(«Антиюбилейное приношение» редакции «НЛО»)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2005
(«Антиюбилейное приношение» редакции «НЛО»)*
ТРАДИЦИЯ филологическая — в чем она состоит? Стоим ли мы уже на плечах гигантов-предшественников или изобретаем, точнее, выбираем ее, традицию (или их, предшественников), «для себя» и задним числом? В первом случае наука представляется цепью непрерывной передачи эзотерического знания, «священного огня» от учителя к ученику, во втором — в истории науки неизбежны разрывы, а каждый значительный исследователь должен заново постигать не только предмет своего исследования, но и общие основы того, зачем он, собственно говоря, работает и каким (и почему именно таким, а не иным) является его личное отношение к науке — понимаемой как главный жизненный выбор. Признаться, в ХХ веке, и особенно в России, с ее опытом исторических разрывов, второе кажется более понятным, убедительным и неизбежным.
И еще: что мы наследуем (или выбираем, что наследовать) от предшественников: сам предмет исследования, отношение к предмету, методологию? Или само отношение к методологии?
Программный императив многих текстов М.Л. Гаспарова может быть сформулирован как обуздание, укрощение исследовательского своеволия во имя «самого объекта». И если, например, разговор о консерватизме записного радикала Шкловского, начатый недавно Галином Тихановым 1, многим может показаться парадоксом, то академика Гаспарова признают консерватором и большинство гуманитариев, и с наибольшей охотой — он сам. Однако при последовательном чтении работ Гаспарова выясняется, что консерватизм этот — очень странный, если не сказать — подозрительный.
Казалось бы, кому, как не филологу-античнику, быть «ревнителем устоев»? Однако в его произведениях начисто отсутствуют самоуверенность наследника и преемника великой традиции. Более того, от признанных знатоков и интерпретаторов римской и греческой классики — своей первой специальности — Гаспаров как раз не воспринял естественной линии преемственности. Культуроцентрическому пониманию античности в духе Буркхардта, или Вячеслава Иванова наследовали у нас скорее Лосев и Аверинцев.
Свою персональную научную традицию сам Гаспаров определял совершенно иначе: «Своими учителями я считаю Томашевского и Ярхо, которых никогда не видел». Та традиция, которую выбрал для себя Михаил Леонович, — это московский формализм 1920-х годов. В выборе именно дальних и методологических (а не по области исследования) предтеч сказалась также и сила внешних обстоятельств: античность была для Гаспарова прежде всего не истоком европейской цивилизации, не местом рождения, например, «религии страдающего бога», а тем предметом, при изучении которого можно быть более свободным, чем при интерпретации, например, русской литературы XIX века.
Предпочтение малоизвестного, неканонизированного московского формализма его прославленной петроградско-ленинградской разновидности — это сознательный выбор маргинальной и даже еретической ветви в науке. Да, петроградский формализм оказался научно более продуктивным — но и у того, что было сделано в Москве, были свои нереализованные возможности. Их-то и учел Гаспаров.
«Записи и выписки» раскрывают перед нами характер существования исследователя-гуманитария в трех перспективах — сугубо индивидуально-биографической, в контексте социальной среды (в частности, вполне советских институций вроде ИМЛИ) и, наконец, на уровне экзистенциального самосознания профессии: филолог неизбежно и безоговорочно связан со своей собственной культурной формацией.
В этом смысле общие установки филологии Михаила Леоновича Гаспарова оказываются парадоксально близки научным принципам Лидии Яковлевны Гинзбург. Парадоксально — потому что при поверхностном взгляде Гинзбург и Гаспаров легко могут быть сочтены парадигматическими фигурами для двух разных и противоположных по смыслу линий развития отечественной филологии. Однако при более внимательном прочтении Гаспаров и Гинзбург оказываются солидарными в своем пони-мании культуры — радикально посюстороннем и конкретно-историческом; для них обоих, кроме того, принципиальным было напряженное внимание к тому, «как меня делает история» (выражение Ю.Н. Тынянова). Отталкиваясь от учителей и их находок — теории литературного быта Эйхенбаума, рефлексивной и выразительной стратегии Шкловского, — Гинзбург создает и активно конструирует уже с середины 1920-х годов собственную линию преемственности из, казалось бы, абсолютно несводимых авторов: Вяземского, Герцена, Толстого, Сен-Симона, Пруста. Особый сплав литературности и рефлексивности определяет ту изобретенную линию, которая становится обоснованием ее индивидуального стиля.
