Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2005
Alle Freiheits-Apostel, sie waren mir immer zuwider; Willkur suchte doch nur Jeder am Ende für sich.
J.W. Goethe 1
Тот, кто приносит общее благо, всегда страшен… <…> Революция должна завершиться установлением совершенного счастья.
Л.-А. Сен-Жюст 2
В письме Б. Франклину от 2 февраля 1790 г. А.Л. Лавуазье, касаясь политической обстановки во Франции, отмечал: «Мы считаем ее [революцию] уже совершившейся, и совершившейся бесповоротно. Существует, впрочем, весьма слабая аристократическая партия, которая делает тщетные усилия. Партия демократическая имеет на своей стороне и численность, и философию, и ученых. Люди умеренные, сохранившие хладнокровие в этом всеобщем брожении, полагают, что обстоятельства нас завели слишком далеко и весьма печально, что пришлось вооружить народ и всех граждан. Они же полагают, что весьма неполитично давать власть в руки тем, кто должен повиноваться <…>»3.
Тревожные предчувствия не обманули Лавуазье. Самые драматические события были впереди, но в 1790-м, да и в следующем году, многим казалось, что революция завершилась или вот-вот завершится. Но они ошибались. Ошибался Людовик XVI, заявивший в день роспуска Учредительного собрания, принявшего окончательный текст Конституции: «Наступил конец революции!», ошибались твердившие о том же фейяны, которых вполне устраивала цензовая Конституция 1791 г., ошибались и многие другие, надеявшиеся на скорейшее восстановление во Франции спокойствия и порядка. В государстве оставалось еще слишком много недовольных. Видимо, это общая тенденция глубоких социальных переворотов — радикализация позиций части политических сил (как правило, левых) после первой серьезной победы над Ancien Régime, доставшейся, зачастую, малой кровью. Именно после того, как Долгий парламент наконец созван, Бастилия пала, а Зимний дворец взят, дальнейшая политическая борьба приобретает кровавую остроту и настает, если воспользоваться терминологией Бисмарка, время революционных проходимцев, пришедших на смену гениям и фанатикам революции. Тогда-то и начинаются кризисные годы для интеллектуальной жизни нации.
НАУЧНАЯ КАРЬЕРА НА ВЕСАХ СОВЕСТИ
Я уже отмечал в другой публикации4, что в 1791—1792 гг. основные научные силы страны фактически не были сколь-нибудь широко привлечены к решению военных, экономических и технологических проблем, хотя многие ученые уже тогда входили в состав различных правительственных комиссий и комитетов. Это и понятно. Угроза войны сама по себе может служить мощным стимулом активизации научно-технических работ (пусть даже в сугубо прикладном направлении). Но в данном случае этого не произошло, отчасти потому, что ведущие политические силы, представленные в Законодательном собрании, рассматривали войну как средство достижения своих фракционно-политических целей5.
Что касается самих ученых, то, несколько огрубляя и схематизируя ситуацию, можно выделить три характерные линии поведения представителей научного сообщества в эти кризисные для страны годы 6.
Первая линия поведения была характерна для таких ученых, как А. Фуркруа (Fourcroy; 1755—1809), Ж.-С. Байи (Bailly; 1736—1793), Ж.-А. Ассенфрац (Hassenfratz; 1755—1827), Ж.-А.Н. Кондорсе (Condorset; 1743—1794). Все они активно сотрудничали с новой властью, выступая при этом не только, а часто и не столько как ученые, но прежде всего как политики и администраторы. Примером может служить карьера ученика Лавуазье Ассенфраца, талантливого физика, техника и химика, который во время революции являл пример воинствующего демократа и республиканца. Ассенфрац стал одним из первых членов Якобинского клуба, занимал важные посты в военном ведомстве, где был правой рукой Паша7 и Бушота8, входил в состав Коммуны Парижа, активно сотрудничал с Комитетом общественного спасения. Именно он 1 июня 1793 г. прочитал с трибуны Конвента петицию секций с требованием ареста 22 депутатов-жирондистов.
Характеризуя ситуацию в военном ведомстве осенью 1792 г., Карлейль, возможно, несколько преувеличивая и сгущая краски, писал: «…военное министерство сделалось притоном воров и такой неразберихи, что в его дела страшно заглянуть. Известно, что там заседает в качестве главного секретаря (начальника материальной части. — И.Д.) гражданин Ассенфрац в bonnet rouge (красном колпаке), хищный и грубый, кое-что смыслящий в математических исчислениях и крайне дерзкий»9. Этот «крайне дерзкий» Ассенфрац дал оригинальный рецепт решения всех проблем страны: «Немного террора и просвещения, и мы настроим умы на свой лад». Правда, точную пропорцию (террора и просвещения) он не указал, но этот недостаток отчасти восполнил его добрый знакомый, не менее дерзкий революционер и демократ, а также неудавшийся ученый Ж.-П. Марат. Последний, обращаясь к народу в конце 1790 г., призывал: «Начните с того, чтобы захватить короля, дофина и королевскую семью. <…> Отрубите затем без всяких колебаний головы контрреволюционным генералам, министрам и бывшим министрам, мэрам и членам муниципалитета, являющимся противниками революции, перебейте без всякой пощады весь парижский генеральный штаб, всех депутатов Национального собрания <…>. Шесть месяцев тому назад пятьсот, шестьсот го-лов было бы достаточно <…>. Теперь, когда вы неразумно позволили вашим неумолимым врагам составить заговоры и накапливать свои силы, возможно, потребуется отрубить пять-шесть тысяч голов, но если бы даже пришлось отрубить двадцать тысяч, нельзя колебаться ни одной минуты»10. Позднее Марат уточняет расчеты: «…свобода не восторжествует, пока не отрубят преступные головы двухсот тысяч этих злодеев», оговаривая, что можно дойти и до миллиона. Здесь самое время и место привести несколько деталей из биографии этого пламенного народолюбца.
После того как Д’Аламбер отказался привлечь его к сотрудничеству в «Энциклопедии» (видимо, сказалась разница в религиозных и политических позициях), Марат решил посвятить себя науке. «Мне кажется, — писал он с наивной гордостью, — что я исчерпал почти все, что человеческий разум сделал в области морали, философии, политики…»11 Исчерпав человеческий разум, Mарат решает посвятить себя медицине, поскольку это, по его мнению, самый верный путь к достижению славы, а как он сам признавался — его «главной страстью была любовь к славе», причем славе стремительной и громкой. В 1765 г. он покидает Париж, чтобы вернуться туда через 11 лет с дипломом почетного доктора медицины, который ему присудил Эдинбургский университет, хотя этот «новый Гиппократ» ни дня нигде не учился. Как врач Марат пользовался успехом, был автором нескольких трудов, видимо — надо отдать ему должное — способности у него были, но не было усидчивости, терпения и образования. В 1766 г. он получил весьма выгодную и привилегированную должность лейб-медика брата Людовика XVI графа Д’Артуа (впоследствии короля Карла Х), поселился в аристократическом Сен-Жерменском предместье, носил шпагу и выходил из дома в сопровождении слуги. Известность его растет. В 1783 г. его чуть было не приглашают в Испанию для организации там Академии наук, но… вскоре выясняются некоторые особенности его политических взглядов, заодно его обвиняют в невежестве и шарлатанстве. Марат не только получает отказ от испанского двора, но и теряет должность лейб-медика графа Д’Артуа. В дальнейшем его научная судьба складывалась неудачно. Его работы по оптике, где он полемизировал с Ньютоном, не получили признания, сдержанно были встречены и его исследования по электричеству12. Так что к 1790 г. на душе у него накипело немало.
Другой пример — Антуан Фуркруа. Талантливый химик, много сделавший для развития и распространения взглядов Лавуазье, он с энтузиазмом встретил революцию, был в числе тех 100 представителей третьего сословия, которые весной 1789 г. выбирали депутатов в Генеральные штаты13. Однако затем, до 1792 г., Фуркруа не принимал участия в «большой политике», занимаясь научными исследованиями и работая в местных комитетах здравоохранения, народного образования и др. После событий 10 августа 1792 г. он принял участие в организации выборов в Национальный конвент, но от поста régisseur des poudres et salpêtres отказался, желая этим показать, что предпочитает оставаться в стороне от бурной и опасной политической жизни (возможно, подействовал пример Лавуазье, который в 1792 г. оставил, не вполне, впрочем, добровольно, все занимаемые им посты, в том числе и в Управлении порохов и селитр). Тем не менее политическая жизнь вскоре вовлекла-таки Фуркруа в свой бурный и опасный круговорот. С 1793 г. он становится заметной политической фигурой. После убийства Марата (13 июля 1793 г.) Фуркруа занимает его место на «Горе» Конвента, в октябре 1793 г. исполняет обязанности секретаря Конвента, а спустя два месяца его избирают председателем Якобинского клуба. Кроме того, 30 июля 1793 г. он вошел в состав Комитета народного образования (Comitépour l’instruction publique de la Convention National).
Фуркруа был одним из тех, кто активно поддерживал политику террора, что, по его собственному признанию, позволило ему «санкюлотизироваться». Любопытно сравнить, скажем, его выступление в апреле 1793 г. на открытии Lycée des Arts с заявлениями, сделанными сразу после падения Робеспьера.
Открывая Лицей, Фуркруа обрушился, как и положено представителю власти, на недругов «нового порядка»: «…Граждане! Уже два года, как мы сталкиваемся с систематическими жалобами и клеветой, которые в условиях свободы и равенства становятся настолько вредными, что возникает настоятельная потребность дать отпор этим посягательствам. Нас изображают варварами, которые разрушают шедевры и которые хотят уничтожить все таланты. Послушать хулителей революции, так мы лишены вкуса, душим гений, обрекаем ученых и художников на нищету, все, что относится к духовной культуре (àla culture de l’esprit), чахнет и вырождается, школы пустеют, библиотеки исчезают, как будто ржавчина векового невежества покрыла все наши учреждения народного образования, а четыре года революционных волнений и потрясений якобы с нарастающей скоростью отбросили нас к эпохе варварства…»14 К чему же призывает Фуркруа? Что надо сделать, чтобы революционеров не почитали за варваров? Рецепт прост: «On professera en bonnet rouge!» И призыв этот не остался праздным упражнением в красноречии; в Лицее по инициативе Фуркруа был создан специальный комитет (comitérégénérateur), который должен был надзирать за политической и идеологической лояльностью в стенах этого «свободного общества ученых и художников»15. Даже Ж. Кювье, глубоко уважавший Фуркруа, вынужден был признать, что последний часто прибегал к «топорному языку демагогов (le langage grossier des démagogues)»16. Стоит ли удивляться тому, что Лавуазье, фактический организатор Нового лицея наук и искусств, предпочел оставаться в тени, сохранив за собою лишь роль административного директора.
