европейских странах — логику развертывания системы права, историю понятий социального и гражданского, в том числе — национального самосознания и культуры, историю формирования публичных библиотек, динамику их внутренней организации и направленность работы. Монографию Карштедта отличает поразительный по глубине и эвристичности синтез разных линий собственно научного дисциплинарного поиска (истории идей и понятий, социологии знания и идеологии), владение разнообразным фактическим материалом — от отдельных аспектов возникновения и организации личных, княжеских, бюргерских библиотек, чисток, роли библиотек в процессах колонизации культурных окраин или низовых групп до их связей с религиозными течениями и процессами рационализации, перехода рациональных форм мысли и выражения от религиозных к светским и политическим движениям, явления эволюции и инволюции в институциональном развитии и проч. Однако — и это показательно! — книга Карштедта, ставшая для нас во многом образцом социологической работы, пролежала в Ленинке полвека практически нераскрытой. Как первое, так и второе издание этой книги было взято всего одним-двумя читателями 3.
ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ
Очевидно, что понятие “библиотека” для большинства и сейчас еще отдает чем-то массовым, коллективным, общественным, даже политическим. Оно сродни слову “общественник” и в лучшем случае связано либо с чем-то привычным, неокрашенным, нейтральным (работа в библиотеке), либо с устаревшим “руководством массовым чтением”, воспитанием вкуса и прочими предметами “гражданской” озабоченности и активности служилой интеллигенции. И в принципе это правильно, поскольку библиотека всегда соотносится с тематикой репродукции коллективных значений и ценностей, что явно диссонирует с типовой установкой отечественных интеллектуалов на своеобычное, оригинальное, приобщение к чему могло бы компенсировать общую невыразительность и конформизм существования. Для вхождения в проблематику библиотек необходимы две вещи: либо “долгое время” историков, позволяющее видеть смену разных типов библиотек, изменения их структуры и внутренней организации (состав пользователей, характер комплектования, принципы каталогизации и хранения, этика комплектования, источники финансирования, пороги доступности и проч.), либо глаз социолога, для которого в библиотеках открываются проектируемые структуры коммуникаций, воспроизводство этоса социальных образований (групп, институтов, союзов, обществ), ценностей, норм, информационных ресурсов образованных слоев и сословий, метафизика и антропология социальности, меняющиеся от одного социального режима к другому. Сегодня в России практически нет людей, которые уже могли бы вести подобную аналитическую или исследовательскую работу.
На протяжении ХХ в. проблематика организации и функционирования библиотек трижды выходила в России на первый план. И всякий раз это были ситуации резкого социального изменения или интенсивной социальной дифференциации.
Первый период — 1905—1908 гг., пред- и постреволюционное состояние, когда умножающиеся социальные группы и политико-идеологические движения нуждались в различного рода интеллектуальных ресурсах или проводили культуртрегерскую политику в поисках более широкой социальной поддержки. В это время, особенно после октябрьского манифеста 1905 г., чрезвычайно быстро стали возникать книжные кабинеты и библиотеки при политических партиях, общественных ассоциациях, обществах, клубах, народных домах, городские читальни и абонементы и т.п. Библиотеки в этом случае лишь следовали за более динамичными процессами социальной дифференциации — быстрым ростом самых разных систем коммуникации, от железных дорог и банков до газет и журналов, резким увеличением числа изданий, особенно периодических, вообще быстрым ростом числа первых изданий и увеличением плотности читательской сети (ростом тиражей).
Второй период — конец 1920-х гг., становление системы тоталитарной пропаганды и контроля, разворачивание государственной политики руководства массовым чтением. Ему предшествовала беспощадная борьба с частными библиотеками в первые годы становления советской власти (указ о запрещении владеть более чем 500 книгами без специального мандата советской власти, “охранной грамоты”), национализация и фактическое уничтожение архивов прежних государственных учреждений и частных лиц, помещичьих и дворянских библиотек, социальные ограничения в доступе к большим библиотекам (как и лишение права на высшее образование для представителей прежних привилегированных классов), создание форпостов для аккультурации и перековки масс (чистки фабричных и сельских библиотек, создание модели новой библиотеки с утверждением обязательного ядра и рекомендательной литературы, ограничение доступа к нежелательной или вредной литературе, резкое сокращение сроков хранения книг, короче, создание инструмента для массовой идеологической колонизации)4.
Политика в области библиотечного дела в данном случае мало чем отличалась от сознательного и планомерного уничтожения духа и следов прошлой или чужой культуры, самих ее носителей, классового террора в буквальном смысле слова — преследования, ареста, переселения, расстрела ученых, интеллигенции (учителей, библиотекарей, адвокатов, журналистов), священников и т.п. Эти процессы шли не только в “вертикальном” плане — лишение социальных и политических прав представителей бывших привилегированных (соответственно — образованных) слоев и разрастание советской модели “сверху вниз”, прорастание ее в толщу российского социума, но и в плане “горизонтальном” — на окраинах, особенно там, где возникали зоны напряжения с другими социальными силами, например в Средней Азии, где самым свирепым образом уничтожалась местная аристократия и слой традиционной мусульманской книжной, религиозной, правовой образованности (в Бухаре, Самарканде и т.п.). Но главным образом этот процесс разворачивался на западе: в Белоруссии, Украине, Прибалтике, в Польше 5, еще позже — в Чехословакии и Венгрии. Библиотеки были взяты под партийный контроль, созданы инструктивные документы, регламентирующие, что, сколько, для кого следует комплектовать, выдавать и хранить, а что подлежит полному или частичному уничтожению 6. Вместе с ростом государственного, а потом блокового изоляционизма и возможностей репрессивного контроля над обществом нарастало ограничение информации извне. Сокращались объем коммуникаций c зарубежными странами и поступление иностранной литературы в крупнейшие национальные и научные библиотеки, создавалась сеть спецхранов — традиционных форм борьбы с инакомыслием (ранние их формы описаны, среди прочего, Карштедтом 7).
Процесс построения этой системы институтов — от вузов, театров, музеев до творческих организаций, от науки до армии — завершился уже к середине 1930-х гг. С небольшими модификациями эта система сохранилась до середины 1990-х гг., после чего стала деградировать и медленно распадаться.
Исключений из подобной изоляционистской практики было, кажется, два. Первое: после войны пошел массивный поток немецкой литературы из советских оккупационных зон Германии, существенно пополнивший фонды Всесоюзной библиотеки иностранной литературы, ГБЛ и других крупных собраний. Это было крупнейшее пополнение отечественных книгохранилищ сравнительно новой для того времени литературой (1900—1930-х гг.). Впрочем, это гигантское по масштабам, но однократное пополнение книжных фондов не представляло особого интереса для читателей того времени, и подобные книги оставались малоспрашиваемыми.
Второе: систематическое обновление фондов крупнейших библиотек началось в 1960-х гг., когда ставка Хрущева на резкий подъем образования и подготовку инженерно-технических и научных кадров, прежде всего — в интересах военно-промышленного комплекса (иными словами, политика ракетно-ядерного противостояния двух супердержав под официальными лозунгами “научно-технической революции”), стала приносить плоды. Резко увеличилось финансирование науки и образования, расширилась сеть вузов, были ослаблены нормы контроля над информацией извне, крупнейшие библиотеки стали систематически закупать иностранную литературу, хотя львиная доля ее шла в спецхраны.
Естественно, последствия этого стали очевидны не сразу. Процесс медленной эрозии закрытого общества достиг своей кульминации в преобразовании части отделов Фундаментальной научной библиотеки АН СССР в ИНИОН АН СССР с одновременным резким расширением спектра и объемов закупаемой литературы. 1970-е гг. были временем не только давежки диссидентов, но и расцвета “советской интеллигенции”: издавались полузакрытые сборники рефератов и переводов, информационные бюллетени, плохо, но работала система комплектования и МБА. (В принципе, хотя и с задержками, через ведомственные барьеры, можно было получить почти любую книгу, если она не была открыто антисоветского толка.) Тем не менее проблемы информационного дефицита второй половины 1970-х — начала 1980-х гг. оказались чрезвычайно значимыми для всей эпохи разложения советской системы.
Подчеркнем, кроме того, два важнейших обстоятельства, значимых для последующего развития нашей темы. Первое: доступ к большей части иностранной или отечественной литературы по социальной и гуманитарной проблематике, как и к образцам “сложной”, экспериментальной, так или иначе неконвенциональной художественной словесности, сопровождался такими условиями работы с ней, которые не допускали ее свободного осмысления и рационализации: характер интерпретации был задан очень жесткими рамками, что парализовало механизм свободной дискуссии. Например, для социальных наук это означало, что из западного опыта подлежат усвоению лишь инструментарий, методика и техника сбора информации, а не собственно теории и концепции — иначе говоря, совершенно не то, что составляет суть, воспроизводимое ядро социологии, антропологии, социальной психологии как наук. Второе: адаптивная раздвоенность “интеллектуалов”, точно знающих, что можно, а что нельзя упоминать в своих текстах, оборачивалась не просто привычным двоемыслием в обращении с материалом, практически полным исчезновением норм интеллектуальной честности, но и складыванием устойчивой цинической установки (нормы на понижение в характере понимания и интерпретации проблемы), оказавшей сильнейшее стерилизующее воздействие на собственно исследовательскую этику и когнитивные интересы. И это касалось любой области социального и гуманитарного знания — может быть, филологии или этнографии даже в большей степени, нежели истории, социологии и демографии.
Конечно, расширение информации о том, что делается за рубежом, было несомненным благом. Однако устойчивая привычка пользоваться преимущественно третичной информацией — реферативными источниками (а не собственным анализом), пересказом (а соответственно — идеями и соображениями, вырванными из проблемного контекста), отвлеченными тезисами, удобными для “критического” цитирования, не просто начисто кастрировала нашу научную публику, но и сделала ее практически безответственной в обращении с понятийным материалом: никакого контроля над тем, что и как излагал автор-референт, здесь быть не могло. Отсюда соответствующие навыки перешли в систему высшего образования, во все возрастающем объеме порождавшую полузнаек или невежд с дипломом и апломбом. Другими словами, организация библиотек и на высшем, и на низшем уровне воспроизводила через систему фильтров и ограничений специфический тип массовой “образованщины”, в том числе — научной, литературной, журналистской.
Начало последнего по времени оживления интереса сколько-нибудь широкой публики к проблематике библиотек можно датировать совершенно точно: это конец января 1987 г., когда, после публикаций в “Литературной газете” о состоянии дел в Ленинке, состоялось первое публичное обсуждение проектов реконструкции ГБЛ, компетентности ее руководства, доступа читателей к фондам (проблема спецхрана, соответствия служебного и читательского каталога) и проч., необыкновенно возбудившее всю столичную гуманитарную среду и побудившую ее к другим общественным инициативам, вроде создания Московской библиотечной ассоциации и учреждения независимых общественных библиотек. Итогом стало создание общественной комиссии для проверки дел в ГБЛ и оценки различных вариантов ее реконструкции. Именно в этот очень недолгий момент перестроечного возбуждения интересы гуманитарной интеллигенции соединились с интересами более широкого круга читателей; казалось, возникло что-то похожее на гражданское эмансипационное движение.
То, что последовало затем, никак нельзя считать чем-то специфическим. Собственно говоря, имели место два события, значимость которых следует оценивать очень по-разному. Во-первых, после того, как с занимаемых мест в ГБЛ и Минкульте согнали номенклатурное руководство, последовала чехарда временных кандидатур, так что некоторые из прежних активистов стали чиновниками и аппаратчиками, частично заместившими прежнее начальство. Во-вторых, в крупнейших библиотеках страны были ликвидированы режим спецхрана и соответствующие отделы.
Недолгий период публичной солидарности образованных граждан закончился уже к 1992 г. Процесс деградации это не только не остановило, но резко усилило. Во-первых, массовые библиотеки были не в состоянии соперничать с журналами, тиражирующими запрещенную прежде литературу, издававшуюся в этот период (и позже) громадными тиражами. Во-вторых, либерализация книжного рынка и экономики культуры чрезвычайно быстро по историческим меркам — всего за несколько лет — ликвидировала хронический читательский дефицит массовой гуманитарной литературы, убив не только литературную критику, “актуальную” социально-критическую, проблемную литературу (о заказной — идеологической, секретарской — и говорить не приходится, хотя она, в строгом смысле, не исчезла, стерлись лишь четкие, государственно отмеченные границы этого потока, почему и резко уменьшилась зона ее воздействия через низовые библиотеки и массмедиа). Массовые библиотеки с их рутинным советским фондом отошли на задний план, удержав влияние лишь в периферийных слоях населения, сохраняющих советский строй мыслей и вкусов. Установка на массовость библиотек в ее советском понимании при мощной экспансии собственно массовой культуры, которой, как оказалось, советская интеллигенция ничего не смогла противопоставить (ее настоящие, невыговариваемые установки и ценности были именно советскими и массовыми по характеру и содержанию, по типу чиновничьего авторитета), привела к тому, что библиотеки не могли реализовывать другие, потенциально возможные и нужные функции, присущие модерным обществам, — в первую очередь, обеспечение свободного доступа к групповому многообразию культур, к оригинальным текстам.