Существование Гаспарова в его парадоксальной нынешней роли академика-еретика, на наш взгляд, также диктуется необходимостью изобретения традиции 2, когда реальная Академия живет каким-то призрачным, внешне почтенным, но уже посмертным бытием (в силу не только советских условий, но и всего склада современных обстоятельств). Академист в кавычках, Гаспаров пытается выйти к реконструкции текста «как он есть», опираясь на опыт не научных «отцов», а «дедов» — в полном соответствии с формалистским видением литературной эволюции. Достаточно дистанцированно и отношение Гаспарова к самой значимой школе в отечественной филологии второй половины минувшего века — московско-тартуской. К счастью, школы Гаспарова не существует, она, кажется, даже и невозможна — при том, что у него есть аспиранты и ученики, — хотя, вероятно, очень многие почитали бы за честь к такой школе принадлежать.
— У кого учились? — быстро спросил меня недавно один поэт.
— У книг, — ответил я.
—
А-а, подкидыш, — воскликнул он с видимой радостью.
Я согласился.
Добродетель «строгой научности», позиция «бурбона» и «позитивиста», по известной автохарактеристике, родилась как реакция на интеллектуальное невежество позднесталинских времен, как осознание насущной необходимости вправить «вывихнутую» традицию. Однако эту традицию, по Гаспарову, нельзя взять готовой из прошлого.
В отличие от очень многих гуманитариев своего и последующих поколений, Гаспаров, великолепный знаток русского модернизма, не соглашался брать в качестве своего собственного «уже готовый» интеллектуальный багаж образца 1913 года. Думаю, что известная критичность Гаспарова в адрес Бахтина рождается не только и не столько из-за того, что тот, по мнению Гаспарова, интеллектуально принадлежал революции-разрыву, а не наследию-преемственности, а потому, что в той ситуации, где Бахтин, по мнению Гаспарова, культивировал эзотеризм и произвольность, сам он стремится и призывает других к открытости и рациональности. И если поиск традиции может быть коллективным делом в силу общей исторической ситуации и условий, то результат — выбранная (опять же — реконструированная!) или изобретенная традиция — будет сугубо индивидуальным.
При всей ригористичности формулировок взгляды Гаспарова обречены оставаться всегда-еще-не-каноном. Соединение просветительства с литературным «академическим авангардизмом» и филологическим маргинальным академизмом и рождают пунктирную самообретенную традицию Гаспарова, индивидуальную традицию академичности-маргинальности.
ЭНЦИКЛОПЕДИЗМ считался главным достоинством М.Л. Гаспарова в 1970 — 1980-е годы. Гаспаров, насколько можно судить, представлялся тогда фигурой, парной С.С. Аверинцеву: кроме энциклопедизма, обоим был свойственен историзм, понимаемый двояко — как виртуозное владение многочисленными древними первоисточниками и как восприятие современности как частного случая на фоне большого исторического потока. Второе было больше выражено у Гаспарова, потому что в обоих своих фундаментальных обзорах — «Очерке истории русского стиха» (1982) и «Очерке истории европейского стиха» (1984) — Гаспаров посвящал последний раздел современности и различным росткам нового, актуальным тенденциям, хотя всегда осторожно оговаривал, что судить о перспективах в научном исследовании трудно. Аверинцев о современности писал меньше, и это полуумолчание воспринималось как значимое: его тексты казались идеологически более радикальными, и читателям оставалось предположить, что на современные темы он в открытую высказываться не может по цензурным соображениям. В обоих случаях сочетание энциклопедизма и историзма давало возможность выхода за пределы советской ситуации. В творчестве и Гаспарова, и Аверинцева современная им действительность не телеологически оправдывалась развитием мировой культуры (как это было сплошь и рядом в пропагандистской паранауке), а представлялась частным случаем более общих сложных и разветвленных исторических сюжетов, которые и позволяли взглянуть на нее со стороны, то есть критически.