Но прошло совсем немного времени, всего год с небольшим, термидорианский переворот (27 июля 1794 г.) покончил с Робеспьером и якобинским террором, и Фуркруа тут же сделался едва ли не самым суровым обличителем Неподкупного и его клики. «Этот презреннейший тиран, — распалялся Фуркруа, — крайне невежественный, преследовал всех образованных людей и собирал обвинения против некоторых из своих коллег, которые были друзьями просвещения и науки и которых он собирался отправить на эшафот»17. Новоявленный член посттермидорианского Комитета общественного спасения 18 обвинял якобинцев в организации «заговора против прогресса человеческого разума», уверял, что в планы заговорщиков входило «уничтожение наук и искусств с тем, чтобы построить свое господство на обломках человеческих знаний»19. Вот этого лицемерия, этого, как говорят французы, «retournement de veste», и не могли простить Фуркруа ни современники, ни потомки.
Замечу также, что людей типа Фуркруа и Ассенфраца, не говоря уже о Марате, всю жизнь мучили незаживающие раны юношеских (и даже детских) обид, прежде всего — обид на трудности, невзгоды и унижения, которые им пришлось претерпеть в начале своего жизненного пути («Д’Аламбер, — писал Марат в 1791 г., — причинил мне боль, от которой мое сердце и сейчас сжимается»20, а весьма сдержанный Фуркруа в редкие минуты откровенности в первую очередь вспоминал об «humiliations de jeunesse»). Ассенфрац, сын владельца таверны, до 25 лет работал плотником и землемером и только с 1782 г. стал изучать горное дело и металлургию. Хотя Фуркруа принадлежал к известному в свое время дворянскому роду, но, увы, к его самой бедной и еще более обедневшей к середине XVIII в. ветви. После того как его отец, некогда фармацевт герцога Орлеанского, потерял эту должность, семья оказалась на грани нищеты. Молодой Фуркруа был в отчаянии, ему пришлось даже оставить парижский Collége d’ Harcourt и стать клерком в одной из канцелярий. По счастью, ему помог академик Ф. Вик Д’Азир (Vicq d’Azyr; 1748—1794). Но и преодолев многие трудности и получив известность в научных кругах, Фуркруа считал, что его способности и заслуги не были оценены по достоинству. Отсюда, по мнению Кювье, берут начало непрязнь Фуркруа к существовавшему порядку вещей и энтузиазм, с которым он принял революцию, а затем требовал закрытия всех академий в стране21.
И очень часто в этих жалобах на людей и судьбу звучала еще одна тема, тема обиды и досады на то, что «священный дар… бессмертный гений — не в награду — любви горящей, самоотверженья, трудов, усердия, молений послан — а озаряет голову»… ну, скажем, сына прокурора Парижского парламента, выгодно женившегося на дочери богатого и влиятельного откупщика. И на крутых поворотах истории, когда талант и научные заслуги отодвигаются на второй план, а на первом оказываются политическая лояльность и готовность на все ради дела революции, вопросы типа «Что пользы от того, что, скажем, Лавуазье будет жить? Подымет ли он тем науку?» и т. п. получают вполне определенные ответы.
Вторая линия поведения французской интеллектуальной элиты в кризисной ситуации 1790-х гг. была подчинена старому и провереному принципу: «bene vixit qui bene latiut» («хорошо прожил тот, кто хорошо спрятался»). Желание уехать из голодного и опасного Парижа овладевало многими, от Дантона до Лавуазье. Но не всем это удавалось. Так, например, К.-Л Бертолле (Berthollet, 1748—1822) пишет своему голландскому коллеге М. ван Маруму 5 июня 1791 г.: «…наши политические события <…> вынуждают меня оставаться в деревне, где я исполняю функции командира национальной гвардии и мирового судьи». Спустя семь месяцев, в феврале 1792 г., Бертолле сообщает: «Вы опасаетесь, как бы политические волнения не разбросали нас (ne nous ayent dispersés). Но несколько небольших народных движений, имевших место здесь, не причинили нам никакого беспокойства. Мы, правда, ожидаем надвигающуюся катастрофу и готовимся к ней. Но наши умы сейчас мало настроены на то, чтобы заниматься научными предметами, и хотя я уединился в деревне, чтобы иметь возможность здесь спокойно посвятить себя науке, мои мысли постоянно отвлекаются от нее»22.
Пожалуй, лучше всего отрешиться от хаоса революционных потрясений удалось П.С. Лапласу (Laplace, 1749—1827). Лаплас происходил из бедной крестьянской семьи, но, в отличие от подавляющего большинства своих коллег, любивших пощеголять тем, что «вышли мы все из народа», сдержанный и скрытный Лаплас предпочитал ни перед кем не обнажать убогую обстановку своего детства, словно у него такового и не было. Он был занят наукой и, к примеру, 18 июля 1789 г., всего через три дня после взятия Бастилии, спокойно докладывал в Академии наук результаты своих исследований о колебании плоскости земной орбиты. Другие колебания его интересовали меньше. Однако к 1792 г. революция углубилась настолько, что оставаться в Париже было небезопасно.
Лаплас, отнюдь не лишенный политического чутья и холодного расчета, умевший, когда надо, искусно льстить тем, кто был при деньгах и власти, счел за лучшее отправиться весной 1793 г. вместе с семьей в провинцию, в тихий и уютный Мелен (Melun), что в 30 милях к юго-востоку от Парижа. Там он приступил к работе над «Изложением системы мира» и многотомной «Небесной механикой». В столицу он вернулся только спустя год, когда «людоеды» (как звали Робеспьера и его сторонников) были гильотинированы.
Однако уединение бывало разным. Барон Л. Рамон (Ramond de Carbonnières; 1755—1827), геолог и ботаник, депутат Законодательного собрания, убежденный сторонник конституционной монархии, будущий наполеоновский префект, вспоминая время, проведенное в тюрьме, где он оказался в 1793 г. по обвинению в поддержке жирондистов, писал в автобиографии (кстати, литературный жанр, очень распространенный в кризисные и в посткризисные эпохи): «Будучи в долгом одиночестве, в глубоком молчании, сознавая, что в любую минуту я могу попасть на эшафот, что, как вы думаете, я тогда делал? Предавался воспоминаниям? Нет, я все забыл. Я покинул тюрьму без злобы, совершенно ограбленный, одетый в лохмотья, без обуви, живя на те несколько су, которые у меня забыли украсть. Свое чувство обиды я обратил против обстоятельств, но не против людей. Я победил судьбу терпением, ища утешение в изучении природы и всегда глядя в будущее, а не в прошлое. Трудом и экономией я вернул себе место в обществе…»23
Чтобы выжить и не сойти с ума, Рамон вынужден был совершенно отрешиться от своего прошлого, начать жизнь как бы заново. И в это трудное время он обращается — как и надлежало человеку века Просвещения — к Природе, в которой всегда находил красоту, спокойное величие, устойчивость и самодостаточность. (Поэтому он называет себя «новым Робинзоном Крузо», который не нуждается в посторонней помощи, «se suffit àlui-même»24.)
Уход в мир природы, в стоический otium, стал для многих, кто вынужденно или как бы добровольно отправился во внутреннюю эмиграцию, средством физического и духовного спасения в кризисном и стремительно атомизирующемся социуме. В то же время отстраненный, самодостаточный, уединившийся созерцатель для революционной власти становился, по мере укрепления якобинской диктатуры, все более подозрительным и даже ненавистным и опасным. «В бурных дебатах, — кричал Сент-Жюст Дантону, — мы были оскорблены твоим отсутствием и твоим молчанием, ты же говорил о деревне, о наслаждении одиночеством и ленью»25.
При всем различии двух описанных выше линий социального поведения между ними есть некая общность: поступками людей двигал сложный комплекс чувств, в котором далеко не последнюю, а зачастую преобладающую роль играл страх. О страхе как атрибуте революционных лет писали многие, и современники событий Французской революции, и историки, от Карлейля до М. Вовеля и Ж. Лефевра26. Аббат Грегуар рассказывал, что академик Ф. Вик д’Азир, выдающийся эпидемиолог и анатом, основатель Медицинского общества при Академии наук (1776), последние месяцы своей жизни провел в постоянном страхе. Доконало несчастного пошлое и страшное зрелище в честь Верховного существа, устроенное 20 прериаля II года (8 июня 1794 г.) Робеспьером с помощью художника Ж.Л. Давида. Умирая, Вик д’Азир повторял только одни слова: «Le tribunal révolutionnaire…, le tribunal révolutionnaire…»
Геолог Д. Доломье (Gratet de Dolomieu; 1750—1801) писал о Париже 1792 г: «…чувства ужаса и страха такие, что я не в состоянии от них освободиться. На каждом лице — отпечаток тревоги и подозрения. Все стараются не привлекать к себе внимания, никто не отваживается высказать какое-либо мнение, везде царит эгоизм. Уже нет ни дружеских, ни общественных отношений, ничего нет, кроме фракций и партий»27. На глазах Доломье во время «les massacres de septembre»28 погиб его друг академик, герцог Л.А. Ларошфуко (La Rochefoucauld d’Enville; 1743—1792). Возмущенный Доломье заявил тогда: «Найдутся такие люди, которые, без сомнения, поставят мне в вину то, что я отдаю дань дружбы, уважения, почтения и признательности человеку, которого они не вовлекли в свое безумие (àleur délire) и которого они не запугали. А что до этих (Доломье имел в виду толпу и тех, кто подстрекал ее к расправам. — И.Д.), то какую бы участь они мне ни уготовили, я готов пожертвовать собой и предпочитаю их порицание их одобрению»29. И уехал подальше от Парижа.
Страх перед заговорами, голодом, интервенцией, разъяренной толпой, революционным трибуналом и гильотиной порождал карательные импульсы, причем как сверху, так и снизу, и, соответственно, разнообразные способы ухода от того, что представлялось источником опасности. При этом одни, попав во властные структуры, старались любыми способами удержаться там, пресмыкаясь, лавируя, предавая друзей, убеждения и, в конечном счете, самих себя, другие предпочитали уединиться, уехать в сравнительно безопасное место 30, занявшись, если позволят обстоятельства, наукой, третьи решили служить отечеству в трудные, кризисные для него годы, но при этом, по возможности, не входя во властные структуры. К числу этих «третьих» можно отнести таких ученых, как Лавуазье, Лагранж, Бертолле, и некоторых других. Остановимся на этой линии поведения французской элиты более детально. В качестве примера обратимся к деятельности Лавуазье.
В первые годы революции Лавуазье много времени и сил уделял финансовым проблемам. В 1789 г. в Париже существовало 66 банков. Сам ученый принимал участие в деятельности так называемой Учетной кассы (Caisse d’Escompte). Эта касса (фактически — частный коммерческий банк), учрежденная в 1776 г. с капиталом в 15 млн. ливров, сначала занималась лишь предоставлением краткосрочного кредита. Затем она стала выпускать банкноты, коих в 1789 г. было напечатано на 140 млн. ливров. Учетная касса ссужала деньгами (и немалыми) королевскую казну. Когда же государственный долг достиг 150 млн. ливров (что, по данным Ж. Пуарье, соответствует примерно 30 млрд. французских франков 1994 г.31), администрация кассы начала беспокоиться. Ж. Неккер, который в конце августа 1789 г. вновь вошел во власть с титулом генерального директора финансов, и Лавуазье, входивший в административный совет Учетной кассы, предложили национализировать последнюю, создав вместо нее Французский банк. Но Учредительное собрание отвергло это предложение (идея Лавуазье была реализована только в 1800 г.), и вместо национального банка была создана новая касса — Caisse de l’Extraordinaire, занявшаяся не-контролируемой эмиссией бумажных денег — assignats. Главным финансистом революции стал (с сентября 1790 г.) печатный станок.