Для подобных современных задач не было ни соответствующих кадров библиотекарей, ни материальных и финансовых ресурсов. Государство, как и в других сферах, стремилось сбросить с себя прежние патерналистские обязательства (в сфере социального обеспечения, здравоохранения, образования, культуры, просвещения), а затем — уже с приходом путинской хунты — переключилось на пропаганду изоляционизма, задачи госбезопасности и силового самообеспечения. В какой-то части самые необходимые расходы библиотек покрываются сегодня местными бюджетами, отчасти спонсорами (главным образом — в отдаленных регионах с нефтегазодобывающими отраслями), но центральные районы явно задыхаются от отсутствия финансирования. Государство отказалось от проведения реальной культурной политики. “Общество” же — имеем в виду прежде всего группы образованных — отнеслось к этому не просто с равнодушием: оно, занятое исключительно собой, кажется, ничего и не заметило.
То, что происходит сегодня с российскими библиотеками, с социологической точки зрения представляется крайне серьезным, хотя и не является чем-то уникальным или даже особенным. Явления этого рода лежат в рамках общего процесса разложения институциональной системы тоталитарного режима, хотя, конечно, разные звенья ее испытывают разное по характеру и силе давление со стороны заинтересованных участников и разную по интенсивности и масштабам социальную поддержку. Раньше всего, уже в начале 1990-х гг., рухнула советская политическая система (единая монополия КПСС—КГБ—Госплана), затем — СМИ и Госкомиздат, не выдержавшие снятия первых же социальных и цензурных ограничений. На очереди теперь — крах системы здравоохранения и поточной организации высшего образования, а затем и общего школьного обучения, как и других социализационных институтов тоталитарного режима (включая армию как институт тотальной дрессуры и обучения любви к Родине всей мужской половины населения страны) 8. Речь идет обо всех институтах, которые были всеобщими, то есть каждый своими средствами и в заданном ему властью аспекте, относительно определенной социальной “нормы качества”, обеспечивал массовизацию населения, формировал и воспроизводил советский тип зависимой массы, тип пассивноадаптивного человека.
СИТУАЦИЯ 2005 г.:
ИТОГИ ПОСЛЕДНИХ 15 ЛЕТ
Любая публичная библиотека — напомним основную мысль Петера Карштедта — воплощает дух сообщества, чьи ценностно-нормативные образцы комплектуются в книжном собрании того или иного объема, заданного устройства, функциональной направленности, уровня доступности. В структуре библиотек, составе библиотечных фондов и правилах их под-бора, системе каталогов и картотек представлена воображаемая схема взаимодействия между обобщенным комплектатором и типовыми абонентами. Рассматривая цивилизационный процесс с исторической точки зрения, приходится говорить о том, что библиотеки (прежде всего — публичные) возникают крайне редко, при исключительных стечениях обстоятельств и что их появление уже само по себе служит знаком известной развитости общественного сознания. Не всякое общество (в смысле — социально-территориальное образование, страна) знает такую вещь, как “библиотека”, тем более — “публичная”, открытая для многих, если не для всех (речь не идет о личных книжных собраниях князей, которые исчезали после их смерти), и существующая хотя бы на протяжении нескольких поколений. Напомним, что в России библиотеки начали возникать только с первыми признаками процессов модернизации, даже еще протомодернизации, что публичным библиотекам здесь немногим больше 200 лет, что они моложе литературы и науки. Кроме того, имеет смысл различать библиотеку “для себя” и “для других”. Только первые являются показателем внутреннего социального развития, эмансипации или увеличения рамок автономии (социальной, групповой или личностной), усложнения структуры общества, его функциональной дифференциации. Поэтому состояние публичных библиотек в стране для нас выступает своеобразным, но очень точным индикатором положения интеллектуального и образованного сообщества.
При эрозии и распаде того “большого” общества, уравнительно-антропологические принципы и социальные нормы которого представляла низовая, наиболее распространенная и самая доступная для жителей СССР “массовая библиотека”, тип жестко цензурированных, однонаправленных, авторитарно-дидактических коммуникаций между государственной интеллигенцией и подопечным населением, воплощенных в ее структуре и составе, все больше становился анахронизмом. С одной стороны, модель массовой библиотеки закладывалась в условиях, когда большинство населения было еще деревенским, не имело письменно-печатного, школьного образования, так что библиотека 1930—1950-х гг. выступала дополнением к начальной и средней школе, работала в соотнесении с ними. Ситуация в корне изменилась после образовательной и урбанизационной криптореволюций 1950—1960-х гг., когда — со второй половины 1960-х — преобладающая часть населения CCCР стала городской, а среднее образование — всеобщим.
Таблица 1
Урбанизация и динамика объемов потенциальной читательской публики 9
1959 г. | 1970 г. | 1979 г. | 1989 г. | 2003 г. | |
Число городов с населением свыше полумиллиона | 14 | 17 | 26 | 34 | 33 |
Общая численность проживающих в них горожан, млн. чел. | 17 | 23 | 32 | 39 | 40 |
Удельный вес их жителей в городском населении страны, в % | 32 | 34 | 39 | 41 | 42 |
Удельный вес их жителей в населении в целом, в % | 16 | 20 | 25 | 28 | 28 |
Удельный вес лиц с высшим образованием в населении страны старше 15 лет, в % | 2,7 | 5,0 | 7,7 | 11,3 | 16,0 |
Удельный вес слоя потенциальных читателей (людей с общим средним и высшим образованием), в % | 10 | 19 | 30 | 40 | 45 |
Характерно, что именно с конца 1960-х — начала 1970-х гг. массовая библиотека стала переживать серьезные организационные трудности и была вынуждена признать дефицит книг, относительное и увеличивающееся разнообразие читательских интересов, повышенные требования образованного контингента и его неудовлетворенность обслуживанием. Одним из моментов этого кризиса, реакцией на него со стороны библиотечной общественности стало, кстати говоря, создание в крупнейших библиотеках — Ленинке, ленинградской Публичке, Юношеской, Детской — ведомственных социологических служб по изучению читательских интересов различных социально-демографических и национально-культурных групп населения 10. Показательно и то, что с первой половины 1970-х стала явочным порядком дифференцироваться система книжного распространения в стране, в том числе — вневедомственного, не входившего в систему Госкомизадата и Минобраза. Появилась “макулатурная серия”, возникли отделы книгообмена в магазинах, стал налаживаться почтовый обмен по объявлению в газете и т.д. В порядке самозащиты система породила “Библиотечную серию”, закрытые шкафы книг “повышенного спроса” для доверенных лиц и др.
С другой стороны, советская массовая библиотека, как ни парадоксально это, на первый слух, звучит, никогда и не была рассчитана на собственно массовый спрос, на обслуживание массовой литературой. А когда подобная популярная, жанровая литература к концу 1980-х гг. в бесцензурных условиях возникла и когда такой широкий одновременный спрос проявился без ограничений, это фактически перечеркнуло прежнюю библиотеку как действующий институт, обозначив смысловой конец, исчерпание ее функции как узла реальных культурных коммуникаций в обществе. После падения “железного занавеса”, в условиях прокламируемой открытости и приоритета “общечеловеческих ценностей”, претензии государства на монополию в культуре оказались полностью несостоятельными, а централизованное руководство культурой — патологически неэффективным. Тем самым функции общедоступной библиотеки, вне желания ее работников, сузились до первоначальной социализации, а ее адресат — до контингента школьников или взрослых людей, близких к ним по месту в социуме.
Массовая библиотека того типа, который сложился в “классические” советские и позднесоветские времена, сегодня снова фактически приравнена к средней школе. Так обстоит дело в смысле ее реально исполняемых, а не идеологически прокламируемых функций — по составу основных читателей, книжным фондам и техническому обеспечению, по отсутствию для усредненного россиянина (тем более — в условиях малого города, городского поселка и деревни, где живут сегодня в общей сложности свыше 3/5 российского населения) какой бы то ни было развитой, оформленной альтернативы массовым — районным, сельским — библиотекам. Не удивительно, что, завершив данный этап “обучения” социальным и культурным навыкам самого общего, среднего уровня, такую общедоступную библиотеку попросту покидают. Рядовые читатели делают это, переходя к привычному и безотказному телевизору; более требовательная и квалифицированная публика — к другим источникам книг и журналов, к другим типам печатных источников, наконец, к сетевым коммуникациям, к иным медиа и фор-мам общения, не обязательно опосредованного печатью и книгой.
Крупнейшие из российских книгохранилищ — РГБ, Библиотека иностранной литературы в Москве — практически прекратили приобретение зарубежных книг и периодики на иностранных языках, испытывают серьезные трудности с получением даже отечественной книжной и журнальной продукции. Количество их читателей значительно сократилось 11, заметно изменилась структура читательского контингента: теперь это по преимуществу учащиеся, которые обращаются в библиотеки с непосредственно учебными запросами либо за консультациями о возможностях учебы за рубежом.
Во многом утратили свою роль и общедоступные массовые библиотеки системы Министерства культуры, скудные финансовые средства которых, как правило, не позволяют им в достаточной мере соответствовать сегодняшним читательским запросам. Значительно сократилось поступление отечественной литературы в их фонды. В 1998 г. количество книг, поступивших в фонды публичных библиотек России, составляло меньше 40% то-го, что поступало в них в 1990 г. При этом в “центральные универсальные библиотеки” в регионах (главные библиотеки в областях и республиках) вообще поступает все меньшая часть книгоиздательских новинок. В 1993 г. в их фонды пришло 22,5% книг, изданных в этом году в России, в 1997-м — еще вдвое меньше, лишь 12,7% книжного потока.
Таблица 2
Показатели работы общедоступных библиотек12
(сведения на конец соответствующего года)
1985 г. | 1990 г. | 1995 г. | 1999 г. | 2003 г. | |
Число читателей, млн. чел. | |||||
В целом по библиотекам | 82,1 | 71,9 | 60,2 | 59,2 | 58,9 |
В городских библиотеках | 55,4 | 48,8 | 38,9 | 38,6 | 38,6 |
В сельских библиотеках | 26,7 | 23,1 | 21,3 | 20,6 | 20,3 |
Выдано всего журналов и книг, млн. экз. | |||||
В целом | 1755 | 1506 | 1325 | 1339 | 1325 |
В городских библиотеках | 1186 | 1018 | 859 | 879 | 865 |
В сельских библиотеках | 569 | 488 | 466 | 460 | 460 |
Предположим, что ведомственная статистика Минкульта не очень достоверна и здесь действует инерция советской учетности — стремление представить картину в более выгодном для начальства свете, чем она есть на самом деле, то есть выдавать “мертвые читательские души” за пассивных читателей, завышать процент выдачи книг и т.п. Данные социологических опросов последних лет указывают на те же самые тенденции: постепенный уход прежних читателей из библиотек, плюс вынужденное обращение новых читателей, вскоре опять-таки прекращающих ими пользоваться из-за неудовлетворенности характером обслуживания 13.
Таблица 3
Записаны ли вы в какую-нибудь библиотеку и пользуетесь ли ею?
1999 г., N = 2100 | 2003 г., N = 2100 | 2005 г., N = 2100 | |
Записан в одну/несколько и пользуюсь ими | 18 | 18 | 21 |
Раньше был записан, но теперь не пользуюсь и впредь не намерен | 37 | 50 | 47 |
Никогда не был записан в библиотеку | 45 | 32 | 32 |
Однако и домашних библиотек в России за 1990-е гг. стало меньше. Российское население (и с особенной быстротой — его образованный слой) стало реже и меньше читать, вот лишь некоторые данные опросов “Левада-центра” на этот счет.
Таблица 4
Как часто вы читаете газеты?
1990 г. | 1994 г. | 1998 г. | 2002 г. | |
Ежедневно | 64 | 27 | 17 | 24 |
Не реже 1 раза в неделю | 28 | 43 | 44 | 52 |
Не реже 1 раза в месяц | 3 | 7 | 11 | 11 |
Практически никогда | 7 | 23 | 27 | 15 |
Таблица 5
Как часто вы читаете журналы?
1990 г. | 1994 г. | 1998 г. | 2002 г. | |
Ежедневно | 16 | 2 | 3 | 7 |
Не реже 1 раза в неделю | 33 | 15 | 17 | 29 |
Не реже 1 раза в месяц | 23 | 20 | 18 | 17 |
Практически никогда | 19 | 62 | 62 | 47 |
Таблица 6
Читаете ли вы книги, газеты, журналы?
Особенно заметно сократились более крупные собрания книг дома, в семье, функция которых — обеспечивать их владельцев относительно самостоятельными смысловыми ресурсами профессиональных знаний, общих идей, поведенческих образцов.