Оба они, и Гаспаров, и Аверинцев, в качестве смыслового центра своей работы избирали античность; оба помнили, что именно античность была точкой отсчета для самосознания европейской культуры Нового времени. В результате контекстом понимания для читателя становилась европейская культура на всем протяжении ее развития. Русская культура в работах Аверинцева и Гаспарова анализировалась как одна из европейских — и в советском изоляционистском контексте такая точка зрения была безусловно оппозиционной. Например, в книге Гаспарова «Очерк истории европейского стиха» главы про русский стих следуют за главами про стих индоевропейский, греческий, латинский, германский и ирландский. В книге Аверинцева «Поэтика ранневизантийской литературы» подробный анализ произведений авторов, важных для православной традиции, — таких, как Роман Сладкопевец, — для образованного читателя «подключал» ситуацию российской культуры к рассматриваемой древней проблематике. Аверинцев писал в предисловии: «Воплощенная в языке традиция русской культуры связана с византийским наследием очень цепкой, очень реальной и конкретной связью. Не следует забывать об этом»3.
Однако способ взгляда и смысл построения этих «больших систем» у Гаспарова и Аверинцева были разными. Исходный импульс Аверинцева — в значительной степени идеологический: его книга «Поэтика ранневизантийской литературы» (1973) — это, по сути, выполненное с учетом новейших семиотических идей развитие традиции русской религиозной философии. Это была книга о «внутренней форме» синтеза «Афин» и «Иерусалима» (пользуясь терминологией Льва Шестова) в культуре Византии — и, в перспективе, в культуре русской. Для церковных неофитов начала 1970-х — а таких среди тогдашних гуманитариев было немало — книга Аверинцева была, среди прочего, сообщением о том, что православная культура является частью общеевропейской, что ее источником был византийский культурный синтез и что, следовательно, воцерковление предполагает не отвержение «мирской», более или менее вестернизированной культуры, а ее историческое переосмысление. Эта идеологическая реконцептуализация, полемизировавшая и с советской, и с консервативно-церковной точками зрения, сделала Аверинцева любимым мыслителем позднесоветской интеллигенции. В стихотворении Андрея Вознесенского «Есть русская интеллигенция!..» он даже был провозглашен одним из живых символов этой социальной группы с дореволюционным и досоветским прошлым (правда, самого Аверинцева это стихотворение Вознесенского, как он признавался в интервью, сильно смущало).
В поздних работах Аверинцев сам слегка скорректировал смысловые акценты своей знаменитой книги, показав, что главным в культуре Восточного Средиземноморья II—IV вв. был не только сплав «Афин» и «Иерусалима», «греческой литературы и ближневосточной словесности», но и многополярный культурный синтез, в котором участвовали на равных разные риторические традиции.
В отличие от этой довольно легко реконструируемой интенции Аверинцева, системостроительство Гаспарова — принципиально антиидеологическое. Его исторические контекстуализации разрушали любые готовые системы оценок, не только советские, но и антисоветские: так, в главах о советской поэзии в «Очерке истории русского стиха» он пишет о ритмическом новаторстве нонконформиста Юрия Левитанского и с равным интересом разбирает верлибрический монолог Ленина в пьесе Ильи Сельвинского «Большой Кирилл». Главным, однако, здесь был не принцип «всем сестрам по серьгам», а — что парадоксально для классификаторского труда — обостренное внимание к частному случаю. Еще одна черта гаспаровских классификаций — внимание к тупикам и новым возможностям (примером культурного тупика в «Очерке истории европейского стиха» выступает, например, предельно усложненное раннесредневековое ирландское стихосложение). Гаспаров часто прямо оговаривает или показывает, соответствующим образом расставляя смысловые акценты, что современникам того или иного события в истории литературы обычно непонятно, каким будет дальнейшее развитие. Предметом внимания Гаспарова-систематика, таким образом, постоянно являются частные случаи. Он пытается построить научную дисциплину так, чтобы она могла говорить не только о типичном, но — на его фоне — об отдельном и уникальном. За этим постоянным стремлением ощутима личная, экзистенциальная интенция.
ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ (СОЦИАЛЬНАЯ ФУНКЦИЯ) филологии — рождение взаимопонимания — между интерпретатором (филологом, критиком) и анализируемым текстом, между читателем и этим текстом (или его автором), между различными группами читателей, между читателями и учеными; не менее важно и взаимопонимание в кругу самих ученых. С помощью того же термина — ключевого в тезаурусе М.Л. Гаспарова — в послесловии к изданию Вергилия определяется предназначение литературы. От знаменитого определения филологии, данного С.С. Аверинцевым 4, эта формула отличается всего лишь дополнительной словарной основой, указывающей на двунаправленность процесса, однако это отличие весьма существенно 5. За таким пониманием роли своей науки стоит достаточно полно эксплицированная в «Записях и выписках» картина мира, поражающая своим стоическим пессимизмом. Человек изначально одинок; дружба является «актом односторонним, как и любовь», и никакие социальные практики (в том числе и гуманитарные науки) не способны помочь преодолеть это одиночество. Мир слишком подвижен и слишком изменчив, а человек слишком произволен и своеволен, чтобы можно было установить какие-то четкие линии плодотворной коммуникации. И только в письменном тексте, который и является объектом филологической науки и который самим фактом своего существования указывает на фиксированную, сформулированную интенцию и волю своего автора, можно найти ту зону стабильности и точку референции, которая при этически и исследовательски корректном подходе даст возможность преодолеть отчуждение и установить взаимопонимание. И тогда текст, автор, целая эпоха откроют свою душу, сердце, заветные мысли и возникнет чаемая обоюдность, двунаправленность.
Отчуждение существует везде и всегда: только в синхронии оно возникает из различия социальных функций, формирующих «я» того или иного субъекта, — и теоретически возможна такая ситуация, когда это различие окажется минимальным, а в диахронии — из удаленности эпох, когда несовпадение социальных функций априори огромно. Задача филолога состоит в том, чтобы указать на этот зазор и продемонстрировать его частичную преодолимость. Филолог должен найти такой ключ, такое волшебное слово, которое и откроет в конце концов вход в пещеру Али-Бабы. Самое первое и самое главное в этом деле — признать наличие глухой двери и замка на ней, указать на факт непонимания и отчуждения.
Отсюда определение комментария как искусства перевода — с языка комментируемого текста на современный язык. Здесь же рождается один из самых радикальных проектов Гаспарова — экспериментальные верлибрические переводы и переводы-конспекты. В строгом смысле слова они не являются ни переводами, ни формой поэтического самовыражения их автора, ни филологическим анализом текстов, ни критической их интерпретацией, хотя так или иначе выполняют все эти функции. Прежде всего верлибрические переводы — это смелое и откровенное исследование современного эстетического сознания, основанное на скрупулезном самоанализе — не августиновского, а скорее прустовского типа. «Я попытался придать этому переложению такую степень формальной новизны, какую, по моему представлению, имели романтические элегии для первых читателей» — так комментирует Гаспаров свои «переводы с русского», из поэзии начала XIX века.
Сам Гаспаров справедливо говорит о том, что предлагаемые им пересказы классиков — способ приблизить к себе тексты прежних эпох, ощутить себя собеседником умерших авторов — все это так; но, кроме того, это и возможность найти в себе самом зоны «слуха» и «глухоты» — не только к литературе прошлого, но вообще к любому чужому высказыванию. В некотором смысле экспериментальные переводы можно назвать «проверкой на дорогах», сферой, где от каждого читателя — и прежде всего от автора-переводчика, требуется совершать акты оценки и выбора, где взаимопонимание становится исключительно делом доброй воли, первого шага навстречу и последующего трудоемкого вслушивания.