Видя, что его финансовые советы и расчеты никому не нужны и систематическая работа по наведению в стране элементарного экономического порядка подменяется многочасовыми прениями и политической возней, а также постоянно сталкиваясь с нелепыми, но обидными и опасными для него слухами и обвинениями, Лавуазье в феврале 1792 г. покинул и Учетную кассу, и Национальную казну. Он еще продолжал некоторое время работать в Комиссии мер и весов, но после ареста (ноябрь 1793 г.) был исключен из этой комиссии как человек, «не заслуживающий доверия по недостатку республиканской доблести и ненависти к королям»32.
Трагическая судьба Лавуазье была предопределена очень многими обстоятельствами: и антинаучными (шире — антиинтеллектуалистскими) настроениями части населения (причем не только беднейшей) и политической элиты33, и непреклонным характером самого ученого, и пассивностью многих из его бывших учеников и сотрудников34, и, наконец, их страхом навлечь на себя подозрения.
Что же касается роли ученых в спасении Республики от военного поражения, то об этом написано немало 35. Как заметил Р. Хан, «их достижения поразительны, даже если преувеличенные оценки их деятельности урезать до разумных пределов»36.
Однако вся эта грандиозная деятельность Конвента и его Комитета общественного спасения по привлечению ученых к обороне страны носила двойственный характер. Действительно, в 1793—1794 гг. научные и инженерные силы Республики были мобилизованы на защиту отечества, были развернуты научные исследования, направленные, главным образом, на военные нужды, но в это же время во Франции решением Конвента закрываются все академии и научные общества, а многие ученые были либо репрессированы, либо без каких-либо оснований отстранены от важных научных разработок.
БОРЬБА С ESPRIT DE CORPS
Критика науки и научных институтов началась еще до революции. К примеру, Д’Аламбер, ясно понимая, какие «великие выгоды» может принести наука обществу и государству, с горечью писал о том, что на выборах в Академию можно наблюдать «все типы злоупотреблений, интриги и протекционизм, а это может привести к тому, что Академия, если в ней не будет наведен порядок, заполнится посредственностями»37.
После революции нападки на Академию усилились. «Академик, — пи-сала “Mercure de France” в октябре 1790 г., — ест в бархатном кресле, и на него одного идет пропитание, которого хватило бы на сорок сельских хозяйств <…>. Академии всегда были потайными фонарями (les lanternes sourdes) тиранов»38.
«Взятая как коллектив, — утверждал Марат в одном из своих холерических писем о “charlatanisme académicien”, — Академия должна быть рассматриваема как общество людей суетных <…>. Она делится на несколько групп, из которых каждая бесцеремонно ставит себя выше других и отделяется от них»39.
Другой пример. В январе 1790 г. финансовый комитет Учредительного собрания представил проект госбюджета на грядущий финансовый год. Бюджет был весьма жесткий, в нем, в частности, были существенно урезаны традиционные расходы по разделу Maison du Roi, в коем значились и расходы на академии, в том числе и на Академию наук. Но ассигнования на последнюю уменьшать не предполагалось, она должна была получить свои «законные» 93 158 ливров и 10 су плюс 1200 ливров на награды за крупные научные открытия и лучшие монографии. Однако дебаты по этим статьям бюджета начались только в середине августа. И тут один из депутатов — Ж.-Д. Ланжюине (Lanjuinais) — заявил, что он категорически против выделения государственных денег на содержание каких бы то ни было научных организаций, ибо все они, особенно академии, представляют собой корпорации, а всякого рода esprit de corps в свободном обществе следует опасаться. «Посмотрите на Англию, — вещал Ланжюине. — Там академии не получают (от правительства. — И.Д.) ни денег, ни знаков отличия и тем не менее процветают, и их академики отличаются не меньшей ученостью, нежели наши, а пользы, смею утверждать, приносят даже больше наших»40.
Впрочем, вовсе не обязательно было обращаться к опыту Англии и Германии. Ланжюине в своих выступлениях напоминал об успешной деятельности Sociétédes Inventions et Découvertes, Sociétéd’Histoire Naturelle и других sociétés libres. Наконец, он указывал на издание «Энциклопедии» как на пример удачного коммерческого предприятия 41. Ланжюине был не одинок, аналогичные доводы приводились на страницах «Journal de Physique», издаваемом Ж.-К. Деламетри (Delamétherie), не говоря уж об изданиях типа «L’ami du Peuple». В Собрании в поддержку Ланжюине выступил депутат Л.-С. Мартино (Martineau), заявивший с солдатской прямотой: «Мы не должны платить за то, что кто-то хочет стать образованным человеком», а депутат П.-Ш.-Н. Деделе д’Ажье (Dedelay d’Agier) предложил создать аж специальный комитет, который должен будет изучить состояние дел во всех академиях и научных обществах королевства и заняться их реорганизацией, чтобы «дух деспотизма не препятствовал расцвету гения»42.
Тогда, в августе 1790 г., все обошлось, отчасти благодаря выступлениям А.Б. Грегуара (Grégoire). Но спектр мнений в Собрании относительно судьбы академий и научных обществ («оставить все как есть» — «реорганизовать» — «закрыть») определился вполне. Кроме того, всем обществам и академиям предписано было в течение месяца представить новые уставы, то есть, по сути, самореформироваться.
Критика Академии наук во многом была, конечно, заслуженной. Действительно, Академия выказывала явную тенденцию к монополизации научных исследований в стране, за которой ясно просматривались контуры монополии на истину. Научную элиту Франции и вправду раздирали склоки и интриги, часто по ничтожнейшим поводам. Все это правда. Но нередко критика Академии, в целом совершенно справедливая, перерастала в выступление против самой науки. Так, бабувисты настаивали на необходимости ограничить весь массив человеческих знаний исключительно полезными знаниями, которые «должны побуждать их [людей] любить равенство, свободу и отечество и сделать их способными служить ему и оборонять его», ибо развитие наук стало «основанием для отличий, превосходства и освобождения от общественного труда»43. Можно указать несколько источников этой контрнаучной и контракадемической риторики.
Первый из них — это руссоистская критика науки как отчужденного знания. «Наши души, — писал Руссо, — развратились по мере того, как совершенствовались наши науки и искусства»44. Само возникновение наук Жан-Жак объясняет человеческими пороками: суеверия породили астрономию, праздное любопытство — физику, жадность — арифметику, а в целом все науки — это плод человеческой гордыни. «Первый источник зла, — поучал Руссо польского короля, — это неравенство, неравенство породило богатство, а оно в свою очередь — роскошь и праздность, роскошь же породила искусства, а праздность — науки»45. Вот такая генеалогия. В ответ на эти контрнаучные выступления Вольтер писал их автору: «Никогда столько остроумия не пускалось в ход, чтобы вернуть нас к животному состоянию. Когда читаешь ваше произведение, так и разбирает охота поползать на четвереньках»46. Однако взгляды Руссо нашли многочисленных последователей, причем, как это часто бывает, эпигоны оказались большими роялистами, чем сам король (особенно после 1789 г.).
Теперь о втором источнике контрнаучных и контракадемических настроений во Франции XVIII столетия. Наряду с агрессивным антиклерикализмом и сциентистским просветительством энциклопедистов в это время в стране расцветала вера в магию, алхимию, астрологию, каббалу и другие герметические учения. Вокруг личностей Сен-Жермена, Калиостро, Месмера, Сен-Мартена создается атмосфера почти религиозного почитания, доходившего до истерии. Кроме того, широкое распространение получают масонские ложи. Некоторые списки лож, как заметил А. Строев, «напоминают списки членов профсоюза: так, в 1787 г. двадцатилетние инженеры департамента мостов и дорог поголовно вступают в парижскую ложу Урания»47. К этому надо добавить, что многие масонские ложи всерьез интересовались и занимались алхимией. Академия наук как могла противостояла этому масонско-оккультистскому поветрию, но ее успехи в этом деле нельзя назвать впечатляющими.
Наконец, третий источник если не контрнаучных, то, во всяком случае, антиакадемических настроений связан, по словам А.П. Огурцова, «с плебейским отождествлением ученых с привилегированным сословием»48. Малообразованные слои населения считали ученых и людей искусства некой «аристократией духа», пользовавшейся разнообразными привилегиями и занятой совершенно бесполезными интеллектуальными играми. Причем наибольшую опасность для французской науки представляли выступления не темного безграмотного люда, но полуграмотных ремесленников, которым далеко не всегда удавалось преодолеть чиновничьи препоны для получения искомой королевской привилегии на их изобретения.
Итак, 20 августа 1790 г. Учредительное собрание обязало академии и научные общества разработать новые уставы, соответствующие новым социально-политическим реалиям. Некоторые организации сделали это без особых затруднений (Académie Française, Académie des Inscriptions et Belles-Lettres, Sociétéd’Agriculture), но в иных консервативно настроенные фракции препятствовали любым реформам. Особенно громкие скандалы разразились в Académie d’Architecture, Académie de Peinture et de Sculpture, а также в Sociétéde Médicine. С трудом шли дебаты по новому уставу и в Академии наук. Они начались еще в конце 1789 г. и завершились созданием новой академической «конституции», представленной Учредительному собранию 13 сентября 1790 г. Этот документ, который обычно связывают с именем Ларошфуко, предусматривал усиление автономии Академии, вывод ее из-под контроля короны и подчинение законодательному органу Франции, что было естественно, хотя бы потому, что именно в руках парламентариев находились государственные финансы. Однако «реформа Ларошфуко», весьма критически встреченная революционной прессой, так никогда и не была реализована. События развивались по иному пути.
Видя, что многие академии и научные общества либо были неспособны к самореформированию, либо делали это, на взгляд революционеров, весьма поверхностно, Талейран 13 октября 1790 г. предложил Учредительному собранию объявить мораторий на любые решения, касающиеся этих учреждений, до тех пор, пока не будет выработан и одобрен всеобъемлющий план реорганизации науки и образования во Франции. Предложение Талейрана было принято депутатами без обсуждения.