Таблица 7
Наличие и объем домашних библиотек в России
Варианты ответов | 1995 г. N=2400 | 1996 г. N=2400 | 1997 г. N=2400 | 1998 г. N=2400 | 2000 г. N=2400 | 2002 г. N=2100 | 2005 г. N=2100 |
Не имеют домашней библиотеки | 24 | 28 | 27 | 32 | 34 | 30 | 34 |
До 100 книг | 34 | 34 | 37 | 35 | 35 | 37 | 36 |
100—300 книг | 21 | 22 | 21 | 20 | 18 | 21 | 20 |
300—500 книг | 11 | 8 | 9 | 7 | 8 | 7 | 6 |
500—1000 книг | 6 | 5 | 4 | 3 | 3 | 3 | 3 |
Более 1000 книг | 4 | 2 | 2 | 2 | 2 | 1 | 1 |
Представим те же данные несколько в другом виде, с укрупненными категориями домашних собраний.
Таблица 8
Наличие и объем домашних библиотек в России
* Включая школьные учебники, домашние справочники и т.п.
** Для понимания: на книжной полке в среднем помещается 30—35 томов; 300 томов = 1 книжный шкаф.
Из этих данных можно сделать два вывода. За последнее десятилетие мы имеем дело со следующими процессами:
- Разрастание социального массива, не нуждающегося в письменно-печатной культуре и довольствующегося ТВ, “общества телезрителей”14, которое выросло с 58% до 70% взрослого населения (рост с социологической точки зрения очень значительный).
- Заметное сокращение общего культурного слоя в стране. За 10 лет (1995—2005) ресурсы собственно культурного слоя сократились более чем вдвое: с 21% до 10%, особенно быстро шло сокращение группы индивидуальных держателей культурных капиталов (с 10% до 4%), в советское время компенсировавших собственными ресурсами принудительный рацион публичных библиотек. Особенно любопытно съеживание подгруппы обладателей самых крупных домашних библиотек (более 1000 книг): с 4% до 1% тех, кто по этому параметру — обладанию символическими ресурса-ми — мог бы условно считаться основой для воспроизводства национальной элиты.
Возможны несколько объяснений произошедшего. Например, такое: сам состав тиражируемых культурных образцов не содержит ничего значимого для нового поколения, и оно прекращает покупать книги, заменяя чтение другими видами культурного поведения (и, соответственно, обращаясь к другим источникам ценностей и информации). Или: мы имеем дело с явной деградацией образованного слоя в провинции, распадом той советской научно-технической интеллигенции, которая обслуживала главным образом нужды ВПК и которая сегодня больше каких-либо других категорий общества потеряла от реформ, будучи не в состоянии примириться с потерей своего социального статуса, уровня жизни, престижа. Именно эти группы были главными читателями в советское время. Кроме того, резкое сокращение доходов у провинциальной интеллигенции вкупе с прекращением поставок книг в магазины периферийных городов привели к систематическому сокращению покупки книг для домашнего чтения. Так или иначе, в этих условиях даже относительно большие домашние библиотеки (1—2 тысячи книг) будут неизбежно со временем дробиться и уменьшаться по чисто демографическим причинам: дети вырастают, обзаводятся своими семьями и что-то берут себе, книги делятся между родственниками и проч. Сформированные в условиях подцензурного книгоиздания, повышенной статусно-символической значимости книг среди более образованной части населения, под давлением книжного дефицита позднесоветской эпохи, они зачастую не представляют интереса для наследников вчерашних книгособирателей, так что последние стремятся теперь избавиться от ненужных, незначимых для них образцов культуры.
Сравнивая самый канун перестройки (1985 г. был в целом временем наивысших показателей советской власти в области книжного и библиотечного дела) и 2003 г., последний, за который на сегодня имеются статистические данные, мы обнаруживаем ряд любопытных изменений. Если верить библиотечной отчетности (хотя тут возникает ряд сомнений), картина вырисовывается следующая.
За 18 лет общий библиотечный фонд страны уменьшился на 10,5% (с 1125 млн. экз. в 1985 г. до 1007 млн. экз. в 2003 г.) и продолжает сокращаться15. Поступление новой литературы в публичные библиотеки постоянно уменьшалось — с 59,4 млн. экз. (1990) до 19,1 млн. экз. (2000), то есть годовое пополнение фондов за 10 лет уменьшилось в 3 с лишним раза. Общее число библиотек в стране за это же время сократилось на 19%, главным образом за счет городских (на 35%, в селе — на 10%; в 1980-е гг. соотношение сельских и городских библиотек было примерно 1:2, сейчас 1:3). Городские библиотеки по-прежнему остаются в среднем значительно более крупными, чем сельские, и этот разрыв лишь усиливается. Средний фонд городской библиотеки составлял 20 лет назад примерно 35 тыс. книг (1985), сейчас — 50 тыс. книг, в сельской библиотеке он каким был, таким и остался: менее 10 тыс. книг и журналов (9,4—9,9 тыс. экз. на библиотеку).
Общее число читателей упало за это же время на 29% (в городах — более чем на 30%, в селе — на 24%). Однако число читателей в среднем на библиотеку изменилось несущественно: с 1300 до 1200 человек, причем только за счет сельских библиотек (в среднем число записанных читателей на одну сельскую библиотеку уменьшилось с 600 до 500 человек); в городах, напротив, оно выросло с 2,7 тыс. до 3,1 тыс. человек. Но работать городские библиотеки стали более интенсивно — выдача книг в среднем в год в одной библиотеке увеличилась в полтора раза (с 34,7 тыс. экз. до 51,4 тыс., в сельских библиотеках положение практически не изменилось: 9,8 и 9,4 тыс. соответственно). Другими словами, нагрузка и оборот книг в сельских библиотеках уменьшились. Более рутинные и мелкие библиотеки в селах выживают — именно выживают — лучше, чем городские, где спрос на книги более острый16.
Но в целом в стране стали читать библиотечные книги гораздо меньше — число выданных экземпляров сократилось практически на четверть: с 1755 млн. экз. до 1325 млн., причем сокращение шло за счет определенных групп городских читателей: если в 1985 г. горожане взяли для чтения 68% всех выданных книг, то в 2003 г. — только 49%. Иначе говоря, сокращаются контингенты, наиболее значимые в социальном и культурном плане. Если же это пересчитать на одного зарегистрированного читателя или пользователя, то в среднем число выданных экземпляров в городской библиотеке выросло с 13 до 17 экз., в селе — с 16 до 18 экз. Это значит, что оставшиеся пользователи обращаются в библиотеку довольно часто и берут помногу. Нетрудно понять, что единственная растущая группа пользователей, которая отличается именно таким характером обращения в библиотеку, — это школьники и студенты: для них частота посещения задана учебной программой и сокращающимися возможностями покупки учебников.
Уменьшение общего количества посещений произошло за счет одноразовых посетителей, пришедших в библиотеку и не нашедших того, что им нужно, а потому больше не возвращавшихся туда, разочаровавшихся в возможностях и ресурсах массовых библиотек. В 1990 г. в стране в среднем на одного читателя приходилось 20,9 экз. в библиотеках, в 2000 г. — 22,6 экз. Но главное — это не столько абсолютное сокращение книжного фонда в библиотеках, сколько его “старение”, сокращение объема притока новой литературы, а значит — падение интереса со стороны более молодых и раз-витых читательских групп. Другими словами, сохранялся лишь устойчивый и привычный контингент читателей, приток новых читателей сократился. Получается, что, как и в 1970—1980-е гг., массовые библиотеки обслуживают лишь “социально бедных” — тех, кто не имеет других ресурсов и источников получения новой или специализированной литературы (все равно какого рода — самиздата или технической литературы). Собственно, именно это и указывает на устойчивость социальной функции, которую исполняет библиотека данного типа, — другими словами, здесь с институциональной точки зрения ничего не изменилось.
При этом усилился разрыв между бедными и богатыми (с точки зрения библиотечных фондов) регионами: там, где были сильные муниципалитеты, как, например, в нефтегазовых регионах, там и пополнение библиотек шло наилучшим образом. По некоторым показателям “лучшие” регионы превосходят “худшие” более чем в 60 раз. Можно сказать, что “средний” массовый читатель сохранился как “биологический вид”, но численность его “популяции” и “ареал” распространения очень сократились.
Полностью изменилась структура доступа к книгам и чтению, изменились каналы получения или приобретения книг. В самой трудной ситуации оказались две категории читателей: наиболее рафинированные, связанные с самыми сложными образцами культуры и знания, и самые бедные читатели, те, которые, как и раньше, вынуждены соглашаться только на “комплексный обед” — на то, что им предоставляет государство в виде стареющих, а значит, по существу, еще советских фондов массовых бесплатных библиотек 17.
Бедные стали еще беднее. Для культуры ничего драматического в этом нет, поскольку настоящей драмой для нее являются невозможность репродукции или обеспечения доступа самых квалифицированных и творческих групп к наиболее сложным и информативным каналам и формам культуры или самостерилизация — отказ от самокультивирования. Ситуация в стране становится крайне противоречивой, в определенном смысле се-годня она хуже, чем при советской власти. Получение научной иностранной литературы резко сократилось. Речь идет о тех каналах, ответственность за обеспечение, поддержание и развитие которых брало на себя государство: в первую очередь — крупнейшие национальные и универсальные библиотеки, затем — региональные центральные универсальные библиотеки, выступающие для области или республики главным каналом информации о мировых процессах в сфере науки и культуры. Это как раз те институты, которые обеспечивают воспроизводство национальной культуры как таковой и существование самых сложных и рафинированных форм знания и коммуникаций. Фактически они (РГБ, ИНИОН, Иностранка, ГПНТБ) либо мертвы, либо парализованы.
Как уже сказано, резко сокращены закупки актуальной литературы и периодики, особенно — иностранной, чего не было в советское время. Тогда можно было говорить о системе ограничений доступа к книгам и информации, глубоко эшелонированной обороне цензуры и идеологического контроля, но в принципе для специалиста было вполне возможным преодолеть барьеры спецхрана и, в какой-то степени, цензуры (последнее — сложнее). Сегодня же можно сказать, что в среднем из 10 запросов на иностранную литературы в национальных библиотеках выполняются лишь 1—2. С научной периодикой дело обстоит еще хуже, поскольку в ми-ре она год от года становится все более дифференцированной и специализированной. Россия и в интеллектуальном плане становится островом.
Интернет не компенсирует растущие институциональные разрывы: плата за доступ к текстам для индивидуальных потребителей настолько высока, что закрывает эти каналы для большинства читателей. Именно атрофия наиболее сложных форм репродукции культуры грозит самыми катастрофическими последствиями для будущего страны. Если исходить из данных, приводимых в публикациях начальника отдела библиотек МК РФ Е.И. Кузьмина (других данных, к сожалению, нет — министерство не дает систематической отчетной статистической информации), то картина складывается следующая.
Среднее число читателей за 10 лет только в региональных центральных универсальных библиотеках России увеличилось на 29% (причем посещение центральных универсальных библиотек — на 44%)18. Другими словами, спрос и потребности в услугах библиотек такого рода, в отличие от массовых, низового уровня, постоянно и быстро растет, тогда как адекватного этому росту предложения нет: объем комплектования книг снизился в среднем на 43,5%, или с 18,6 тыс. приобретений на одну библиотеку это-го ранга (1993) до 10,5 тыс. (2000), а экземплярность, характеризующая доступность наиболее спрашиваемых тематических разделов и книг для читателей, — с 2,8 экз. до 1,9 экз. С периодикой дело в подобных библиотеках обстоит несколько лучше — ее поступление (но только за счет отечественных изданий!) почти не уменьшилось и за пять лет (1996—2000) сократилось всего на 13,5% (середина 1990-х гг. была отмечена глубоким провалом в этом плане), а если считать с 1993 г., то всего на 3%. Но, учитывая быстрый рост и дифференциацию научных изданий в мире, эта относительная стабильность означает фактически усиление разрыва между мировыми процессами и положением дел в России, изоляцию и деградацию образованного сословия в стране, точнее — наиболее продуктивной и творческой его части.
Таблица 9
Поступление новых изданий в публичные библиотеки
Годы | Количество поступивших экземпляров (млн.) |
1990 | 59,4 |
1991 | 54,7 |
1992 | 52,8 |
1993 | 53,0 |
1994 | 39,1 |
1995 | 31,6 |
1996 | 25,1 |
1997 | 25,7 |
1998 | 23,4 |
1999 | 19,7 |
2000 | 19,1 |
Представленность национального книгоиздательского репертуара в центральных универсальных библиотеках уменьшилась за 1993—2001 гг. втрое — с 22,6% ориентировочно до 7—8% 19. Примерно половина универсальных научных библиотек в областных городах вообще не получает иностранной литературы, никакой — ни гуманитарной, ни технической, ни медицинской и т.п., еще в 1997 г. таковых было 42%. Если судить по общепринятым в международной практике критериям Международной федерации библиотечных ассоциаций (ИФЛА)20, которые предложил использовать Е.И. Кузьмин, то ситуация России на фоне других стран, включая африканские и другие малоразвитые государства, выглядит неплохо. Однако обращаемость книг в библиотеках существенно падает и составляет 1 (точнее 1,3), что свидетельствует о наличии громадных, но неиспользуемых фондов мертвых книг, изданных в предшествующие годы и не спрашивавшихся читателями почти никогда.