ИНТЕРПРЕТАЦИЯ. Любой филолог, пожалуй, согласится с тем, что текст есть предмет, исходный пункт и решающее условие его собственных занятий. Но чем тогда является сам текст: раз навсегда данной совокупностью смыслов или их бесконечно продолжающейся филиацией — игрой, в которую вовлечены и современники, и потомки?
Ответ на вопрос, как кажется, не сводится к необходимости выбора одной из указанных альтернатив: скорее вся филология может видеться как пространство между двумя этими полюсами — объективного (почти естественно-научного) знания и художественной свободы, игры интерпретации. (Кстати, именно эта напряженная двойственность и антиномичность — правда, относительно существования самой литературы — неизменно подчеркивались в текстах Лотмана начиная с 1970-х годов.) Текст существует, точнее, реализуется в характерном раздвоении: с одной стороны, в почти осязаемой реальности четко очерченного и структурированного фрагмента, с другой — в многозначности уже реализованных в истории или потенциально возможных его прочтений.
Гаспаров решает в своих исследованиях эту дилемму так: интерпретация текста, бесконечно продолжающаяся в истории, говорит нам об эпохе и личной ситуации интерпретатора гораздо больше, чем о тексте.
В его историко-научных работах спектр филологической рефлексии по мере движения от искусства к науке (и возрастания авторских симпатий) представлен соответственно Бахтиным, Тыняновым, Лотманом и Ярхо. Очень часто и творчество самого Гаспарова воспринимают по этой модели понимания филологии как строгой науки. Гаспаров не случайно подчеркивал различие между московским формализмом, который нарочито сухо разбирал современные ему тексты 1920-х в сугубо исторической проекции, — и петроградским Опоязом, который проецировал на историю литературы, подчас весьма неблизкую, остроактуальные авангардные дебаты.
За наивным и будто бы упрямо позитивистским настоянием на правах текста — как он есть сам по себе — встает личное герменевтическое усилие интерпретатора, его культурно-этический поступок: спасение текста от группового или индивидуального читательского произвола. А с другой стороны, понимание того, что текст всегда, в любой момент своей истории, вовлечен в сеть интерпретаций, дает и самому исследователю свободу — считать себя одним из индивидуальных, исторически конкретных интерпретаторов, который может не «выскакивать» из истории, а понимать лично для себя. Так рождаются «Экспериментальные переводы».
Но чем такое, очень индивидуальное, чтение отличается от прочих — от бахтинского, например? Не строгой формализацией описания, не риторикой однозначных выводов и даже не дисциплинирующей экономией мышления. Фирменный знак стиля Гаспарова — открытость рефлексивной работы, просветительский пафос обращения к началам и азам и постоянная готовность к самопересмотру своих установок. В конечном счете, филология как строгая наука по Гаспарову, что особенно видно в его сопроводительных статьях к «литпамятниковским» изданиям латинских классиков, основана на историзме, доведенном до своего предела — до стремления «преодолеть» историю, стоящую между текстом и интерпретатором, всегда помнящим, что «душевный мир Пушкина для нас такой же чужой, как древнего ассирийца или собаки Каштанки».
ЛИЧНОСТЬ, или, иначе говоря, персоналистическое начало, становится одним из смысловых центров творчества М.Л. Гаспарова 1990-х и начала 2000-х. Хотя он продолжает систематизаторскую, «черную» работу по исследованию ритмики русского стиха и прозы, но в его деятельности появляется и новое направление, представленное статьями «Лотман и марксизм», «Лотман и проблемы комментирования», книгами о Брюсове («Академический авангардизм») и о Мандельштаме («Осип Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года») и многими фрагментами «Записей и выписок». Это направление — структурный анализ научных и литературных поступков. Во всех случаях подобный анализ приводит к реконтекстуализации поступка: рассмотрению его как уникального и исторически внеположного современному наблюдателю.