Это означало, что отныне структура, функции, деятельность и сама судьба академий и научных обществ, равно как и образовательных учреждений, должны определяться государством, а именно — комитетами Законодательного собрания. Кроме того, вся дальнейшая полемика вокруг научных и образовательных институтов становилась предметом внутрипарламентских «подковерных» интриг и лоббистской деятельности. И, наконец, это означало, что вопрос о статусе научных учреждений отныне теснейшим образом связывался с вопросом о статусе, функциях и структуре системы образования. Доклад Талейрана так и назывался — «Rapport sur l’Instruction Publique». Его основные идеи сводились к следующему:
— вся система образования должна финансироваться государством и находиться под его контролем;
— научные институты должны быть «встроены» в систему высшего образования;
— система образования фактически копировала политическую организацию общества, то есть была иерархической;
— в Париже предполагалось создать Национальный институт, в котором будут обучаться лучшие студенты со всех концов страны и который должен осуществлять надзор за развитием во Франции наук и искусств. В штат Института должна войти вся интеллектуальная элита страны, Институт должен включать первоклассно оборудованные научные и учебные лаборатории, библиотеки, музеи и т. д.49;
— в департаментах же необходимо организовать специальные школы и научные центры, подчиненные Институту.
Талейран, ясно сознавая, что в свободных демократических государствах шарлатаны всегда чувствуют себя много вольготней, нежели в деспотиях, предусмотрел в своем проекте фактически полное сохранение Академии наук, правда, сделав ее частью более, как он выразился, «энциклопедической» организации, своего рода «супер-Академии», в качестве которой выступал Национальный институт.
Свой проект бывший епископ Отенский докладывал Учредительному собранию 10, 11 и 19 сентября 1791 г., то есть непосредственно перед самороспуском этого законодательного органа. Естественно, депутатам было не до подобных грандиозных проектов, и они решили передать доклад Талейрана вновь избранному Законодательному собранию.
Это новое Собрание постановило создать специальный Комитет народного образования, который возглавил Кондорсе. Комитет, в свою очередь, создал подкомитет, которому было поручено разработать новый проект на-родного образования. К концу января новый проект («проект Кондорсе») был представлен и 20 февраля 1792 г. принят Комитетом народного образования. В основных чертах он напоминал план Талейрана. Однако Кондорсе не повезло. Его доклад Законодательному собранию был назначен на 20 апреля 1792 г., но именно в этот день Людовик XVI явился в Salle de Manègе с заявлением об объявлении войны австрийскому императору. Кондорсе вынужден был прервать свое выступление, и хотя ему потом дали договорить, внимание депутатов было поглощено совсем другим. Его план реформы народного образования показался Собранию еще более абстрактным, чем проект Талейрана. Правда, в мае 1792 г. Кондорсе опубликовал свой доклад и роздал его депутатам, однако последние не проявили к нему должного интереса. Неудачной оказалась и третья попытка Кондорсе в сентябре 1792 г. И только 12—14 декабря 1792 г. Национальный Конвент внимательно рассмотрел проект Кондорсе, с его иерархией учреждений и «Национальным обществом наук и искусств» во главе.
В прениях по его докладу депутат П. Дюран-Майян (Durand-Maillane) выступил против «засилья науки» и «создания ученой корпорации», своего рода «государства в государстве»50. Он утверждал, что главной и единственной целью образования должно быть воспитание гражданских добродетелей и чувства патриотизма, которые закладываются именно на начальных этапах обучения. Поэтому высшее образование не должно финансироваться государством. Кроме того, Дюран уверял Конвент в том, что проект Кондорсе, будь он реализован, приведет к замене королевской и религиозной автократии старого порядка новой, еще более пагубной для страны, меритократией. «Республиканские добродетели не могут быть ничем запятнаны, — настаивал патриот Дюран, — от них нельзя отказаться даже в пользу достоинства»51. Он пугал депутатов тем, что в один прекрасный день образованность, талант и знание станут цениться в политике больше, чем гражданские добродетели.
Дюрана поддержали многие, в том числе, как ни странно, и жирондисты, к которым примыкал Кондорсе. Кроме того, были выпущены памфлеты, направленные против старых академий и научных обществ и любых попыток сохранить их под новыми названиями. Ш. Дезодрей еще в марте 1792 г. предложил создать общенациональный орган, который бы занимался вопросами науки и ремесел. Этот орган должен был состоять из специально избранных народных представителей всех 83 департаментов Франции. И хотя этот и другие проекты Дезодрея не вызвали сочувствия в Законодательном собрании, они создавали видимость реальной альтернативы проекту Кондорсе. В итоге 15 декабря 1792 г. Комитет народного образования решил «воздерживаться от упоминания Национального общества» в своих образовательных проектах. Вскоре от этой идеи отказался и сам Кондорсе. Тем самым участь Академии наук как корпоративного, элитарного учреждения Старого порядка, не отвечавшего новым республиканским, демократическим (а точнее — эгалитаристским) идеалам, была окончательно предрешена.
Здесь важно отметить одно обстоятельство. Большинство депутатов все-таки к самой науке относились весьма позитивно (Дюран-Майян был скорее исключением), объектом критики стали научные институты прежней власти, в том числе и Академия наук.
25 августа 1792 г., за четыре месяца до провала проекта Кондорсе, Фуркруа заявил на собрании Академии наук, что Медицинское общество исключило из своих рядов всех эмигрантов и явных контрреволюционеров, и предложил Академии последовать этому примеру 52. Академики отклонили это предложение, заявив, что выяснять, кто эмигрировал, а кто нет, кто революционер, а кто контрреволюционер, должно Министерство внутренних дел, которое, кстати, надзирало за всей административной деятельностью Академии. Разумеется, этот инцидент не способствовал улучшению отношений между властями и «храмом науки».
Ухудшилось в 1792 г. и финансовое положение Академии, начались перебои с выплатой жалованья. Лавуазье, ясно понимая, что сохранить Академию не удастся, и пытаясь спасти то, что еще могло быть спасено, разработал летом 1793 г. проект реформы народного образования, в котором основной акцент был сделан на необходимости преподавания и развития в первую очередь «практических наук»53. Однако в Конвенте не желали принимать во внимание никакие доводы Лавуазье и других ученых. Депутаты требовали «немедленно разобраться с этими чудовищными корпорациями»54. Аббат Грегуар вспоминал: «Тогда все здравомыслящие люди в Комитете (Comitéd’Instruction Publique. — И.Д.) пришли к тому, что ради сохранения людей и вещей необходимо сделать вид, будто мы подчиняемся обстоятельствам, и самим предложить закрыть все академии, за исключением Академии наук, а также хирургического, медицинского и сельскохозяйственного обществ…»55
Но хитрость не удалась. Слово на заседании Комитета взял художник Жак Луи Давид, упорно требовавший уничтожить все художественные академии («во имя любви к искусству и особенно во имя любви к молодежи»), а заодно и все остальные. Давида поддержали Фуркруа и Ромм 56.
Усилиями Лаканаля Конвент 14 августа 1793 г. принял декрет, разрешавший академикам собираться в обычном месте (то есть в Лувре) и сохранивший за ними их жалованье. Но когда экс-академики 17 августа пришли на заседание с намерением создать «sociétélibre et fraternelle», помещение оказалось опечатанным 57.
АКАДЕМИЧЕСКАЯ ТРАГЕДИЯ
Закрытие Академии наук и научных обществ стало мощным, но, увы, не единственным ударом по науке и культуре Франции. Огромные потери научное сообщество понесло в период якобинского террора, о чем я уже упоминал. Террор в руках Робеспьера, Сен-Жюста и им подобных стал, кроме средства устрашения, также инструментом своеобразной «социальной инженерии», реально уравнивающим всех и каждого перед государственной машиной якобинской «Республики всеобщего блага».
Несколько слов о числе жертв террора среди членов Академии наук. С 1785 г. в составе Академии значилось 48 постоянных членов (академиков), по шесть человек в каждом из восьми классов. Всего в период с сентября 1792-го по ноябрь 1795 г. скончалось 20 человек, из них 10 смертей были непосредственно связаны с террором. Погибли на гильотине: Ж.-С. Байи (1736 — 12 ноября 1793), Ж.-Б. Бошар де Сарон (Bochart de Saron; 1730 — 20 апреля 1794), Ф.Ф. Дитрих (1748 — 28 декабря 1793), А.Л. Лавуазье (1743 — 8 мая 1794), К. Мальшерб (Malesherbes, 1721 — 22 апреля 1794), Д.Ф.Р. Менар де Шузи (Mesnard de Chousy; 1729 — 18 апреля 1794), покончил с собой в тюрьме Ж.-А.Н. Кондорсе (1743 — 29 марта 1794), умерли в тюрьме А.-Ж. Амело де Шайю (Amelot de Chaillou; 1732 — 20 апреля 1795) и Ж.-Б. де Машо д’Арнувиль (De Machault d’Arnouville; 1701 — 12 июля 1794), погиб во время тюремной бойни Л.-А. Ларошфуко (1743 — 4 сентября 1792), от голода и страха скончался Ф. Вик д’Азир (1748 — 20 июня 1794). Иными словами, террор унес почти четверть наличного состава Академии. Следует также отметить, что аресту подверглись и многие другие ученые, которым посчастливилось пережить террор, среди них Р.Ж. Гаюи, Вандермонд, Б. Саж (Sage), Ж.-Д. Кассини (Cassini).
Наконец, якобинский террор похоронил многие начатые или задуманные научные программы и проекты и, что не менее важно, оборвал годами складывавшиеся патронажные связи. С 1792 г. начался уход интеллектуальной элиты из сферы науки и техники. И если генеральские вакансии в революционное время с успехом занимали конюхи, писари и продавцы галантерейных лавок, то ушедших ученых, а также военных инженеров заменить было некому. А над теми специалистами, которые продолжали работу в различных комиссиях, дамокловым мечом нависала угроза очередной политической чистки, ведь практически все комитеты и комиссии контролировались Комитетом общественного спасения.
Кроме того, так называемая «мобилизация ученых» фактически привела к созданию новой системы патронажных связей, в основе которой лежал критерий политической благонадежности. Иными словами, это была система политического ручательства (скажем, Фуркруа ручался за лояльность Шапталя, Вандермонд — за Ассенфраца и т. д.).
Историки, однако, по-разному оценивали воздействие террора на французскую науку. Одни делали упор на «якобинском вандализме»58, тогда как другие акцентировали заслуги Комитета общественного спасения в деле мобилизации ученых и всего народа на борьбу с интервенцией и голодом59.
На мой взгляд, говоря о бесспорных заслугах Комитета, не следует все же забывать о том, что многие проблемы, решавшиеся его членами с помощью «организованного террора», этим самым террором и порождались (или, по крайней мере, углублялись). Что же касается людей науки, то привлеченных к оборонным и прочим мероприятиям Комитета60 было несравненно меньше тех, кто так или иначе пострадал от репрессий.