Если это положение нормально для библиотек национального ранга, то в библиотечных региональных центрах оказывается просто катастрофой. Стандарт ИФЛА по объемам поступления новых изданий в публичные библиотеки составляет 250 книг на 1000 чел. населения. У нас этот показатель равнялся в 1990 г. 400 книгам, а в 1998 г. — 160, в 2000 — 130 книгам. При этом картина, разумеется, резко различается по разным регионам. Возьмем один из самых благополучных годов в постсоветской России, 1997-й. В расчете на одну среднестатистическую библиотеку поступление новой литературы составляло 426 экз., но в Москве эта цифра достигала 2434 экз., в Санкт-Петербурге — 2162, а в Дагестане — 40. Иначе говоря, из-за неравномерности распределения книг усиливается разрыв между немногими центральными регионами (столичными мегаполисами или крупными городами с более чем миллионным населением, вроде Екатеринбурга, Нижнего Новгорода или Самары, на которые падает львиная доля всех библиотечных приобретений), а также регионами сырьевого экспорта, как правило, удаленными и с редким населением, и всеми прочими. Этот разрыв за последние годы постоянно растет 21. Сегодня в стране есть всего лишь 10 регионов, которые могут соответствовать нормативам ИФЛА по ежегодному обновлению фондов библиотек.
Причины такого положения дел общеизвестны: даже крупнейшие национальные библиотеки федерального уровня финансируются всего на 30—40% от плана, публичные же библиотеки низовых уровней — и того хуже 22.
РАМКИ СОЦИОЛОГИЧЕСКОГО ПОНИМАНИЯ
В первой половине 1980-х гг., в контексте развиваемого тогда коллективного замысла систематической социологии литературы, мы попробовали представить библиотеку как репродуктивный институт модернизирующегося общества 23. Универсальный по принципам комплектования и содержанию фондов, общедоступный в плане социальной достижимости, он, собственно, и возникает в этих социокультурных рамках — на переходе Европы от сословно-иерархического социума, опиравшегося на предписанный статус и традицию, к национальному сообществу равноправных, письменно образованных граждан, включенных через печать в сферу публичности, а далее — к массовому обществу с его многоуровневой и динамичной системой коммуникаций разного типа и вида 24.
Особое внимание мы, понятно, обращали на формы и условия существования библиотеки и печатной культуры в советском обществе “классической” эпохи — обществе запаздывающей модернизации и “культурной революции” с характерным для подобных обществ эпигонским идеологическим представлением о социальном мире и человеке, с унитарно-централизованным подходом к селекции и систематизации письменно-печатных образцов, ограничением дееспособности авторов и читателей, с неизбежным поэтому дефицитом печатных изданий и нарастанием неудовлетворенного читательского спроса. Выход из ситуации нарастающей невозможности публикаций для авторов и все большей недоступности опубликованного для читателей виделся нам тогда в демонополизации, разгосударствлении структур издания и распространения печати — в переходе к открытой системе книжного рынка, постоянной конкуренции издателей за авторов и читателей, в разрастании и укреплении многомерной сети внегосударственных библиотек. Приходится признать, что надежды, которые мы связывали с этими социальными процессами, с одной стороны, и с потенциями образованного сословия России, с другой, оказались иллюзорными.
Рынок (как и массмедиа, чья свобода была еще одним предметом интеллигентских иллюзий конца 1980-х гг.) сам по себе не создает и не может создать общество, “большое” общество. Он не в силах даже компенсировать его отсутствие или слабость — он лишь оформляет наличную структуру ценностей и интересов ведущих групп социума, какой она сложилась на данный момент. Если более активными среди них выступают динамичные группы и движения, ориентированные на ценностное повышение смысла действия и на опережение времени, на значимость актуального и перспективного, несущие с собой значения нового, современного, многообразного, то композиция их интересов, ориентиров, идеалов, соответственно, и будет институционализирована в формах рынка (и тиражироваться средствами массовой коммуникации). Она будет выступать условной мерой, мысленным эталоном в ситуациях различного взаимодействия, а далее — образцом для освоения других выдвигающихся на авансцену групп. Если же в различных сегментах более образованной и продвинутой по статусу части социума преобладает, как в советской России, установка на адаптацию и привычку, в лучших случаях — на временное компенсирующее дополнение сложившейся системы ценностей и интересов в монополизированном социальном пространстве-времени (“вторая культура” и тому подобные “жучки” в системах “общественной электропроводки” — вроде “макулатурной серии” и структур книгообмена, происходившего в книжных магазинах или по почте через газету “Книжное обозрение” в сере-дине 1970-х гг.), то задавать тон, закрепляться и воспроизводиться в институциональных формах будет именно рутина. А стало быть, и в перспективе в таких случаях следует ожидать понижения уровня запросов и мотивов действия, его ориентиров, оценок результата, смысловой девальвации и проч., запрограммированного в рутинных формах коммуникации и обмена.
Этот “момент инерции”, его системную функцию и силу мы явно не учли. Лишь со временем, во второй половине и к концу 1990-х гг., при дальнейшем разворачивании социологического анализа институциональной структуры советского общества, его образа жизни, базового типа человека, характера групп, претендующих на представительство “культуры”, стало выкристаллизовываться представление о том, что репродуктивные системы советского социума — независимо от того, кто и для каких конкретных целей их по частям создавал, — сложились как массово-распределительные и только в этом смысле всеобщие. В их задачи не входило развитие, довершение, рутинизация динамических импульсов и инновационных ценностей модерна, как, например, в странах Западной Европы, где они по-разному, в зависимости от учреждающих и комплектующих их групп, воплощали в себе общий принцип публичности и дух универсализма. Репродуктивные институты советского общества, скроенные по одному функциональному шаблону, сделали рутину и повторение собственной основой, а фигуру эпигона в виде учителя, редактора, цензора и проч.— несущим элементом систем школьного и, во многом, институтского обучения, издания и распространения книг (как и других культурных образцов). Чтобы подобное устройство и последствия его функционирования могли себе нагляднее представить те, кто не знал его действия на собственной шкуре, рекомендуем вообразить, что, к примеру, от литературы осталась только школьная классика, от науки — лишь система преподавания, а, скажем, от армии — шагистика и парад.
Вообще говоря, культура и литература в их современной, социологически релевантной трактовке зарождались в Европе эпохи буржуазных революций, с конца XVII до середины XIX в., именно как предмет, фокус, повод для общественной дискуссии, вместе с самим современным “обществом”, духом общественности, модерными формами (совокупностью мест и времен) открытого и взаимно заинтересованного общения разных групп, слоев, социальных акторов. Словесность, отмеченная как литература (актуальная литература), выносила на обсуждение интеллектуальных групп, претендовавших на независимое общественное положение и добивавшихся такого положения в силу владения письменно-литературными навыками и развитой системой суждений о словесных искусствах, наиболее острые проблемы нового общества — такие, как социальная стратификация и социальный порядок, норма и аномия, город и деревня, центр и периферия, гендерные определения, социальные движения (революция), предельные ситуации (война, болезнь), личностная идентификация и жизненный путь (биография) и т.д. 25
Так литература достигла относительной автономии как культурная система, а носители норм и стандартов литературного поведения, суждения, оценки (их роль кристаллизовалась в фигуре литературного критика) — значимого положения в обществе — как своего рода эксперты по современности, ее проблемам и специфическим средствам их репрезентации. Механизмом институционального воспроизводства данных групп и воспроизводства словесности, как они ее понимали, выступала открытая общественная дискуссия. Именно этот план понимания и интерпретации литературы был исходным, принципиальным для модерной эпохи, для сообщества независимых интеллектуалов и в логическом, и в хронологическом смысле. Иные, последующие, в логическом и хронологическом смысле слова, планы (см. ниже) наращивались над ним и рядом с ним, определялись по отношению к нему.
Другие — близкие к ним, но другие — группы отстаивали значение литературы как набора образцов, традиций, репрезентативных техник, имеющих надвременную значимость. В этих рамках литература понималась как классика, соединялась со значениями национальной культуры и национального престижа, ее нынешнее значение проецировалось на прошлое (сколь угодно глубокое). Этим задавались временные и пространственные границы института литературы, а через введение соответствующих образцов и техник их рационализации в системы преподавания (национальную школу) — и границы культурной идентичности нации, “человека” национального, а далее и человека как такового (культурного человека, человека культуры). Механизмами институционального воспроизводства данных значений литературы и групп, их отстаивающих, поддерживающих и репродуцирующих, выступала школа, а в плане культуры — ритуалы меморизации: цитата, отсылка, стилизация, пастиш, наконец — пародия.
Совсем иная композиция значений литературы сложилась в группах литературно-образованных интеллектуалов, работающих на рынок. Они соединяли отдельные узнаваемые элементы современности (актуальности) с тривиализируемыми “правильными”, нормативно утвержденными техниками повествования, создавая синтетические образцы (формульные модели), рассчитанные на немедленное и как можно более широкое узнавание/признание массы (социально не определенной и не закрепленной публики). Механизмом воспроизводства этой системы значений и разделяющих их групп выступало повторение — стереотип, клише, штамп и т.п. (“Я должен создать штамп” — Бодлер 26) — при постоянной, сезонной, еженедельной смене конкретных образцов. Стереотипность/узнаваемость относилась к жанровой природе и поэтике текстов, к определениям реальности в них, к используемым в них повествовательным приемам, к средствам тиражирования образцов (газета, тонкий журнал, роман-в-выпусках), наконец — к самой фигуре, имиджу, как сказали бы теперь, писателя-звезды (например, Эжена Сю), а впоследствии — таких же звезд среди актеров, эстрадных музыкантов, спортсменов, публичных политиков. Подобная стереотипность (непроблематичность изображаемого и средств изображения) исключала фигуру актуального интерпретатора (критика), а краткосрочность обращения и постоянная смена образцов не подразумевали систематического обучения их пониманию — фигуры посвященного наставника (школьного учителя).
Если иметь в виду подобные социокультурные рамки, то массовая словесность в ее реальном функционировании фиксировала “нижний” предел распространения образцов, верхний же (если не говорить сейчас о чисто лабораторном эксперименте, авангарде, радикальной инновации) задавался модой — сезонной сменой “потребительских” образцов по мере их спуска в нижние слои общества через повышение тиража, изменение типа издания, его инсценизацию, а позднее киноэкранизацию и т.п. Важно, что здесь, во-первых, не только постоянно дифференцировались реальные группы создателей и потребителей образцов — литературные движения, группировки со своими манифестами, поэтикой, своими структурами поддержки и кругами публики, но и институциональные подсистемы поддержания и воспроизводства образцов (актуальная литература и критика; классика, литературоведение, школа; мода; рынок), а во-вторых, все эти подсистемы были вызваны увеличивающейся сложностью общества и рассчитаны на это усложнение: каждая по-своему, с помощью своих механизмов и символических медиа, связывала “разбегающиеся” слои и группы. Так, механизм классикализации складывается в подобных условиях и рамках именно потому, что для интеграции подобной множественности социальных сил и агентов нужны предельно обобщенные средства и образцы, рассчитанные на самое долгое время последовательной инфильтрации в различные слои и отсеки социума через регулярное воспроизводство в процессах социализации и писателей, и читателей новых поколений. Иными словами, “первично” здесь не единство классики, а множественность авторского состава и читательской публики. То же самое — с массовой и модной литературой, с актуальной словесностью и проч. Эти институциональные механизмы задания и поддержания образца относительно автономны, но именно потому взаимно соотнесены, взаимосвязаны, динамичны.
Советская же литературная система, вся система “учреждений культуры” как репродуктивный механизм с конца 1920-х — первой половины 1930-х гг., создавалась централизованным порядком, сразу возникая как государственная и унитарная. Она была последовательно и единообразно цензурируемой по содержанию, безальтернативно массовой и по каналам распространения, и по составу публики, формируемой в ходе и результате “культурной революции”, и по авторскому составу (“секретарская”). В ее основу были положены идея и модель всеобщей и быстрой, как бы одновременной, индоктринации. Отсюда массовость адресации и требование простоты, доступности, отсюда классикализм, ориентация на известное, понятное, повторяющееся — на норму, рецепт, рутину. Литература как предмет общественной дискуссии, как модный образец, как новаторский сдвиг нормы и ее конструктивное нарушение остались в прошлом, были публично диффамированы, вытеснены, физически уничтожены, стерты из коллективной памяти (школьных программ, библиотечных фондов и каталогов, историй литературы и проч.) как явления, характеризующие “буржуазную” культуру и ее распад.