Чем была для Мандельштама его «Ода»? Только ли уступкой давлению государственной машины? Нет — еще и органической и неотъемлемой частью позднего творчества, такой же, как «Стихи о неизвестном солдате». Что пытался сделать Брюсов в своей поздней поэзии — только ли подладиться под большевистскую идеологию? Нет, он стремился создать новые критерии актуальности в поэзии, выразить современность как особый тип смешения языков. Был ли Лотман марксистом? И да, и нет: он не был марксистом в советско-догматическом смысле, но в полной мере учел выводы марксистской социологии искусства 1920—1930-х годов, и это делало его не менее, а более оппозиционным советской власти, чем если бы он их не учел.
Мне кажется, что эта реконтекстуализация имеет глубинный этический подтекст. Гаспаров всякий раз словно бы утверждает: тот выбор, который мы исследуем, совершался не в нашей историко-культурной ситуации и не ради того, чтобы мы его признали. Эта этическая позиция также является антиидеологической, так как разрушает предзаданные критерии оценки.
Персоналистическое начало присуще и статьям Гаспарова 1970-х годов, выходившим как послесловия к изданиям латинских поэтов в серии «Литературные памятники»: о Горации, Вергилии, Овидии, Катулле. Но в 1990-е годы подобный метод исследования распространяется и на другие сферы, становится эксплицитным основанием всей научной работы Гаспарова и одновременно — порождает художественный пласт «Записей и выписок».
Научный ровесник Гаспарова А.Я. Гуревич говорил, что главной чертой гуманитарной науки в начале XXI века становится учет «эффекта наблюдателя», отдаленно подобного тому, который в середине ХХ века был открыт в физике. При всей любви М.Л. к объективности, его важнейшим открытием в 1990-е годы стала возможность включить «эффект наблюдателя», критический самоанализ в собственно научную работу. Исследование типичного и атипичного в разного рода эксцентричных событиях, анализ социального и исторического в сфере поступка объединяет научное и художественное творчество Гаспарова, которые, несмотря на различие в методах, основаны на одних и тех же нравственных принципах. Эти принципы можно сформулировать следующим образом:
1 Интерпретатор не может элиминировать свою личность, чтобы получить прямой доступ к смыслу текста, красоте мира, другой личности. Интерпретатор — человек со своими страстями и привязанностями, и у него есть право выбрать предмет исследования или точку зрения и настаивать на своем выборе. Возможно, Гаспаров согласился бы с Симоной Вейль в том, что обязанности человека первичнее его прав, но о правах он не забывает: и о своих, и о чужих. Понимание имеет право быть индивидуальным, но, чтобы не превратиться в произвол, должно быть отрефлексировано с учетом личных, социальных и исторических особенностей его носителя.
2 Личность исследователя неотменима, но его обязанность — не переоценивать ее. Она не более ценна и интересна, чем личность других людей, которые имеют полное право быть чуждыми и непривычными.
3 Любой человек в этой системе в принципе имеет право быть понятым, в том числе и самим собой, хотя последнее — самая трудная и самая странная процедура.
БЫТ ФИЛОЛОГИЧЕСКИЙ. «Цветаева понесла в поэзию самый быт: детская, уроки, мещанский уют, чтение таких авторов, как Гауф или малоуважаемый Ростан, — все это по критериям 1910 года было не предметом для поэзии, и говорить об этом стихами было вызовом», — характеризует М.Л. Гаспаров раннюю поэзию Марины Цветаевой. Такой же новацией в середине 1990-х годов было делать основным, структурообразующим принципом своей книги non-fiction (этот новый синтетический жанр с недавних пор называют филологической прозой) — каталог выписок из самых разнообразных источников — от переводимых и комментируемых античных авторов до мелких заметок в русских журналах конца XIX века, вроде «Исторического вестника» или «Русской старины». Именно эти «мелочи», маргиналии и составляют событийно-бытовую основу книги. До Гаспарова быт был хорошо освоен филологической прозой, собственно, ее феномен и определялся переплетением филологической и бытовой составляющих. Однако замысел предшественников Гаспарова сводился скорее к тому, чтобы показать, что филолог похож на других своих современников — по строю своих привычек и повседневных ощущений (Лидия Гинзбург), ностальгических привязанностей (Михаил Безродный), склонности к театральности и эпатажу (Александр Жолковский). Единственное, но существенное отличие состояло в умении и желании рефлектировать эти черты сходства. В «Записях и выписках» реализовалась обратная интенция. Желание записывать, подмечать «интересные словесные выражения или интересные случаи из прошлого» — конечно, не просто способ преодолеть лакуны заведомо слабой, избирательной человеческой памяти. За ним стоит убеждение в том, что ежедневно радующие глаз и сердце исследователя яркие и курьезные цитаты, афоризмы, оговорки, опечатки и составляют самую ткань его существования, его быт, его психологию, его экзистенциальный опыт.
«Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова», — гласит мандельштамовский эпиграф к «Записям и выпискам». Другой эпиграф — нарочито инвертированная пушкинская строка «дядя мой однажды занемог…» — должен, кажется, задать правильный модус отношения к последующему повествованию: это что-то вроде бреда больного, к которому не стоит относиться слишком серьезно. Думается все-таки, что этот эпиграф носит в большей степени карнавальный, раскрепощающий характер (при всей нелюбви М.Л. Гаспарова к работам Бахтина), как будто бы автор просит заранее у своих читателей индульгенции на последующие вольные, «еретические» и саморазоблачительные признания. Филологический быт в форме «записей и выписок» превращается в весьма откровенный разговор об основах профессии и ценностных критериях — в непосредственной связи с изучаемым предметом. «Стихи делятся не на хорошие и плохие, а на те, которые нравятся нам и которые нравятся кому-то другому. А что если ахматовский “Реквием” такие же слабые стихи, как “Слава миру”?»
Погружение в мир «необязательных» маргиналий и служебных, на первый взгляд, заметок, которые на деле — как мы понимаем — имеют абсолютно принципиальный, необходимый характер, дает возможность преодолеть страх резкого, неконвенционального, негармоничного во многих отношениях суждения. Перед нами возникает уже совершенно иной, «десакрализированный» Гаспаров. (Об этом, впрочем, уже много писали сразу же после выхода книги.) «Не надо делать культа даже из верности самому себе», — гласит первая статья «Записей и выписок». Именно этим напутствием Михаила Леоновича мне хотелось бы закончить наше антиюбилейное приношение.
* Коллективное сообщение, прочитанное на ежегодной конференции журнала «Новое литературное обозрение» 2 апреля 2005 г. Заглавие этих заметок отсылает к теме конференции — «Еретики, маргиналы, “нарушители дисциплин”: трансформация гуманитарного знания в 1990-е — начале 2000-х годов», их жанр и форма — к книге М.Л. Гаспарова «Записи и выписки». Разделы «Традиция» и «Интерпретация» написаны А. Дмитриевым, «Энциклопедизм» и «Личность» — И. Кукулиным, «Предназначение» и «Быт филологический» — М. Майофис.
1) Имеется в виду прочитанный на той же конференции доклад Галина Тиханова «Политика остранения: ранний Шкловский и сдвиг в мышлении о литературе».
2) Гаспаров М.Л. Взгляд из угла // НЛО. 1993. № 3. С. 45— 48.
3) Аверинцев С.С. Поэтика ранневизантийской литературы. 2-е изд. М., 1997. С. 8.
4) «Одна из главных задач человека — понять другого человека, не превращая его ни в поддающуюся “исчислению” вещь, ни в отражение собственных эмоций. Эта задача стоит перед каждым отдельным человеком, но также перед каждой эпохой, перед всем человечеством. Филология есть служба понимания и помогает выполнению этой задачи» (Краткая литературная энциклопедия. Т. 7. М., 1972. С. 976).
5) Я намеренно опираюсь здесь именно на эту формулировку предназначения филологии, данную в «Записях и выписках», а не на более ранние, в которых Гаспаров повторяет Аверинцева и не использует второй корневой основы.