Многие историки, подчеркивавшие прежде всего позитивные стороны научной политики революционеров, упрекали своих коллег, твердивших о якобинском вандализме, в создании антиякобинской мифологии. Отчасти эти упреки справедливы. Так, знаменитая фраза, якобы произнесенная в ходе процесса над Лавуазье — «La République n’a pas besoin des savants», — была либо выдумкой Грегуара, либо роялистским анекдотом. Можно привести примеры и других подобных легенд. Но при этом необходимо помнить, что посттермидорианская антиякобинская риторика бывших верных слуг якобинского режима, равно как и разоблачения ими антиякобинских мифов служили им своего рода средством самозащиты. К примеру, когда современники (после термидора) упрекали бывших «пламенных революционеров» из ученого сословия в гибели Лавуазье, те в ответ напоминали об общей ситуации в стране в 1793—1794 гг. и о своих нечеловеческих усилиях по спасению Республики, разоблачая попутно антиякобинские мифы об ужасах террора, распространяемые контрреволюционерами.
В целом же — и это весьма характерная деталь! — французское научное сообщество после Термидора предпочитало по возможности воздерживаться от дебатов (по крайней мере, публичных) о том, кто и как себя вел до 27 июля 1794 г. А. Сегэн (Seguin), например, настоятельно советовал темпераментной и острой на язык вдове Лавуазье не обвинять публично тех, кто, по ее мнению, мог прямо или косвенно нести ответственность за гибель ее мужа61.
После Термидора власть взяла часть оставшейся научной элиты, в том числе и некоторых экс-академиков, себе на службу, причем часто за хорошую плату. Попав в те или иные комиссии, консультационные бюро и т. п. органы, ученые нашли полезное для общества применение своим знаниям и талантам. Однако новая практика найма специалистов как госслужащих фактически превращала представителя научной элиты страны в fonctionnaire public, в чиновника. Ценности же бюрократии (видимая личная преданность вышестоящему начальству, политическая лояльность и т. д.) и научного сообщества (свободный поиск истины, открытое критическое обсуждение полученных результатов и т. д.) не совпадают. В подобных ситуациях начинает действовать один из законов малых групп: свойства элитной группы с отрицательной обратной связью (лучшие выбывают первыми) и с механизмом пополнения типа «претендент — рекомендатель» неизбежно ухудшаются, что ведет к стремительной деградации элитной группы 62.
Франция унаследовала от Старого порядка мощную науку, которой не было равной в мире, но которая требовала серьезных инвестиций, тогда как экономически Республика оказалась перед лицом глубокого торгово-промышленного и финансового кризиса. Торгово-промышленные круги, то есть потенциальные спонсоры научных и технических программ и проектов, в результате революции оказались едва ли не наиболее пострадавшей стороной 63. В условиях переориентации владельцев капиталов на спекулятивные операции с недвижимостью в стране разразился «инвестиционный голод», что никак не способствовало развитию серьезных научных исследований в национальном масштабе, а тем более созданию частнофинансируемой науки.
И в этой, казалось бы, совершенно безнадежной ситуации, когда многообразные неблагоприятные для судьбы французской науки факторы (экономический кризис, расколотость и разобщенность научного сообщества, оскудение научной элиты, репрессии и т. д.) оказались как бы в резонансе, французскую науку спасло создание новой системы научного и научно-технического образования, что, по мнению Р. Хана, можно рассматривать как «вторую научную революцию» после коперниканской революции XVI—XVII вв.64
Прослеживая эволюцию французских образовательных учреждений естественно-научного и инженерно-технического профиля в 1794—1795 гг., от écoles révolutionnaires до Ecole Polytechnique, можно выявить две тенденции: постепенную деидеологизацию образования и неуклонное повышение роли фундаментальных дисциплин. Утилитаризм вступил в конфликт с эгалитаризмом.
21 декабря 1794 г. начались занятия в новой школе, разместившейся в просторных залах Palais-Bourbon и поначалу получившей название Ecole Centrale des Travaux Publics 65. Позднее, 15 фрюктидора III года (1 сентября 1795 г.), она была переименована в Ecole Polytechnique. Преподавателями школы стали крупнейшие ученые Франции: Лагранж, Прони, Монж, Бертолле, Шапталь, Воклен и др., в большинстве своем экс-академики. Школа быстро завоевала огромный авторитет. Среди ее учеников были такие известные ученые и инженеры, как С.Д. Пуассон (Poisson), Ж.Б. Био (Biot), Ж. Гей-Люссак (Gay-Lussac), Э.Л. Малюс (Malus), Д.Ф. Араго (Arago), О. Коши (Cauchy) и многие другие. Опыт Ecole Polytechnique широко использовался не только при перестройке преподавания в ряде старых школ, таких как Ecole des Igénieurs de la Marine и Ecole des Mines, но и при разработке новых стандартов естественно-научного и инженерно-технического образования.
Именно создание новых и обновление старых образовательных структур спасло французскую науку от гибели, поскольку в этих структурах сохранялись научные традиции, а условия для создания и функционирования в них научных школ были даже более благоприятными, чем в рамках Академии. Развитие научно-технического образования способствовало также преодолению идеологических стереотипов и антинаучных предубеждений. Образовательные институты давали возможность ученым (в том числе и экс-академикам) вести в их стенах исследовательскую работу, обеспечивали людям науки относительный материальный и психологический комфорт. И, наконец, успешная деятельность этих институтов, как правило специализированных, но дававших широкую и глубокую общенаучную подготовку по фундаментальным дисциплинам, способствовала формированию ученого нового типа, не натурфилософа, но широко образованного специалиста (говоря словами Р. Хана, было осознано «the precedence of the specialist over the generalist»66).
В ОБИТЕЛИ ТРУДОВ И ВДОХНОВЕНЬЯ
Выше речь шла о влиянии событий Французской революции на французскую науку и судьбы ученых. Уместно, однако, коснуться и обратного воздействия научного дискурса и научной риторики Века Просвещения на моральную и политическую мысль и риторику пред- и революционного времени.
Как уже не раз отмечалось в историко-научной и философской литературе, естественно-научный опыт Нового времени деперсонализован, отдален от своего носителя, вытеснен из сферы его субъективности 67 в сферу инструментального исследования 68. Ситуация дистанцированности исследователя от изучаемого предмета с одновременной вовлеченностью его в наблюдаемую реальность характерна не только для нововременной науки, но и для иных областей человеческой деятельности, в том числе и политики 69. Феномен дистанцированности-вовлеченности детально рассмотрен в цитированной выше монографии М. Ямпольского, где проанализированы различные грани этого явления, а также его связь с феноменом любопытства, которое «всегда связано с познанием», но «отличается от философского созерцания и эпистемологической пытливости. Объект любопытства часто маргинален, экзотичен, сенсационен. Истинным продуктом любопытства является кунсткамера, или собрание “редкостей”. <…> Речь идет о познании, не основанном на поиске истинности или сущности»70. Уходя от поиска истины, любопытство превращается «в чистое удовольствие от созерцания будоражащего воображение образа, который не включен ни в какую аналогическую, символическую связь, связь, которая была бы способна отвлечь сознание от нацеленного созерцания»71. В итоге любопытство не в состоянии преодолеть границу видимости. Статус опыта в естествознании Нового времени создал указанную выше парадоксальную ситуацию, когда крайняя степень вовлеченности у любопытствующего сопряжена с крайней степенью его дистанцированности, отчужденности от наблюдаемого72.
К сказанному М. Ямпольским уместно добавить важное, на мой взгляд, замечание, для чего я обращусь к примеру функционирования Jardin des plantes, парижских королевских ботанических садов, трансформированных в 1793 г. в Muséum National d’Histiore Naturelle.
Ранняя история Jardin des plantes не очень ясна. По мнению некоторых авторов, она косвенно связана с развитием искусства вышивания. Долгое время узоры для вышивания переходили из рук в руки и копировались самими вышивальщицами. Однако с изобретением книгопечатания эти узоры делались все более доступными, и тогда рисовальщики в поисках новых моделей стали обращаться к природе и, как правило, к экзотическим растениям, привозимым из дальних стран. В самом начале XVII в. Жан Робэн (J. Robin), придворный садовник Генриха IV и Людовика XIII, чтобы помочь составителям узоров, заложил специальный сад, где разводил редкие растения, в названии одного из которых — Robinia pseudo-acacia — увековечено его имя. Цветочное заведение Робэна пользовалось большим успехом и вскоре было куплено Генрихом IV в казну, получив название Jardin du Roi. Бесспорно, однако, что создание Jardin диктовалось медицинскими и фармацевтическими потребностями. В 1650 г., уже при Людовике XIV, Jardin royal des herbes médicinales 73 был открыт для публики. Уже в первые годы существования Jardin там культивировалось свыше 2000 растений. Впоследствии, в период интендантства (директорства), а по мнению Добантона — «диктаторства» Бюффона, продолжавшегося без малого полстолетия (с 1739 по 1788 г.), Jardin des plantes был значительно расширен. Был также преобразован — главным образом, усилиями упомянутого выше талантливого натуралиста и агронома Луи Добантона, приглашенного Бюффоном в помощники в 1745 г., — Cabinet du Roi, то есть кабинет натуральной истории, созданный еще в 1729 г. Таким образом, скопище несистематизированных предметов (лекарств, раковин, чучел, минералов, оружия «дикарей» и т. п.) превратилось в прекрасный научный музей.
Muséum представлял собой публичное пространство, в границах которого были сосредоточены растения и животные, в естественных условиях, в «дикой» природе, вместе, как правило, не встречающиеся. Более того, в коллекциях Музея были собраны фрагменты организмов, живших на Земле в разные эпохи. Таким образом, Muséum синоптически (единообозримо) представлял природный мир в единой, целостной пространственно-временной развертке, являя собой идеализированное — и вместе с тем реальное — пространство посреди революционного Пандемониума, Элизиум, если воспользоваться терминологией А. Фуркруа 74, расположенный вне пространства социальных и политических бурь и потрясений. Muséum — при Ancien Régime место изысканного времяпрепровождения, интеллектуального отдыха просвещенной публики, — став в 1793 г. достоянием нации, должен был знакомить народ с естественной историей, что вполне отвечало якобинской риторике и идеологии, которая трактовала Природу и природное как этические понятия. Тем самым, Muséum, по замыслу лидеров революции, должен был способствовать трансформации бывших королевских подданных в равноправных граждан Республики всеобщего блага, то есть создавать новый тип идеальной личности, автономной и потому легитимной («нации… должны пониматься как индивиды вне социальных связей и, как говорится, в природном состоянии», — писал Э. Сьейес 75). Действительно, где, как не в его садах, оранжереях, зверинцах и павильонах, нация — этот новый суверен 76 — могла узреть порядок Природы. Пространство Muséum представляло собой артефактное пространство якобинской социальной утопии, место культивирования рациональной добродетели. Именно благодаря этой своей идеологической и символической роли бывший Jardin du Roi избежал участи королевской Académie des sciences.