Достойными массового распространения становились образцы той актуальной словесности, которая соединяла пропагандистское задание, официальный образ социума, человека, событийного мира настоящего и прошлого с эпигонскими формами отечественной социально-критической словесности XIX в. (прежде всего, “русским романом”, “прогрессивной” и “народной” поэзией). Воспроизводство подобного канона осуществлялось через единую модель писательской социализации (Союз советских писателей, журнально-книгоиздательская система Госкомиздата, институт госпремий), единую модель общеобразовательной школы и единую модель массовой библиотеки. Это не могло не привести, среди прочего, к глубочайшему кризису литературного производства. Характерна ситуация конца 1940-х — начала 1950-х гг. с резким снижением числа новых произведений, как и фильмов, спектаклей и проч., до лонг- или даже шорт-листа кандидатов на государственные премии.
В рамках данной большой программы “культурной революции”, развертывание и осуществление которой (по условиям террора, войны и с учетом их социальных последствий) растянулось до середины 1960-х гг., собственно, и сложились соответствующие организационные структуры “учреждений культуры и образования” (так называемая “массовая библиотека”, равно как и советский “вуз”), принципы кадрового подбора, продвижения, вознаграждения в них. И сразу же вслед за этим, с первой половины 1970-х гг., после того как в сознании руководителей культуры, в их ведомственных документах, официальной риторике появилась социальная роль читателя (зрителя, слушателя и проч.), представление о его “интересах” (а не официально одобренных “разумных потребностях”), построенная система, как уже упоминалось, начала давать сбои, обнаружила социальные и культурные границы своих возможностей, а это вызвало к жизни различные компенсаторные действия и механизмы — от “черного” и “серого” рынка до разного рода параллельных структур типа самиздата, уже упоминавшейся “макулатурной” и библиотечной серий и проч. 27
С исторического расстояния очевидно, что каждое относительное ослабление единообразного государственно-централизованного устройства советского социума (“оттепель”, “перестройка” и др.) сопровождалось столь же относительным и непоследовательным проявлением множественности коллективных субъектов, претендующих на участие в социальной и культурной жизни, — городской молодежи, “интеллигенции” как критически мыслящей общности (включая национальную и национально ориентированную интеллигенцию республик СССР), религиозных движений и ряда других. Соответственно, это порождало новые проблемы для репродуктивных институтов государственно-унитарной модели, что, как уже говорилось, обусловило возникновение к 1970-м гг. неких зачатков параллельных структур в книгоиздании и книгораспространении.
Они, конечно, подтачивали монопольную структуру государственного управления культурой, но не уничтожали ее, а самое главное (и это осознано отечественной образованной средой совсем уж слабо) — не противостояли ей. Не противостояли, во-первых, поскольку были с ней теснейшим образом связаны и действовали в режиме реагирования на действия огосударствленной системы, а во-вторых, потому, что так и не смогли выдвинуть самостоятельные ценностные ориентиры, развить иную антропологическую программу, дать смысловую основу самостоятельности индивида, короче говоря, выработать “культуру сложности”. Насколько можно судить в исторической перспективе, ключевой проблемой групп, в силу своего социального положения призванных производить, отбирать и поддерживать смысловые образцы, в советских и постсоветских условиях оставалась проблема символического самоопределения и, в этом смысле, демаркации собственных образцов, времени и пространства их значимости и дистанцирования от “чужих”.
Для разных фракций образованного слоя степень резкости подобного воображаемого противопоставления была разной, могли отличаться акценты, но принципиальная структура сохранялась и сохранилась по сей день. Полюса соотнесения/отчуждения в общем смысле выглядели так: с одной стороны, чужая и непонимающая власть (“политика”), с другой — столь же недифференцированная и непродуктивная “серая масса”. Представителями официальной идеологии как зоны отчуждения могли выступать государственные служащие систем науки, книгоиздания, образования и проч., в качестве синонима серой массы могла выступать массовая (популярная, признанная и т.п.) словесность. По отношению к тому и другому важно было обозначить пространство своей вненаходимости. Со временем подобная символическая конструкция собственной роли (эстетическая поза), своего рода мысленные “кавычки”, стала воспроизводиться представителями образованного сообщества в самых разных общекультурных проявлениях, в формах профессиональной работы, в любой ситуации хотя бы потенциального присутствия “другого”, то есть — в рамках публичного пространства, практически бессознательно. Машинально воспроизводиться для “других” и безошибочно опознаваться “своими”. Понятно, что и “другой” при этом воспринимался (если вообще воспринимался) исключительно со стороны, эстетически, тоже “в кавычках”. Его проблемами, обстоятельствами, точкой зрения именно как другого, как равноправного партнера, хотя бы потенциального, не интересовались, его можно было лишь остраненно и пародически воспроизводить — как стиль или жаргон.
Все это относится не только к “культурному подполью” 1970—1980-х гг., но и к нескольким волнам эмиграции (имеем в виду ее литературно-гуманитарную часть — совершенно иной была, например, ситуация в живописи и музыке 28). Однако в полной мере отмеченные черты проявились в ситуации “гласности”. Журнальный бум в конце 1980-х гг. на практике свелся к массированному и краткосрочному перекачиванию прежнего сам- и тамиздата с помощью государственных издательских мощностей. Однако этот процесс механического воспроизведения старых текстов не сопровождался никакой собственной критической, рефлексивной работой интеллигенции над этим материалом, втайне от власти прочтенным ею эпохой раньше, равно как и над проблемами, с ним связанными (характер тоталитарного государства, травма коллективизации, ГУЛАГа, война, социальная память и забвение, изоляционистские мифологемы “простого человека” и “особого пути”). Тем самым интеллектуальная среда, сначала, на протяжении советских десятилетий, либо адаптировавшаяся к наличному социальному порядку, либо последовательно выключавшаяся из актуальной современности, теперь еще на несколько лет как бы предоставила область настоящего — прошлому, но не прожитому “в свое время”.
И все же гораздо важнее этой новой “потери времени” оказалось то, что со всем массивом “возвращенного”, заново напечатанного или републикованного в конце 1980-х — первой половине 1990-х гг. образованное сообщество России ничего не сумело сделать, кроме самых привычных для себя реакций — опять подобрать “параллельные места” из уже известных текстов, прокомментировать интертекстуальные пересечения “нового” с “прежним”, каталогизировать биографические и творческие связи участников, иначе говоря, обнаружить даже в самом неожиданном и проблематичном всего лишь стертые структуры культурных традиций и групповых конвенций. По точке зрения и способу подхода к, казалось бы, совершенно “горячему”, актуальному и неконвенциональному материалу здесь были применены наиболее рутинные ходы, отработанные на национальной классике, если вообще не на античности и обучении риторике, что, по меткому выражению Григория Амелина, привело к симптоматической “методологической асфиксии”29. Тем самым интеллектуальные группы в данном случае не просто не проявили — уже в который раз! — реального интереса к настоящему времени, к актуальным явлениям и событиям, но выступили как антиновационные, как рутинеры (даже не “рутинизаторы”).
Привычное и необговариваемое единство подхода со стороны монопольной группы истолкователей исключило какую бы то ни было полемику. В замкнутый круг публикаций, проходивших практически без обсуждения, не была допущена именно актуальность, спорность — ничего, что могло бы вызвать заинтересованность со стороны “других” или представить жизненный мир и точку зрения этих “других”: их образы в сознании образованной прослойки по-прежнему сводились к воспитуемой публике. Поэтому поднявшаяся было Атлантида обреченного на уничтожение и замалчивание и не стала зоной вопросов российского образованного сословия к самому себе, источником немыслимого прежде экзистенциального опыта, стимулом к новым представлениям о мире, обществе и человеке. Сравним десятилетия переживания и продумывания европейскими интеллектуала-ми опыта тоталитарных режимов и участия самих интеллектуалов в них, опыта антропологической Катастрофы, включая проблематику самой возможности философского, исторического, социологического осмысления и художественного выражения подобных реалий собственной истории (единственно в этом и состоит конструктивный смысл провокационной реплики Адорно о “варварстве” стихов после Аушвица)30.
Последовавший же за “перестройкой” фактический уход государства в 1990-е гг. из социальной и культурной сфер, скажем из области книгоиздания, привел к полному коллапсу прежней институционально-репродуктивной системы — структуры книгораспространения, учреждений библиографического и статистического учета, библиотечного комплектования и обслуживания всех уровней, равно как и к распаду самой интеллигенции государственных служащих, занятых, по преимуществу, в военно-промышленном комплексе (инженеры) и в институтах репродукции (учителя, редакторы, библиотекари). То обстоятельство, что литература и культура были на протяжении нескольких поколений выведены из сферы общественных дискуссий, а навыки публичной полемики если и сохранились, то лишь в форме кухонных бесед, возымело свои последствия: “толстые” журналы всего за несколько лет сократили тиражи до уровня “малых литературных обозрений”, глянцевые же издания ограничиваются информацией и пиаром узкого круга модных новинок и авторов, а попытки имитировать общественную полемику в форме отдельных дискуссионных передач на нынешнем ТВ (М. Швыдкой, В. Ерофеев, А. Архангельский) или в виде клубных мероприятий (“Билингва”) отличаются поразительным единообразием состава участников и симулятивным характером мероприятий. Как говорил когда-то об этом Жванецкий, в какую сторону форточку открывать — разве это не тема для жаркой дискуссии? Вопрос лишь в том, для кого эта показуха, кто, кому и что тут показывает?
Российское интеллектуальное сообщество не находится сейчас там, где производится настоящее, где ценностно акцентируется современность. А это, в свою очередь, связано с двумя устойчивыми моментами, которые характеризуют положение, ориентации, мотивы и поведение интеллектуального слоя в России.
Один из них — блокировка, а точнее — стерилизация и вытеснение деятельной, заинтересованной и ответственной субъективности. В формах самоидентификации российских интеллектуалов мы, как правило, имеем дело с различными формами редукции субъективного отношения к настоящему, прежде всего — с помощью механизмов символического дистанцирования, двойного сознания, а далее — пародийного удвоения теперь уже самих этих механизмов вытеснения и переноса.
Второй общий момент — примитивность социального воображения: упрощение, снижение, диффамация образов “другого”, можно сказать, равнодушие и даже отвращение к “другому”. При отсутствии или неразвитости подобных позитивных образов в современной российской культуре мы находим на их месте по преимуществу негативные следы вытесненного “другого” — невротические страхи, фантомные боли и тому подобные феномены. В общем смысле их можно объединить в комплексы “страха вторжения”, “страха заражения”, “страха зависимости” (соблазн самообольщения). Символическим барьером и заслоном на возможном, но не-желательном пути этих страхов “назад”, возвращении их в ясное поле сознания выступает зримая граница между “мы” и “они” — либо помпезная героика памятников и музеев, либо навязчивая утрированность карикатур и пародий.
Проблема здесь состоит в бедности и постоянном обеднении коммуникативных (апеллятивных) структур в литературе и культуре, отсутствии их исследований и слабости самой этой проблематики в отечественной гуманитарии. Фактически “другой” в культуре и интеллектуальной жизни в советской России 1970—1980-х гг. представлен исключительно кавычка-ми: таков соц-арт в живописи, таков Д.А. Пригов в словесности, таковы исследования интертекстуальности в литературоведении. Кавычки здесь — знак границы, отделяющей “нас” от “них”. А это значит, что центральной проблемой интеллектуального сообщества остается не самостоятельное смыслопроизводство, познание, производство новых смысловых перспектив, а прежде всего и исключительно задача символической идентификации, проблема демаркации — редукция субъективности и упрощение образов “другого”, принятие этой всеобщей и наиболее примитивной формы действия и самоопределения (фактически — советского двойного сознания, но еще раз удвоенного кавычками).
Интеллектуальное сообщество, о котором идет речь, строго говоря, не стало модерным. Оно лишь постоянно, навязчиво воспроизводит моменты вступления в модерность (Пушкин, символисты, ОПОЯЗ, структуралисты-шестидесятники) или даже пародию на этот момент, позу — и чем дальше по времени, тем больше уже именно и только позу. Проблемой при этом становится не передача содержательных идей, подходов, концепций, а воспроизводство подобной позы, идентификационной конструкции непринадлежности.
Социологу достаточно ясно, что подобные групповые и кружковые формы самоидентификации и символической демаркации по самому функциональному устройству не в состоянии взять на себя задачу поддержания и воспроизводства культурного многообразия, от которой себя явочным порядком освободили государственные институции. И не случайно робкие попытки создания независимых репродуктивных структур культуры, не-государственных и некоммерческих новых журналов, “общественных” библиотек, их самостоятельной ассоциации и т.п. в конце 1980-х гг. оказались очень быстро свернуты. Общественные библиотеки не сложились, поскольку так и не возникло “общества” — сложных структур представления различных интересов и ценностей множественным обобщенным партнерам, “значимым другим”31.
ЛОЖНАЯ “ЭЛИТА”
И ОБЩЕЕ “ГОСУДАРСТВЕННИЧЕСТВО”
То, что государство в его нынешней форме постепенно бросает библиотеки, как и всю сферу культуры и образования, социальную сферу в целом, — вещь очевидная. Но то, что лишь на государство же и возлагаются обязанности обеспечения библиотек, культуры, образования, представляется не так понятным и очевидным. Инволюция или, может быть, правильнее — деградация библиотек — это симптом модернизационной несостоятельности российского общества, включая и сами возможности демократии. У многих заинтересованных наблюдателей и участников ход событий последнего десятилетия в России вызывает разочарование, подавленность или скуку. “Не получилась демократия в России…” — говорил с понятным и плохо скрываемым злорадством Витаутас Ландсбергис. Было бы глупо отрицать этот факт или прятаться от него, равно как и предаваться самопоношению (“страна рабов, страна господ”) и широкомасштабным обобщениям в духе Васисуалия Лоханкина. Труднее понять, почему раз за разом открывающиеся перед страной исторические возможности в “точках бифуркации” остаются неиспользованными, почему процессы модернизации оказываются блокированными всякий раз, когда разложение старых институтов, казалось бы, ослабляет привычный удушающий контроль государства над обществом.
Трудно только по одной причине: она заключается в природе советского человека, которая для отечественных умов представляется само собой разумеющейся, а потому недоступной объективации и, соответственно, рефлексивному осмыслению, невидимой (ибо другой не знают, не понимают и не представляют себе возможной, кроме как в книжках о чужой жизни). Карштедт, разбиравший подобные отношения в своем маленьком шедевре по социологии библиотек, утверждал, что “различия лежат в глубинах этической сферы”, “в моральном фундаменте, нравственных позициях, которые занимает отдельный человек по отношению к обществу, в котором он живет”32.
Весь опыт существования человека в России заставляет его избегать какого бы то ни было вмешательства в общие дела по самым разным мотивам и обстоятельствам, которые он охотно себе предоставляет. Требования к социальности ограничиваются одним — просьбами, чтобы государство не вмешивалось в частную жизнь, “не доставало”. Концентрированный, почти окаменевший опыт людей, живущих в советском или российском обществе, которое едва ли не целиком контролируется государством, заключается в том, что государство никогда не понималось как олицетворение коллективной воли, как делегирование суверенитетов отдельных граждан, контролируемая передача частных прав и полномочий, как продолжение на высшем социетальном уровне местных или локальных инициатив, общественной активности или их надындивидуальная объективация. Напротив, государство всегда мыслилось и продолжает мыслиться в персоналистическом виде барина, своенравного и деспотического помещика, хозяина своих крепостных (подданных), господаря в старом экономическом смысле слова или в “лучшем” случае — в виде патерналистского начальника, каким вынужден быть любой начальник лагеря, отвечающий перед вышестоящими инстанциями за выполнение зэками спущенного сверху плана и отсутствие ЧП.
А это значит, что и понятие “политического” связано для российского социума, его различных групп прежде всего с интересами не контролируемой обществом власти. “Политика” — это то, чем занята группировка, которой принадлежит власть, использующая открывающиеся перед ней возможности исключительно в своих интересах, и этот произвол признается как традиционное и необсуждаемое, не ставящееся под сомнение право держателей власти. Какое-либо представление о контроле населения за действиями властей или о профилактике произвола практически отсутствует.
По существу, мы имеем дело с домодерной, недифференцированной идеей государства, определяющей сознание российского обывателя. В строгом смысле государство здесь отождествляется с теми, кому сегодня принадлежит власть принуждать к повиновению. Здесь нет ни трансцендентной, ни метафизической, ни социальной или даже правовой санкции государственной власти. Это не дифференцированное, нерационализированное, чисто пассивное отношение к государству в том смысле, что силовые линии воздействия направлены только сверху вниз. Реального и формального, процедурного обратного влияния массы населения на государственную машину не предусматривается — как можно видеть на примере исков пострадавших после штурма “Норд-Оста” или других подобных дел, российские суды крайне редко удовлетворяют иски граждан к государству как таковому.
Само по себе наличие подобных архаических, действительно традиционных (то есть не просто еще не рационализированных, а нерационализируемых в принципе, недоступных, не подвергаемых осмыслению) представлений парализует важнейшие смысловые участки интеллектуальной и научной жизни в целом. Дело в том, что в данном случае речь идет не о каких-то периферийных аспектах коллективной жизни, а о значениях центральных институтов общества, определяющих направления и силовые линии его развития. Поскольку подобное государство апроприировало и сделало подконтрольной сферу высокого и идеального, в том числе — понятия должного, коллективной солидарности, справедливости, “культуру души” не только в цицероновском, но и в романтическом, послереформационном смысле слова, культуру “общества” (ведь не обязательно эти обстоятельства должны быть обеспечены механизмами принудительного энтузиазма, коллективной героической мобилизации), — уделом субъективного сознания в России становится состояние всеобщей скуки, бессилия и унылого терпения, рефлекторного отвращения к патетике, постепенно вырождающихся до тупого равнодушия или цинизма. Поэтому не только в массовой среде, но и в среде российских “интеллектуалов” распространены одни и те же настроения. Это либо переживания своей пассивности, многообразия оттенков серого существования 33, либо формы агрессивного или негативного самоутверждения (этноконфессиональная исключительность, ксенофобия, расизм, православный или исламский фундаментализм), включая и разного рода интеллигентские объединения и тусовки — анти-буржуазную анархо-коммунистическую молодежь, рахитичный постмодернистский дендизм и т.п. В любом случае эти крайние формы отмечают лишь ценностную истощенность общественного сознания (если можно использовать в данном случае эти метафоры объективированного целого), ослабленность его эмоциональных и ценностных реакций.
В самом общем виде любой из очередных “абортов” модернизации, блокирования социальной дифференциации можно описать следующим образом: образованное сообщество, неразрывно связанное с государством, в ситуации более или менее явного кризиса признаёт, что самые важные коллективные (национальные, имперские, культурные и т.п.) ценности в этой стране связаны именно с государственной властью и государственными интересами, что только у централизованного государства имеются ресурсы, а потому только оно в состоянии обеспечивать существование образовательных, научных и культурных учреждений. Поэтому при всем самодурстве, серости и эгоизме стоящих у власти временщиков это лучше, чем ничего, поскольку чего-то другого быть не может или же любые иные формы оказываются слишком слабыми и нежизнеспособными. Каждый интеллигент (все равно — технарь или гуманитарий, если держаться устаревшего деления образованного сословия) инстинктивно уверен, что он на своей делянке в состоянии ужиться с этим монстром, если не будет слишком высовываться за рамки своей конторы или задираться на публике с тем, с кем это делать не нужно. Покойный Вадим Вацуро любил повторять слова Карамзина о том, что “порядочный человек не даст себя повесить”.
Оставляя общие дела в удел государственным ведомствам, образованное сословие делает себе некоторую маленькую операцию, облегчающую жизнь каждому отдельному индивиду, и, признавая за властями соответствующее право, соглашается на фундаментальнейший принцип конституирования холуйского общества “сверху вниз”, когда власть подбирает удобных для себя ученых, академиков, писателей, киношных и эстрадных артистов, публичных деятелей и других “идеологов”. Остальное — дело быстротекущего времени, не оставляющего в коллективной памяти никаких следов о прошлом. Лишь случайно, на очередном витке сбившейся резьбы эволюции, мы оказываемся в неприятном изумлении перед фактом повторяющейся публичной риторики, в которой опять артикулируются значения происходящего как государственной необходимости.
Устанавливая для себя рамки допустимого (не “дозволенного”, что было бы оскорбительным “чересчур” для власти и непереносимым для индивидуального достоинства, а именно — “допустимого”) или принимая их со стороны (всякий вменяем, когда слышит “ну вы же понимаете…”), российский умствующий и читающий субъект оказывается в ситуации последовательного снижения критериев собственных запросов и оценок (применительно к возможному или действительному) или уходит в туманную сферу чужого, эмблематического и экзотического. Конечно, проблемы насилия лучше обсуждать на примерах из Фуко, а не на языке родных осин. Как уже приходилось писать, возникает стойкий эффект конвенционального цинизма или жлобства как нормы антропологического понимания и взаимодействия 34.
“ВОЗВРАЩЕНЬЕ ВРАЩЕНЬЯ”35: ОБЩЕСТВО И КУЛЬТУРА СЕГОДНЯ
Суммируя сказанное, выделим сквозные и основные, с нашей точки зрения, процессы, происходившие в российской культуре последнего пятнадцатилетия:
- — повторение прежнего или возвращение к нему при фактическом ослаблении и распаде институциональных структур культурной репродукции;
- — разрыв или даже множество разрывов в цепи культурной трансмиссии (от поколенческих до “географических” — между центром и периферией) без сколько-нибудь значимой интеллектуальной инновации, более того — при демонстративном признании, что ее и не нужно (“варварский” вариант этикетного постмодернизма без идеи и реального опыта модерна);
- — массовизация транслируемых образцов без модернизации базовых ценностей и институтов.
Подчеркнем, что речь в данном случае идет именно о принципиальной структуре происходившего и происходящего сейчас. Повторение не осознается общественным мнением — напротив, оно всякий раз воспринимается как нечто свежее, только что произведенное на свет, пусть и лишенное блеска, остроумия или своеобразия. Эффект удивленного узнавания, несомненно, есть, хотя в качестве “находки” опознается только уже известное. Так что депрессия, практически тут же вызываемая подобными впечатлениями, связана не с эффектом дежавю, а с самим содержанием повторяющегося — его бедностью и банальностью, ничтожностью притязаний на хоть какую-то оригинальность и выразительность значимого.
Отсутствие претензий на индивидуальность или нетривиальность, сам факт повторяемости в данной ситуации не звучит упреком. Напротив, не замечаемая участниками рутина повторения выступает знаком глубины и важности темы или — что почти то же самое — серьезности и авторитетности автора высказываемого мнения. Не обязательно даже смотреть собранные в недавней книге Д.А. Коцюбинского образцы националистического “дискурса”36, чтобы пережить это чувство стоячей волны времени, — вполне достаточно обратить внимание на неразличимость интенций телевизионной поп-культуры и высокой гуманитарной науки: имитационно-ритуализованный характер смысловой репрезентации и в том, и в другом случае бросается в глаза. И вопрос в следующем: почему это так? Что такого есть в самой конституции русского образованного сообщества, что парализует и уничтожает идею конструктивной, не ностальгической памяти — идею селекции и аккумуляции позитивных достижений?
Ограничимся двумя возможными ответами. Во-первых, это повторяющаяся невозможность институционализации ценностей продуктивных групп и, соответственно, условий для субъективации культуры. И, во-вторых, подавление внутри идеологии образованного сообщества самой идеи нового. То и другое — не просто связанные между собой характеристики, в них следует видеть разные плоскости одного смыслового комплекса.
Есть несколько пунктов, на которые мы уже не впервые пытаемся обратить внимание гуманитарной публики в России. Назовем их еще раз, имея сейчас в виду нашу непосредственную тему. Речь идет о прогрессирующем или расширяющемся некрозе теоретической исследовательской работы в сфере гуманитарного знания. Он, на наш взгляд, определяется двумя причинами. Одна “внутренняя” — это коллапс интеллектуальной работы, вызванный специфическими ценностными и идеологическими установками российского образованного слоя, характером его самоидентификации. Другая “внешняя” — речь идет о разложении старой системы репродуктивных институтов тоталитарного общества-государства (это не ругательство, а диагноз, понятийное определение) и неспособности общества к их реорганизации или реформационному обновлению.
Возникновение за последние 15 лет организационных форм, альтернативных советским, безусловно, имеет место, но эти новые учреждения слишком слабы, слишком эклектичны по своему духу и направлениям деятельности, чтобы быть эффективными конкурентами государственным структурам, а тем более — заместить их. Признаки вырождения отмечаются у всех научных и культурных учреждений государства — от Академии наук и университетов до литературных союзов, кинематографа или библиотечной системы. Если обратиться к аналогии с известной задачей о бассейне и двух трубах, то можно сказать, что выливается существенно больше, чем вливается, так что бассейн медленно пустеет. Если в отношении текущей литературы или кино так уж особенно переживать, может быть, и не стоит (взлеты и падения как бы входят в мифологию творчества), то по отношению к библиотекам ситуация выглядит для нас гораздо более драматичной и тяжелой по последствиям. Хирение и угасание крупнейших библиотек в стране — невосполнимая утрата в системе культурного воспроизводства, поскольку здесь происходит стерилизация потенциальной элиты страны.