Более того, именно в годы Террора и в посттермидорианский период Muséum продемонстрировал известный расцвет. Якобинский террор и войны (сначала так называемые революционные, а затем наполеоновские) стали одним из основных источников пополнения музейных коллекций 77. Вот уж поистине — «пожар способствовал ей много к украшенью»! Так, бывший королевский зверинец был перемещен из Версаля в Muséum78. Музейный минеральный кабинет пополнился замечательными собраниями принцев Конде, а библиотека и коллекции «специменов» сильно увеличились за счет «конфиската», то есть собственности арестованных, гильотинированных и émigrés. Но этого мало. В 1794—1795 гг. после внушительных побед революционных армий и последующих дипломатических переговоров Франция получила часть территории Пруссии, испанскую часть Сан-Доминго, голландскую Фландрию, Маастрихт и Венло, а также Бельгию. При этом вслед за военными на завоеванной территории тут же появлялись люди науки (commissaires des sciences), среди коих были и профессора Muséum — биолог Андрэ Туэн, с 1764 г. главный садовник в Jardin, секретарь Бюффона, а также геолог и путешественник, автор работ по воздухоплаванию на воздушных шарах Бартелеми Фойас де Сент Фон (его именем назван минерал фойясит), — которые подчистую конфисковывали все научные коллекции, книги и инструменты 79. Лучший способ освободить науку от деспотизма — это отправить все награбле… простите, освобожденное от оков тирании прямиком в Париж 80. Самым впечатляющим эпизодом этой грандиозной операции стала отправка в Muséum из Гааги двух живых слонов из коллекции голландского штатгальтера (вместе, разумеется, со всем зверинцем и прочими коллекциями). В cité свободы, равенства и братства слоны благополучно пережили Конституцию III года, Директорию, II Вандейскую войну, заговор Бабёфа, перевороты 18 фрюктидора и 18 брюмера, Конституцию VIII года, после чего один из них в 1802 г. перешел в лучший из миров, как раз после блестящего завершения военной экспедиции генерала Бонапарта, сопровождаемого цветом французской науки, куда-то в направлении исторической родины штатгальтерова животного. Второй слон оказался более живучим, он дотянул до убийства герцога Энгиенского и коронации Наполеона. Но и после смерти бывшие узники голландского деспотизма продолжали верно служить науке своей третьей родины — Ж. Кювье, внимательно изучив их останки и сравнив последние с останками мамонтов, представил в «Annales du Muséum d’Histoire Naturelle» замечательный мемуар «Sur les éléphans vivants et fossiles».
Имеено в Muséum попала большая часть естественно-научных коллекций, вывезенных французами из других стран Европы по праву победителя или полученных по обмену или в дар. Как уже было сказано, политико-воспитательная функция этого учреждения состояла в демонстрации широкой публике порядка Природы. Однако при этом за скобками оставалось то обстоятельство, что хотя кое-какой порядок в этом Элизиуме действительно был, но — именно в силу сосредоточенности в нем растений и животных, кои в вольной природе вместе никогда не сосуществовали, — естественного в нем было не больше, чем в регулярной проницаемости парковых пространств Версаля 81. Если королевский парк имитировал природу, «прежде всего имитируя силу и энергию творения»82, то пространства Muséum, то есть публичные пространства-репрезентаторы дикой природы, расположенные среди хаоса и раздрая урбанизированной жизни, демонстрировали неисчерпаемое много- и разнообразие сотворенной Природы, то есть, искусственно (механически) размещая в музейном подпространстве конгломерат видов, «естественные отношения» (Кювье) которых оставались неясными, имитировали земной Рай, состоящий из «индивидов вне социальных связей». Речь шла, таким образом, не о реальной природе, но о «просветительской идеологеме Природы как обобщенного, нерасчлененного единства»83. Такая Природа-субстанция виделась Руссо и его последователям источником первозданных «естественных» ценностей.
В то же время само сообщество естествоиспытателей, призванное изучать гармонию Природы и просвещать публику, со второй половины XVIII столетия начало раскалываться по одной застарелой, но до поры малозаметной трещине, прошедшей также и по штату Музея натуральной истории.
Как известно Наполеон, отправляясь в египетский поход, пригласил принять в нем участие ведущих французских ученых. Тем самым, кампания Бонапарта наряду с тривиальным военно-политическим окрасом обретала также полутона научно-исследовательского предприятия, характерного для века Просвещения. Однако отнюдь не все светила французской науки приняли предложение Первого консула Республики. Некоторые, как, например, Г. Прони, Фуркруа и Кювье, отказались. Разумеется, у каждого на то были свои резоны. «Мой расчет, — объяснял свой отказ Кювье, — таков: я сейчас нахожусь в центре наук, среди самых замечательных коллекций и уверен, что здесь [в Париже] напишу свои лучшие, куда более совершенные и систематические работы и сделаю куда более важные открытия, нежели участвуя даже в самом плодотворном путешествии»84. В то же время Э. Жоффруа живо откликнулся на генеральское приглашение и отправился в Египет, где чуть было не потерял зрение, да и жизнь его оказалась в опасности 85. За столь разным отношением двух тогда еще близких друзей к возможности участия в египетском походе стояло нечто большее, нежели мотивы личного выбора, продиктованные житейскими или карьерными соображениями. Яснее всего об этом спустя несколько лет сказал Кювье: «Между стилем и идеями путешествующего и кабинетного натуралиста (du naturaliste voyageur et… du naturaliste sédentaire), равно как и между их талантами и характерами, существуют, как правило, сильные различия. Первый преодолевает, с той или иной скоростью, многие и разнообразные местности, дивясь великому множеству интересных объектов и живых существ. Он наблюдает их в естественном окружении (dans les lieux même oùles plaça la nature) и в их подлинном отношении со всем, что находится вокруг них, и во всей полноте их жизни и деятельности. Но каждому из них он в состоянии уделить лишь немного времени… И потому он лишен возможности сравнивать каждый объект с другими, ему подобными, и досконально описать его характерные черты… В итоге его наблюдения оказываются разрозненными и беглыми (isolée et fugitives)… Кабинетный же натуралист, действительно, опирается на описания живых существ отдаленных стран, сделанные другими и подверженные в той или иной мере ошибкам, а также на более или менее испорченные (altérés) образцы. Да, он не может прочувствовать зрелищ природы так, как тот, кто видел их воочию. Тысячи мелких деталей… ускользают от него. Однако эти недостатки его положения вполне компенсируются его преимуществами. Хотя кабинетный натуралист и не видит при-роды в действии, он тем не менее может детально изучить находящиеся перед ним ее произведения. Он может их сопоставлять друг с другом столько, сколько ему нужно, чтобы прийти к достоверным выводам. Он сам выбирает и формулирует те вопросы, на которые затем будет искать ответ. Он может изучать природные образцы тогда, когда ему это будет удобно. Он может сопоставлять разрозненные факты, изложенные в разных отчетах. Путешественник же вынужден идти только одним путем (une route étroite), и только сидя в своем кабинете, натуралист имеет возможность свободно путешествовать по миру в различных направлениях (l’on peut parcourir l’univers en tout sens). Но для этого от него требуется мужество иного рода, мужество, кое берет начало в безграничной преданности истине и которое позволяет натуралисту оставить предмет его изысканий лишь тогда, когда с помощью размышлений, наблюдений и эрудиции он высветит его настолько, насколько это возможно при данном состоянии знаний»86.
Разумеется, в приведенных высказываниях Кювье ясно прорисовывается тема права ученого заниматься тем, что сейчас называют фундаментальными исследованиями, в видимой перспективе не зависящими впрямую от практических нужд. Но вместе с тем, в этих фрагментах просматривается, как мне представляется, еще одна тема (или контекст). Наука, как практически любая область человеческой деятельности, характеризуется своими пространственными формами, которые (если ограничиться реалиями XVIII столетия) в первом приближении можно классифицировать следующим образом:
— искусственно созданная (рукотворная) среда, архитектурная (здания и помещения лабораторий, кабинетов, оранжерей, библиотек и т. д.) и ландшафтная (ботанические и зоологические сады и иные «domestic environments»)87;
— «дикая», часто экзотическая (на взгляд европейца) природа.
Кювье в приведенных выше фрагментах противопоставил эти два пространства путем противопоставления мотиваций, методологических подходов и исследовательских установок «населяющих» эти пространства натуралистов. Натуралист-путешественник, «глотатель широт», преодолевающий бесчисленные препятствия, постоянно рискующий здоровьем и жизнью — и потому предстающий в глазах широкой публики в героическом ореоле, — чутко реагирует на увиденное им в природе. Кювье же, отдавая должное заслугам naturaliste voyageur — иначе и быть не могло, ведь кто-то должен обеспечивать кабинетного сидельца необходимым материалом, — делает акцент на физической, эпистемологической и психологической удаленности naturaliste sédentaire от вечнозеленеющего древа жизни (если воспользоваться известной метафорой И. В. Гёте: «Grau, teurer Freund, ist alle Theorie, und grün des Lebens goldner Baum»). Истинное знание берет начало не из романтического или мистического слияния с живой Природой, но из дистанцированности, даже отчужденности исследователя от изучаемого объекта, что требует мужества особого рода, о котором удачно сказала Д. Оутрам — «мужество означает здесь мужество неуклонно смотреть в лицо Медузы Гаргоны, как он (то есть Кювье. — И.Д.), кажется, говаривал»88. Эта позиция отчасти кореллирует с нововременным идеалом «искусственно-изолирующего» (А.В. Ахутин), деперсонализованного опыта и в то же время, как мне представляется, ясно перекликается с той отстраненностью, чуждостью социуму, исключенностью из общественного договора, которые, по мысли Сен-Жюста (см. его слова, вынесенные в эпиграф данной статьи), характерны для носителя общего блага, то есть идеализированной социальной истины. Этот носитель иноментален тем, кто населяет «пространство ненарушимого, однородного единства, в котором единение воль обеспечивает господство добродетели и свободы»89. Подобно тому, как утопическое публичное пространство Muséum, встроенное на пике Террора в идеальное пространство общественного договора, топографически отделенное от пространства Гревской площади, оказалось совместимым (конгруэнтным) с главной утопией Революции — идеей нации-суверена, коей суждено было избавить общество от конфликтов, — так образ naturaliste sédentaire, эдакого Homo clausus, по терминологии Норберта Элиаса, то есть образ своего рода следователя по делам Природы, контролирующее око и испытующий разум которого должны были заменить отзывчивое сердце и пылкое воображение naturaliste voyageur, оказался конгруэнтен новому типу идеальной личности, в которой лидеры Французской революции надеялись найти опору новому режиму.
Теперь обратимся к иным аспектам соотнесенности научной и политико-идеологической практики в рассматриваемую эпоху.
Как известно, метафора Закона — одна из распространеннейших во время Французской революции. «Я представляю себе закон в центре гигантской сферы; все граждане без исключения находятся на равном от него расстоянии на ее поверхности и занимают на ней равные места», — писал Э. Сьейес 90. Откуда, по мере радикализации революции, делался неизбежный вывод: все, кто оказываются вне поверхности этой сферы, то есть любая общественная сила, индивид или группа, нарушающие «абсолютную недифференцированную однородность общей воли»91, должны быть уничтожены; как выразился Л.-А. Сент-Жюст, необходимо создать такой порядок, чтобы «фракции оказались на эшафоте»92.