Нам уже не раз приходилось писать о закрытости российского образованного сообщества для сложных западных идей 37, прослеживаемой в самых разных планах, в том числе — на примере книгоиздания (мы использовали для иллюстрации этой мысли такие операциональные показатели, как удельный вес переводов в структуре книгоиздания)38. Обратимся к последним замерам этого рода.
Таблица 10
Доля переводов в структуре российского книгоиздания
(в процентах ко всем книгам соответствующего тематического раздела)
Как видим, заимствования (в том числе и модернизационных образцов) идут главным образом через каналы массовой культуры — через тривиальную беллетристику и детскую литературу, а также — эзотерику. В том, что наполняет разделы рубрик “Философия, социология, психология”, отчасти — “История”, удельный вес паралитературы — магии, мистики, гаданий и гороскопов, психологических наставлений по семейной жизни и деловым отношениям, развлекательных историй о пиратах и знаменитых дамах, “загадках прошлого” и проч. — составляет примерно около трети всех названий. Примерно 7—8% — это издания давно известных (написанных не позднее середины прошлого века) трудов мэтров в своей области, — книг, не подлежащих критическому обсуждению, а потому ненужных для полевой исследовательской работы и используемых, если они вообще используются, исключительно в педагогических целях. Массовая словесность (дамский, исторический, авантюрный роман, фэнтези, детективы и проч.) составляет основной поток переводов, хотя вместе с тем теперь переводится и немало произведений, которые входят в круг актуального чтения западной околоуниверситетской публики. Много адаптированной литературы и в разделе “искусствоведение” (относительно высокий процент переводов здесь складывается за счет беллетризованных биографий художников и альбомов, а не научных книг и исследований). Но чем ближе мы подходим к тому, что считается собственно “национальными темами” и проблемами (образование, культура, система коммуникаций, филология, политика, государство и право), тем меньше удельный вес переводов, тем более закрытыми для внешнего взгляда и оценки оказываются эти области смысловой работы. “Закрытость” связана с возможностями аналитической и научной работы, способностями понимать и усваивать, способностями интеллектуальной рецепции.
Главная проблема заключается в том, что интеллектуальная техника работает в наших условиях не как инструмент анализа или интерпретации, а как маркер причастности к референтному сообществу. В этом смысле ритуалы “тусовки” (пусть даже это будет “научная конференция”, где выступающие зачитывают свои доклады, не обсуждая их) замещают дискуссию, то есть групповые процедуры проверки полученных интерпретаций. Иначе говоря, предмет выступлений в данном отношении более важен, нежели качество и корректность объяснения, его выявленность (эвидентность), соотнесенность его с другими версиями. Это значит, что все еще преобладают задачи ликвидации “белых пятен” в истории, в нашем зна-нии общества, культуры, человека, то есть консервативная теоретико-методологическая установка на реконструкцию недостающих звеньев все-го уже известного целого.
Перечисленное — признаки методологии XIX в., но уже без той онтологии разумности или метафизики прогрессирующего развития, которая господствовала в это время и была в своем роде материализацией идеи культивирования, живой идеологии культуры. В нашем же случае латентная консервативная методологическая установка означает не что иное, как компенсаторный рефлекс испытывающих хронический комплекс ценностной неполноценности, несамодостаточности интеллигентов, у которых атрофирована вся область значений солидарного, особенно — тех значений солидарности, которые представляют собой когнитивную этику. В советское время, в ситуации репрессивного контроля над интеллектуальной работой, методологическая установка была значимым средством групповой сплоченности, сегодня — это остаточный рефлекс, форма консолидации. Все эти значения вытеснены и подавлены тем, что “общекультурное”, как и все идеальное, солидарное, апроприировано государством (или традиционалистскими значениями религиозного). Поэтому российское образованное сообщество, или те, кто называет себя научным сообществом (гуманитарии), обречено на то, чтобы постоянно демонстрировать свою продуктивность, потентность, а это, как известно, возможно только в двух формах — смещенной агрессии (скандал нарушения приличий, принятие павлиньей позы самовосхваления и самодемонстрации, анархический радикализм) либо подчеркнуто смиренной приверженности к вечному — канону, “высокому” и т.п. эквивалентам уже размеченного культурного пространства. И в том, и в другом случае преобладают не исследовательские, не познавательные мотивации, а потребность в социальном признании, настоящая пружина подражательного поведения. Поэтому равнодушие к положению библиотек, незаинтересованность в них есть признак отсутствия у интеллектуалов потребности в других знаниевых или смысловых ресурсах для собственной работы, для решения собственных проблем. Этим проблемы библиотек отличаются от проблем архивов.
Подобные тенденции нарастающего изоляционизма ориентаций и самопонимания, спад продуктивности групп, претендующих на лидерство, характерны не только для гуманитарных и социальных наук, но и для других институтов, в том числе — политики и права, отчасти — экономики, здравоохранения и других сфер общественного существования. Деградация библиотек, естественно, не причина, а синдром несостоятельности интеллектуальных групп в России. Она свидетельствует о том, что нет тех сил и социального контекста, которые бы поддерживали режим воспроизводства глубинных слоев культуры и науки, а это значит, что разрушены наиболее рафинированные, тонкие мотивационные материи и формы гратификации интеллектуальной деятельности.
Деградация библиотек как социального института указывает на одну малоприметную, но чрезвычайно важную особенность нынешней российской интеллектуальной жизни и ее организации — резкий отрыв основной или преобладающей массы образованного и гуманитарного сообщества от общего уровня их западных коллег и тех немногих российских исследователей, которые заняты нормальной позитивной работой науки, то есть аналитически описывают происходящее, не пытаются загнать российскую действительность в категории того или иного модного “дискурса”, кто ее реально изучает и пытается понять, как это делают, например, демографы или экономисты, не испытывающие особой потребности в самодемонстрации. Их задача — не в том, чтобы по образцам французской (немецкой, американской) модели создать свою версию “нового историзма” или “микроистории”, блеснуть и поразить мир неожиданной постмодернистской эскападой, а в том, чтобы адекватно и своевременно объяснить новые явления российской жизни.
Дело не в авангардизме этих немногих (они могут и не осознавать себя авангардом, вообще не думать в таких категориях), а в отсутствии среды, которая хотела бы и способна была воспринимать новые позитивные научные положения и теоретические подходы, методы работы, концептуальные точки зрения, ценностный бэкграунд, без чего даже горы накопленных фактов (исторических документов, эмпирических данных, результатов исследований) просто не воспринимаются как значимые. Библиотеки, воплощающие возможность знания о множестве социальных и культурных “других”, потенциал представлений о сложном и позитивном взаимодействии, со своими глубокими историческими пластами знания как раз и не позволяли бы редуцировать объяснения и интерпретации к банальности поверхностной сиюминутности, вовсе не тождественной современности и “модерну”.
Прослеживается явная закономерная связь между культурным капиталом семей (если его измерять количеством книг, имеющихся дома) и установкой на получение высшего образования (прежде всего качественного). По данным одного из недавних опросов молодежи, проведенного “Левада-центром”, среди людей с университетским дипломом 24% имеют домашние библиотеки размером более 300 томов, среди студентов вузов — 23%, среди бросивших институт или прервавших обучение на неопределенный срок — 18%; среди тех, кто собирается учиться и даже наметил конкретный вуз, — 14%; среди тех, кто вообще-то хотел бы иметь диплом (“корочку”), но ничего пока для этого не предпринимает (не готовится, не знает, куда идти учиться и т.п.), — 8%, а среди тех, кто не собирается учиться и давно работает, — 7%. Иначе говоря, мало хотеть иметь высшее образование, необходимы достаточные культурные ресурсы для того, чтобы его получить, и отказ от других, более близких перспектив, иногда представляющихся заманчивыми. Если же учесть, что дети из семей, где оба родители уже имеют высшее образование, где дома собрано довольно много книг (а дети читают их с раннего возраста), намного чаще поступают в столичные, лучшие, по нашим меркам, или “элитные” университеты, а не имеющие книг дома — в областные, преимущественно инженерно-технические вузы или пединституты, то становится понятным, сколько труда и усилий предшествующих поколений аккумулировано в тривиальной “домашней библиотеке”, как сложно и долго наращивается цивилизационный слой в обществе и как легко он утрачивается.
Разложением и распадом охвачена, как уже говорилось, вся репродуктивная система российского общества. Так, в высшей школе — параллельно с номинальным ростом числа учебных заведений, студентов и выпускников — идет процесс быстрой девальвации профессионального образования. Упомянем лишь несколько составляющих этого процесса. Одна из них — рост количества аспирантов в областных и периферийных вузах при фактически полном отсутствии соответствующей иностранной литературы в университетских и областных библиотеках, дефиците переводных, пусть даже среднего уровня, учебных пособий, нехватке педагогов и проч. Угрозу получить в таких условиях массу скверно обученных специалистов и преподавателей трудно переоценить. Кроме того, постоянно растет удельный вес учащихся, получающих образование сомнительного качества или, по крайней мере, уровня более низкого, нежели считающееся нормальным, таким, которое получают на дневных отделениях вузов. Число заочников и экстернов за последние 12 лет выросло в стране более чем в три раза, и сегодня они в сумме составляют уже 44% всех студентов 39. Число собственно исследователей во всех отраслях в целом уменьшилось наполовину. Науку покидали, главным образом, две категории: самые дремучие, с выходом на пенсию по возрасту, и самые продуктивные — кандидаты наук, уже накопившие достаточный опыт и квалификацию, но не видящие для себя перспективы. Наука стала резко стареть. Закреплялось и воспроизводилось по преимуществу старое знание, но при этом нередко в рекламной обертке нового и даже новейшего, усвоенного по-эпигонски поверхностно и быстро.
* * *
Мы видели свою задачу социологов в том, чтобы наметить и по возможности показать связь между устройством институциональных структур репродукции советского и постсоветского социума, траекториями их разложения и распада, идеями и ориентирами образованного сословия и, наконец, самим подбором людей, основаниями и формами связей между ними, воспроизводимыми в этих связях и формах типами человека. Все сказанное выше приводит нас, в частности, к заключению, что чисто пассивная адаптация образованного сообщества (как и общества в целом), при сохраняющейся зависимости от государства и власти, при подавленной агрессии по отношению к ним, как, впрочем, и по адресу любых возможных “других”, постоянно угрожающей неврозом, может иметь на уровне социума печальные последствия. Речь идет о самостерилизации образованного сообщества в России, глубоко заложенном культурном и интеллектуальном эпигонстве (ставшем матрицей самоидентичности), внутренней инновационной несостоятельности групп, которые должны были бы при другом раскладе стать “элитой” процессов модернизации общества.
__________________________________________________________
1) В последние годы и месяцы — и во многом, опять-таки, благодаря “НЛО” — российское образованное сообщество получило хотя бы некоторое представление о теоретически фундированных социологических разработках по истории книг и библиотек, принадлежащих, например, Дональду Маккензи и Роже Шартье и относящихся еще к 1970—1980-м гг.
2) См.: Karstedt P. Studien zur Soziologie der Bibliothek. Wiesbaden, 1954. Мы не хотим сказать, что не было интересных работ по отдельным издателям или процессам становления библиотек в России, но это всегда были либо биографические очерки, либо популярные изложения истории тех или иных учреждений. В тех же случаях, когда историк книги привлекал материалы культурологии, истории религий и т.п., он, как правило, опирался на работы немецких исследователей и шел за ними. См., например, интересную и неожиданную для своего времени книгу: Варбанец Н.В. Йоханн Гутенберг и начало книгопечатания в Европе: опыт нового прочтения материала. М., 1980.
3) Авторы статьи, равно как и переводчик публикуемой в этом номере первой главы книги Карштедта, в данном случае не в счет. Они натолкнулись на нее в 1979— 1980 гг., когда готовили к публикации библиографический указатель по социологии литературы и чтения “Книга — чтение — библиотека” (М., 1982).
4) Шокирующие примеры подобной практики приводил на Вторых Тыняновских чтениях Валерий Сажин, см.: Чудакова М.О., Сажин В.Н. Архивный документ в работе Тынянова и проблема сохранения и изучения архивов // Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 144—149. Из работ уже постсоветского времени см.: Глазков М.Н. “Чистки” библиотек России в послереволюционные годы (октябрь 1917— 1925). М., 1997; Он же. Чистки фондов массовых библиотек в годы советской власти (октябрь 1917—1939). М., 2001.
5) Катынь может служить лишь самым известным и самым громким примером уничтожения чужой интеллигенции как средства пресечения духа иной культуры, намеренного прерывания воспроизводства национальной культуры.
6) Совершенно неверно рассматривать коммунистическую реорганизацию библиотечного дела как изолированный процесс в отрыве от того, что делалось в других сферах общества. Становление тоталитарной системы (захват власти и установление режима однопартийной системы, то есть сращение партийного и управленческого аппарата, образование мощной машины идеологической пропаганды, эффективной только в сочетании с массовым террором тайной политической полиции, капиллярная система социального контроля, принудительный характер труда и распределения, плановая централизованная и милитаризованная экономика и т.п.) предполагало глубокие изменения во всех системах репродукции: чистку прежней Академии, ликвидацию автономных университетов и построение поточной системы высшего образования (вузов), предназначенной исключительно для нужд репрессивного экспансионистского государства, создание массовой унифицированной и стандартизированной средней школы, монополию на средства массовой информации и проч. В этом контексте потребовалось и была создана “советская интеллигенция”.
7) Карштедт воссоздает не только драматические перипетии судеб библиотек в религиозных войнах и теологических склоках домодерной Европы — от “ядовитого шкафа” с еретическими сочинениями протестантов у герцога Альберта в Мюнхене (XVI в.) до уничтожения католических монастырей и библиотек солдатами Кромвеля, но и борьбу с библиотеками как воплощением чужой культуры в зонах интенсивной колонизации XIX—XX вв. К сожалению, он едва касается данной темы применительно к XX в., почти не останавливаясь на этих аспектах нацистской деятельности в Германии или “культурной революции” большевиков в СССР.
8) Разумеется, крах системы институтов не означает, будто сами институты или прежние организационно-государственные формы просто перестают существовать. Существенным образом меняются масштабы их финансирования и функционирования, направления их работы, эффективность, массовая поддержка и т.п.
9) Российский статистический ежегодник. 2004. М., 2004. С. 97, 99.
10) Взаимодействие их с номенклатурой Минкульта и Госкомиздата, соответствующих отделов ЦК КПСС, Бюро по охране государственных тайн в печати (цензурой), с одной стороны, и возникающим в стране социологическим сообществом (Институтом социологических исследований, Институтом международного рабочего движения, Ленинградским государственным университетом), с другой, должно было бы стать предметом специальных документированных исследований, которых, как водится, нет.
11) Люди старшего поколения помнят, что в конце 1940-х — начале 1950-х гг. для того, чтобы попасть в Ленинку, надо было получить в очереди номерок на посадочное место, которого приходилось довольно долго ждать из-за переполненности читального зала. В 1970-е гг. такого уже не было, поскольку был резко повышен порог доступа (крупнейшие библиотеки перестали быть общедоступными: для записи в Ленинку, например, требовалось либо отношение из вуза или института, либо диплом о наличии ученой степени, либо билет о членстве в творческой организации, либо еще какое-нибудь свидетельство о лояльности и избранности в виде того или иного полно-ценного членства), но залы были полны всегда. Ленинка работала тогда с 9 до 22 часов, время исполнения заказов не превышало там 1,5—2 часов (в спецхране — 20 минут), в ИНИОНе — от 15 до 30 минут.
12) Российский статистический ежегодник. 2004. С. 285—286.
13) Здесь и далее результаты опросов Аналитического центра Юрия Левады (“Левада-центра”) приводятся в процентах к числу опрошенных в каждом исследовании за указанный год.
14) О формировании этой социальной массы, заданной и объединенной ежедневно и многократно повторяемым виртуальным зрелищем, см. наши работы: Общество телезрителей: массы и массовые коммуникации в России конца 90-х годов // Мониторинг общественного мнения. 2001. № 2. С. 31—45; В стране зрителей // Дружба народов. 2001. № 8. С. 181—188; Массовые коммуникации и коллективная идентичность // Вестник общественного мнения. 2003. № 1(67). С. 17—27; Читатель в обществе зрителей // Знамя. 2004. № 5. С. 168—178, и др.
- Все приводимые здесь и ниже данные взяты из указанного выше “Российского статистического ежегодника” 2004 г. С. 285, 286.
16) Иная точка зрения представлена в содержательной работе: Стельмах В.Д. Современная библиотека и ее пользователи // Вестник общественного мнения. 2004. № 1 (69). С. 56.
17) Опять-таки, это соображение напоминает вывод, к которому мы пришли в конце 1980-х гг. на основе анализа советской книгоиздательской политики, см.: Гудков Л., Дубин Б. Литературная культура: Процесс и рацион // Дружба народов. 1988. № 2. С. 168—189.
18) Ср.: “Введение новых учебных программ в образовательных учреждениях, не обеспеченных современными учебниками и пособиями, необходимость повышения квалификации и переподготовки <…> опережающий рост цен на издательскую продукцию, несформированность книжного рынка в стране и, как следствие, отсутствие нужных книг в розничной торговле — все это привело к увеличению посещаемости <…> крупных библиотек. <…> Например, в Государственной публичной исторической библиотеке России число посещений с 1989 по 1993 год ежегодно росло на 30%, а в ряде региональных библиотек этот же показатель увеличился на 80%. Почти повсеместно региональные научные библиотеки пропускают в день в количестве в 3—4 раза больше того, на которое они рассчитаны” (Кузьмин Е.И. Библиотеки России в новой культурной ситуации // Библиотеки и чтение в ситуации культурных изменений. Вологда, 1998. С. 142).
19) В 2000 г. — до 11%. См.: Кузьмин Е.И. Библиотечная Россия на рубеже тысячелетий. М., 1999. С. 27 (табл. 1.4); Библиотеки России на пороге ХХI века: цифры и факты. М., 2002. С. 20 (табл. 5), 25. “Даже в книжных магазинах Санкт-Петербурга было представлено не более 20% российского репертуара печати” (Кузьмин Е.И. Библиотеки России в новой культурной ситуации. С. 144).
20) ИФЛА предлагает следующий показатель для расчета книгообеспеченности — 2—3 книги на одного жителя страны; у нас он равен 7.
21) См.: Кузьмин Е.И. Библиотечная Россия на рубеже тысячелетий. С. 25.
22) “К сожалению, состав фонда в целом отражает господствовавшее многие десятилетия подцензурное идеологизированное советское книгоиздание. В соответствии с партийными директивами из библиотек изымалась (она к тому же и не издавалась) не только считающаяся идеологически вредной религиозная, философская, историческая, психологическая, юридическая, социологическая и экономическая литература немарксистских направлений, но и шедевры отечественной и мировой культуры, научные труды <…> В 90-е годы свободное от цензуры книгоиздание не смогло быстро заполнить огромные лакуны в фондах библиотек. Недостаток средств, резко возросшие цены на книги, распад централизованной системы книгоснабжения библиотек, разрушение прежде существовавшего оптового закупочного звена в книжной торговле и его отсутствие по сей день, слабость системы информирования о находящихся в печати и продаже книгах — все это сократило приток новых поступления в библиотеки. Вот почему их фонды до сих пор в значительной степени продолжают отражать устаревшие социальные стереотипы, хотя проводимые в стране политико-экономические преобразования породили совершенно иные культурные и информационные потребности. По оценкам экспертов, половину библиотечных фондов составляют книги практически не востребуемые, но на их хранение ежегодно затрачиваются огромные суммы” (Кузьмин Е.И. Библиотеки России в новой культурной ситуации. С. 150—151).
23) См. нашу статью: Библиотека как социальный институт // Методологические проблемы теоретико-прикладных исследований культуры. М., 1988. С. 287—300.
24) Ранее этот подход был развит одним из авторов (Б. Дубиным) на материале собственно литературных образцов (в том числе массовой словесности), затем мы представили его в виде упоминавшейся выше систематической библиографии зарубежных работ по социологии литературы, чтения и библиотеки, далее он был применен к журнальной системе и к образу книги как культурной форме, а чуть позднее, в 1986—1987 гг. — к системе книгоиздания в тогдашнем СССР. По условиям времени, все эти фрагменты единого проекта были опубликованы в разное время и в различных изданиях, отличающихся по тиражам и направленности. См. основные из них: Социальный процесс и динамика литературных образцов // Массовый успех. М., 1989. С. 63—119; Литературная культура: Процесс и рацион // Дружба народов. 1988. № 2. С. 168—189; Параллельные литературы // Родник. 1989. № 12. С. 24—31; Образ книги и его социальная адресация // Гудков Л., Дубин Б. Литература как социальный институт М., 1994. С. 195—258.
25) Своего рода карта таких проблемных зон социокультурной жизни на материале их репрезентации в литературе и ее позднейшего анализа историками, социологами, библиотековедами и проч. была представлена в упоминавшейся выше и подготовленной нами вместе с А.И. Рейтблатом аннотированной библиографии “Книга — чтение — библиотека” (М., 1982).
26) Baudelaire Ch. Fusées // Baudelaire Ch. Oeuvres complè-tes. Paris, 1999. Р. 397.
27) Подробнее см. в упоминавшейся выше нашей статье “Параллельные литературы”.
28) Ср. хотя бы резонанс “парижской школы” в живописи и “парижской ноты” в поэзии или — столь же безотносительно к чисто индивидуальным моментам — судьбу, например, Ремизова и Стравинского.
29) Амелин Г. Лекции по философии литературы. М., 2005. С. 140. Здесь же автор говорит о групповом “неврозе идентичности”, что и клинически точно: проблемы, не прошедшие методологическую проработку и не обобщенные до уровня теории, как раз и оборачиваются неврозами.
30) Назовем в этой связи только европейскую литературную герменевтику и рецептивную эстетику, предметом которых стали в 1960—1970-е гг. именно новейшие, еще не кодифицированные эстетикой феномены наподобие драматургии Беккета либо отклик на Шоа в негативной поэтике Пауля Целана. Так или иначе, новые ходы мысли были здесь найдены именно на материале самой актуальной современности, “открытой” для множественных интерпретаций, требующих поэтому ответственной и коллективной работы, — отсюда практическое сотрудничество представителей различных наук и научных дисциплин, формы коллективной дискуссии, проверки, опровержения (коллоквиумы “Поэтика и герменевтика” и др.). “Задним числом” ходы мысли, найденные на актуальном материале, были в экспериментальном порядке перенесены на словесность прошлого, причем в ее наименее конвенциональных и классикализированных образцах — скажем, на символическую продукцию эпохи барокко, на поэзию позднего Гёльдерлина, Нерваля, Хопкинса. Еще отчетливее и активнее эти процессы, обозначившие для Запада переход от модерна к постмодерну, проходили в европейском искусствознании и музыковедении, сколько-нибудь систематическое представление о которых наша гуманитарная интеллигенция, кажется, вообще едва ли имеет.
31) См., среди прочего, наши работы этого времени: Путь из тупика // Советская библиография. 1989. № 6. С. 7—8; Флагман идет ко дну // Там же. 1990. № 3. С. 3—15; Книжное дело: Ориентиры реформы // Библиотекарь. 1990. № 7. С. 13—17; Преобразование — не усовершенствование // Там же. 1990. № 8. С. 2—6; Узел (социологические заметки) // Московский библиотечный вестник. 1991. № 3. С. 2 (две последние публикации — в соавторстве с А. Рейтблатом); Возрождение? Возрождение…: Власть. Культура. Библиотеки // Литературное обозрение. 1991. № 2. С. 80—85 (с коллективом авто-ров), а также более позднюю публикацию, убедительно демонстрирующую нулевые результаты всех этих спазматических движений: Рейтблат А. Общественные библиотеки в России: современное состояние и перспективы развития // Библиотека и чтение: проблемы и исследования. СПб., 1995. С. 118—142.
32) Karstedt P. Studien zur Soziologie der Bibliotek.
33) “Сам сумрачный климат России не способствует ликованию. Как обитающие в лесах племена индейцев способны различать до сорока разновидностей зеленого цвета, так мы — знатоки оттенков тени, сумерек. Ослепительный свет Средиземноморья, заливающий страницы стихов Гильена, режет нам глаза” (Ванханен Н., Пигарёва Т. Вступление к переводам стихов Хорхе Гильена // Иностранная литература. 2005. № 7. С. 181—182).
34) См.: Гудков Л. Цинизм “непереходного” общества // Вестник общественного мнения. 2005. № 2(76). С. 43—62. 35 Из стихотворения Льва Лосева “В Нью-Йорке, облокотясь о стойку…”.
36) Коцюбинский Д.А. Русский национализм в начале ХХ столетия. М., 2001.
37) Еще раз подчеркнем: именно сложных, то есть предполагающих в своем составе не просто элементы методической саморефлексии, нарциссизм самоудовлетворения своей рафинированностью, а допущение фальсификации собственных утверждений, то есть коллективные нормы дискуссии, санкционирующие, что является научным знанием, а что — нет. Позитивизм, к принципам которого наши гуманитарии относятся весьма высокомерно, при всей внешней простоте выработал такие процедурные правила теоретической работы. В отечественной гуманитарии с этим пока что серьезные проблемы, отчасти потому, что слишком сильны мотивы самодемонстрации в работе.
38) См.: Новое литературное обозрение. 2001. № 5. С. 156— 161. Подсчитано по годовым комплектам газеты “Книжное обозрение”, в указанной статье приведены данные только до 1998 г. В подсчетах по 2002 и 2004 гг. принимали участие студентки Института европейских культур О. Матросова и Л. Иванова.