По тонкому наблюдению М. Ямпольского, «среди архитектурных проектов Французской революции особое место занимают памятники (храмы) закону… <…> В основу кладется некий принцип геометрической структуры — призмы ли, сферы ли, позволяющий осуществить то, что Люсьен Жом называет “атомизмом с эгалитарной установкой”, истоки которого он обнаруживает у Гоббса 93. Этот атомизм идеально отражается в сфере Сьейеса, на поверхности которой располагаются совершенно одинаковые точки-граждане. В принципе такая геометрическая модель хотя и отличается от структуры линейной перспективы, сохраняет явную связь с абсолютистской репрезентацией, где каждая точка пространства в ценностном отношении равна любой иной точке пространства, за исключением точки зрения и точки схода перспективы. Закон в центре сферы в значительной мере эквивалентен точке схода, он является тем центром, который организует равенство граждан»94.
Однако наряду с детально рассмотренной М. Ямпольским геометрической репрезентацией власти и социума имела место также их, условно говоря, арифметическая репрезентация, путь которой был открыт и выраженным в сфере Сьейеса пониманием закона и государства, и характерной для века Просвещения тенденцией к квантификации реальности — природной и социальной.
По мысли Бернара де Фонтенеля, непременного секретаря Парижской академии наук в 1699—1741 гг., расцвет литературы в его время был обусловлен в первую очередь распространением того, что было им названо l’esprit géometrique, а в XX столетии Джоном Хейлброном — the quantifying spirit95. И тот, и другой термин означал страсть к порядку, систематизации, измерению и калькуляции, что предполагало частичную или полную деиндивидуализацию калькулируемых объектов. На мой взгляд, точнее было бы говорить о комбинаторно-калькулирующем подходе к репрезентации реальности. Страсть к комбинаторно-калькуляционным процедурам нашла выражение не только в естественных и прикладных дисциплинах — от физики до лесоводства, но и в гуманитарной и социально-политической сферах. Вот несколько характерных примеров.
Размышляя о трагической судьбе Марии-Антуанетты, Эдмунд Бёрк заметил: «…век рыцарства миновал, пришло время жуликов, экономистов и калькуляторов…»96
Роялистские печатни распространяли афиши, на которых был изображен le calculateur patriote, сидящий за столом, на котором свалены отрубленные головы врагов революции, и ведущий учет казненных в отдельной книге 97. В этом контексте упомянутые выше «расчеты» Марата — сколько голов следует отрубить для полного счастья французского народа — вполне вписываются в калькулирующую риторику века Просвещения.
«Искусство расчета вообще (L’art de calculer en général), — читаем в “Энциклопедии” Дидро и Даламбера (статья “CALCUL”), — есть в сущности искусство находить единственное отношение, которое получается из комбинации нескольких отношений. Различные типы комбинаций дают раз-личные правила вычисления (calcul)»98.
Комбинаторно-калькуляционный дискурс ясно выразился в сочинениях Этьенна Бонно де Кондильяка, чье влияние на становление и характер психологии и эпистемологии во Франции эпохи Просвещения было глубоким и длительным. Кондильяк понимал метод анализа и как инструмент исследования действий (opérations) ума, и как способ описания этих действий: «…это действие [анализ] состоит лишь в сочетании наших идей и их расчленении, с тем, чтобы подвергать их различным сравнениям и посредством этого обнаруживать отношения между ними и новые идеи, которые они могут породить. Этот анализ — подлинный путь к открытиям, потому что благодаря ему мы устанавливаем происхождение вещей. <…> Он ищет истину без всякой помощи общих предложений, а всегда посредством своего рода исчисления (par une espece de calcul), т. е. сочетая и расчленяя понятия…»99
Французский инженер Гаспар де Прони в неопубликованной статье «De intelligence moyenne et de ses progrès» писал: «Средний ум (l’intelligence moyenne) характеризует и измеряет превосходство одного народа над другим. Принимая за точку отсчета (pour terme de comparaison) его состояние во Франции, мы можем составить детальную и градуированную таблицу (un tableau nuancéet gradué) для всех народов Европы»100.
Для Кондильяка, Д’Аламбера, Кондорсе и многих других философов XVIII столетия мышление представляло собой своего рода комбинаторное исчисление («a combinatorial calculus», по выражению Лорен Дастон 101), подобно тому как арифметика была «искусством комбинирования [численных] отношений»102. Сила ума — искусного калькулятора — выражалась прежде всего в его способности расчленять, сопоставлять и рекомбинировать идеи согласно определенным правилам. «Мы, в сущности, не создаем идей, — убеждал читателей Кондильяк, — а лишь комбинируем путем сочетания и расчленения те идеи, которые мы получаем через органы чувств. Изобретательность состоит в умении делать новые сочетания»103. И поскольку «здравый смысл, ум, разум и их противоположности происходят одинаково из одного и того же начала, коим является связь идей друг с другом», связь, «которая порождена применением знаков»104, то посредственность, талант и гений отличаются не, так сказать, качественно, а лишь по степени владения искусством сочетания (комбинаторики) идей, что в свою очередь зависит от степени развития языка (и вообще знаковых систем), которую застает данный индивид или данная нация в данную эпоху («успехи Ньютона были подготовлены тем выбором знаков, который был сделан до него, и методами исчисления (то есть комбинаторики знаков. — И.Д.), которые были до него придуманы»105), и от степени умственного развития индивида, чему способствует правильное обучение, то есть обучение, следующее «урокам, которые дает нам природа»106.
Экспансия комбинаторно-калькулирующего дискурса в сферы морали и политики давала порою «странные сближения» идей. Считалось, к примеру, что одни пороки (скажем, жадность), сочетаясь с другими, могут эти другие (например, честолюбие) ослаблять. К тому же если поведение человека, диктуемое его порочными наклонностями, может легко просчитываться, то тогда эти наклонности становятся управляемыми, а потому не столь опасными для окружающих. Иными словами, калькулируемый порок не намного хуже добродетели, ибо предсказуем и, в принципе, нейтрализуем. Типичный пример — когда героиня «The History of Rasselas, Prince of Abissinia» (1759), единственного романа Сэмюэля Джонсона, «литературного диктатора» Англии XVIII века, узнает, что похитивший ее араб падок на золото, она утешает себя тем, что «алчность — порок заурядный и предсказуемый (a uniform and tractable vice)»107. При этом некоторые авторы предлагали количественные оценки тех или иных моральных качеств. Так, Френсис Хатчерсон ввел понятие «moment of good» (M) некоего поступка, математически определив этот момент как произведение benevolence (благожелательности, великодушия) на ability (способность делать добро): M = B × A 108.
Бентам уверял читателей, что составляемые им суммы и разности величин удовольствия и страданий есть «не что иное, как [обычная] человеческая практика»109.
Отголоски комбинаторного мышления слышны в замечании английского мемуариста Генри Йорка: «…французские химики почти повсеместно были наиболее преисполненными энтузиазмом агентами революции. Возможно, они тешили себя надеждой, что люди могут объединяться и разъединяться подобно тому, как это имеет место в химических процессах (mankind are capable of being composed and decomposed after the model of a chemical process). И, конечно, не будет абсурдным (irrational) приписывать это их революционное рвение врожденной любви к экспериментам»110.
Комбинаторно-калькуляционный дискурс часто воспринимают как проявление механистического взгляда на природу, человека и общество. И в этом есть свой резон, но с той, однако, оговоркой, что в эпоху Просвещения понятие calcul все-таки еще не обрело вполне механистическую форму, поскольку ум и даже моральное чувство хотя и мыслились как наделенные способностью к исчислению, однако способность эта, во-первых, не проявлялась изолированно, а только в сочетании с умозрением и способностью морального суждения, а во-вторых, и это особенно важно, калькуляция не стала еще монотонной, утомительной подсобной работой, обыденной и автоматической, тогда как механицизм в когнитивной сфере был связан с репрезентацией интеллектуальных процессов по аналогии с automata. Даже в знаменитой «L’Homme Machine» Жюльена Деламетри калькулирующий ум еще не превратился в, как выразилась Л. Дастон, «the oxymoronic mechanical intelligence»111. Гигантская вычислительная работа служила предметом восхваления и вызывала почтительное изумление. Приведу характерный пример.
В начале 1790-х гг. в Париже шла активная работа над проектом, который в глазах современников представлял собой своеобразный памятник Разуму, но в отличие от других многочисленных аллегорий Разума (алтарей, статуй, обелисков, пирамид и прочих атрибутов революционного театра) этот монумент был совсем иного рода. Под руководством инженера Гаспа-ра-Клэр-Франсуа-Мари Риша, барона де Прони (G.-C.-F.-M. Riche, baron de Prony, 1750—1839) два десятка «калькуляторов» заполняли семнадцать томов elephant folio логарифмических и тригонометрических таблиц, кои, как было сказано в правительственной инструкции — работа велась по заказу правительства кадастровым управлением (Bureau du Cadastre), созданным в 1791 г. и возглавлявшимся упомянутым де Прони — «не только не оставляли желать ничего лучшего в отношении точности, но также представляли собой самый грандиозный и величественный памятник искусству вычисления, который когда-либо сооружался или задумывался»112. Создание этих невиданных таблиц задумывалось как часть мероприятий по составлению земельного кадастра Франции. Но по разным причинам (незавершенность исследований по разработке метрической системы мер, недостаточное финансирование) дело затягивалось. Кроме того, хваленая беспрецедентная точность 113 была, как признавал сам Прони, в то время никому не нужна (уж во всяком случае, в кадастровых и многих иных практических работах). Наконец, таблицы были неудобны в пользовании, поскольку предполагали деление прямого угла не на привычные 90, а на «революционные 100 градусов», а каждый градус — на 100 столь же революционных минут, поскольку по первоначальному замыслу введение метрической системы предусматривало децимализацию всех величин, в том числе угловых градусов и единиц времени114.
Польза от таблиц Прони была не больше, чем от мишуры, украшавшей праздник Разума 20 брюмера II года Республики, хотя эти фетиши рационализма прославлялись как выражение меры самой Природы (десятичная система была объявлена столь же естественной, как человеческая рука115), меры вечной и неизменной. На деле же их символическая мощь была обратно пропорциональна их практической полезности и они остались монументом революционного иррационализма, а не инструментом действительно необходимых рациональных реформ.
Кстати, о десятичной системе мер. Ее введение многие рассматривали не только в научном и экономическом контекстах, но и в политико-идеологическом. В законе от 18 жерминаля III года Республики (7 апреля 1795 г.) говорилось: «Как могут друзья равенства терпеть пестроту и неудобство мер, хранящих еще память о позорном феодальном рабстве?» Закон предлагал гражданам «дать доказательства своей преданности единству и неделимости республики, пользуясь уже теперь новыми мерами в своих расчетах и сделках»116.
Клод Антуан Приер де ла Кот-д’Ор (C.A. Prieur-Duvernois или Prieur de la Côte d’Or; 1763—1832), по образованию военный инженер, уверял, что десятичная система — это технический язык страны Утопии: «…сколь счастливы мы станем оттого, что нам не придется более ни к кому обращаться, чтобы произвести расчеты, касающиеся нашего процветания, нашей собственности, наших расходов и выпивки, и нам не придется иметь дело с людьми, которые извлекают выгоду из нашего невежества»117.
Кондорсе же напрямую связывал десятичную систему с демократией, поскольку новая система мер и весов сделает, по его мнению, всех граждан «самодостаточными в расчетах, связанных с их интересами, без чего они не могут быть ни по-настоящему равными… ни подлинно свободными»118. И только мудрый П.С. Лаплас в 1811 г. признался Наполеону, что главное предназначение новой метрической системы, по замыслу ее создателей, состояло не в сокрушении феодальной метрологии, а в том, чтобы все величины делились на десять 119. Вдохновленный идеей производственного разделения труда, детально рассмотренной в первых главах «The Wealth of Nations» (1776) Адама Смита, Прони задумал свести сложные математические вычисления к рутинным операциям, не требующим от подавляющего большинства исполнителей творческого подхода: «Мне сразу же пришла идея применить тот же метод (то есть метод разделения труда, описанный А. Смитом. — И.Д.) к той колоссальной работе, которая на меня свалилась, и фабриковать мои логарифмы так же, как производят иголки»120. Предложенной им иерархии вычислительных задач соответствовала иерархия исполнителей: на вершине исполнительской пирамиды — горстка талантливых математиков (géomètres d’un très grand mérite), таких как А. Лежандр и Л. Карно, которые разрабатывали расчетную процедуру (то есть выводили аналитические формулы для вычислений), далее следовали семь-восемь calculateurs, которые организовывали вычислительный процесс по предложенным формулам, основание же пирамиды составляли 70—80 исполнителей (ouvriers), знакомых с азами арифметики и способных аккуратно складывать и вычитать. На первых порах эти рабочие функции выполняли девушки сомнительного поведения, которым Революция открыла новые жизненные перспективы. Грандиозная и бессмысленная работа этой вычислительной мануфактуры (ateliers de calcul), начатая в 1791 г., была окончательно завершена к 1801 г. Она уместилась в семнадцать томов in folio и полностью никогда не публиковалась, оставшись, по мнению Л. Дастон, символом соединения того, что прежде считалось несоединимым, — высокого искусства анализа и рутинной работы, ученых высокого ранга и безвестных, малообразованных ouvriers 121.
Размышляя в 1800 г. о взаимоотношениях между обществом и литературой, мадам де Сталь бросила несколько уничижительных слов в адрес ученого люда: «Ученые относят все, что не поддается логике расчета (calcul), к иллюзиям. Они сначала оценивают силу правительства — не важно, какого, — а затем, поскольку у них нет иных желаний, кроме как предаваться своим трудам в мире и спокойствии, приносят обет послушания тем, кто в данный момент оказывается у власти. …И никто так не радует сердце абсолютного монарха, как те, кто глубоко погружен в поиск физических законов, оставив мораль любому, кто захочет ею воспользоваться»122.
Как и в предыдущем сюжетном блоке этого раздела, обращенном к области натуральной истории, здесь, на примере математического проекта Прони, также просматривается соотнесенность (если не структурный изоморфизм) приемов научной и политической репрезентации реальности, природной и социальной. Вычислительная работа, самой своей громадностью и точностью вызывавшая поначалу восхищенное удивление публики — сродни ее восторгам подвигами naturalistes voyageurs, — став меха-нически-рутинной, противопоставлялась не только силе интеллекта, но и спонтанности морального импульса, а подчас и самой жизни.
Рутинизация «производства логарифмов» (мероприятие само по себе морально непредосудительное) в смысловой матрице эпохи Террора оказалась сопряженной с почти мануфактурной рутиной фабрикации смертных приговоров, а также процедуры их исполнения, о чем свидетельствует письмо Шар-ля-Анри Сансона, палача Старого порядка и старого закала, доктору Жозефу Гильотену, депутату Учредительного собрания, человеку нового режима. По сообщению Moniteur от 11 октября 1789 г., «г-н Гильотен прочел свой доклад, где он устанавливает принцип, согласно которому закон должен быть равным для всех… Развитие этого принципа приводит к положению, которое Гильотен предлагает собранию обсудить (речь шла об «отсечении головы при помощи простого приспособления». — И.Д.). Доклад часто прерывался аплодисментами, часть собрания, в видимом возбуждении, требует немедленного обсуждения, в то время как другая часть, кажется, предполагает возражать»123. Сансон поначалу с неудовольствием наблюдал, как люди науки вмешиваются в его ремесло, но потом написал Гильотену, что, поскольку после каждой казни меч зазубривается и его надо оттачивать и выравнивать заново, да и по многим иным причинам, доставляющим палачу лишние хлопоты и неудобства, пожалуй, стоит ввести в употребление новый аппарат, который позволил бы работать с большей точностью и с большей производительностью. Конечно, как и в описанной выше ситуации с математическими таблицами, рутинизация и механизация умаляют славу, но увеличивают производительность труда (конечно, при правильном его разделении).
Свобода и Террор росли из одного корня — из веры в универсальный характер ценностей науки как парадигмы рациональной деятельности.
1) Эти строки И.В. Гёте, которые Т. Карлейль взял эпиграфом к третьей части («Гильотина») своей «Французской революции», можно перевести (не претендуя на художественность перевода) примерно так: «Мне всегда были противны все апостолы свободы; / Ведь в итоге каждый из них жаждет лишь власти (произвола) только для себя».
2) Сен-Жюст Л.-А. Речи. Трактаты / Пер. с фр. СПб.: Наука, 1995. С. 290.
3) Цит. по: Дорфман Я.Г. Лавуазье. 2-е изд. М., 1962. C. 270.
4) Наука и кризисы: историко-сравнительные очерки / Отв. ред. Э.И. Колчинский. СПб., 2003. С. 157—229.
5) Яркий пример тому — выступление Робеспьера в Коммуне 2 сентября 1792 г., в котором он заявил, что «убийца свободы Бриссо, заговорщики Жиронды <…> продали Францию герцогу Брауншвейгскому» и «получили деньги за свою измену» (цит. по: Молчанов Н.Н. Монтаньяры. М., 1989. С. 292). Тем самым Робеспьер перед угрозой национальной катастрофы опустился до самой низкопробной лжи, чтобы на волне народного террора расправиться со своими политическими противниками. И подобных примеров было немало.
6) Для возможных параллелей с русской революцией интерес представляют публикации М.А. Робинсона и особенно В.М. Алпатова: Робинсон М.А. Судьбы академической элиты: отечественное славяноведение (1917 — начало 1930-х годов). М.: Индрик, 2004; Алпатов В.М. Филологи и революция // НЛО. 2002. № 53. С. 199— 216.
7) Ж.Н. Паш (Pach; 1746—1823) — военный министр с 3 октября 1792 г. по 3 февраля 1793 г., затем был некоторое время мэром Парижа.
8) Ж.-Б. Бушот (Bouchotte; 1754—1840) — якобинец, близкий к парижской санкюлотерии, военный министр с 4 апреля 1793 г. по 31 марта 1794 г.
9) Карлейль Т. История Французской революции / Пер. с англ. М., 1991. С. 410.
10) Марат Ж.П. Избранные произведения: В 3 т. М., 1957. Т. 3. С. 235.
11) Цит. по: Молчанов Н.Н. Монтаньяры. С. 126.
12) Подробнее см: Молчанов Н.Н. Монтаньяры. С. 119—169; Цверава Г.К. Марат как естествоиспытатель // Природа. 1988. № 4. С. 97—103; Marat homme de science? / Sous la direction de J. Bernard, J.-F. Lemaire, J.-P. Poirier. P., 1993.
13) Согласно королевскому указу от 24 января 1789 г. выборы депутатов от третьего сословия были многоступенчатыми.
14) Barthélemy G. Les savants sous la Révolution. P., 1988. P. 222—223.
15) Lavoisier A.L. Oeuvres: En 6 tt. P., 1864—1893. T. 6. P. 559.
16) Biographie Universelle. Nouvelle Edition. T. 14. P., 1856. P. 522.
17)Цит. по: Barthélemy G. Les savants… P. 227.
18) Фуркруа был избран в этот Комитет 1 сентября 1794 г.
19) Цит. по: Barthélemy G. Les savants… P. 227.
20) МаратЖ.П. Памфлеты. М., 1934. С. 525.
21) Universelle. Nouvelle Edition. T. 14. P., 1856. P. 522. Впрочем, отнюдь не все ученые, активно включившиеся во время революции в политическую деятельность, пережили тяжелую молодость. Л.Б. Гитон де Морво (Guyton de Morveau, 1737—1816), выходец из семьи адвоката и сам в молодости служивший в качестве avocat-général du Roi в парламенте Дижона, до революции был почетным академиком и королевским сановником, а в революционные годы стал сначала президентом Патриотического клуба в Дижоне, потом (1790) прокурором-синдиком в Кот-д’Ор, позже (1791) — депутатом Учредительного собрания, а затем (1792) — Конвента. С января 1793 г. Гитон — секретарь Комитета общей обороны, а с 6 апреля по 11 июля 1793 г. — глава Комитета общественного спасения первого состава, откуда был выведен за свою политическую умеренность.
22) Sadoun-Goupil M. Le chimiste Claude-Louis Berthollet 1747—1822, sa vie, son oeuvre. P., 1977. P. 31.
23) Dehérain H. Une autobiographie du Baron Ramond // Journal des savants. 1905. P. 121.
24) Ibid. Р. 129.
25) Цит. по: Trahard P. La sensibilitérévolutionnaire. P., 1936. P. 134—135.
26) Карлейль Т. История Французской революции… С. 322; Vovelle M. La mentalitérévolutionnaire: Sociétéet men-talitésous la révolution française. P., 1985; Lefevre G. La Grande Peur de 1789. P., 1988.
27) Цит. по: Lacroix A. Déodat Dolomieu: sa vie avantureuse, sa captivité, ses oeuvres, sa correspondence: En 2 t. T. 1. P. XXVII.
28) На 2 сентября 1792 г. в девяти парижских тюрьмах, подвергшихся нападению народных толп, насчитывалось около 2800 заключенных. Перебили около 1400 человек, из них число «политических» не превышало 400, остальные — бродяги, мелкие жулики и т. п. Лучезарный образ Революции изрядно потускнел. К политическому, военному и экономическому кризисам добавился кризис моральный. Желание Дантона, «чтобы парижская молодежь прибыла на фронт, покрытая кровью, что станет залогом ее верности» (Молчанов Н.Н. Монтаньяры. С. 286), сбылось. А чья это будет кровь, друзьям народа было неважно, ведь впереди были выборы в Конвент. И еще одна любопытная деталь. Накануне 2 сентября генеральный прокурор Коммуны приказал освободить из тюрьмы Аббатства драматурга Бомарше. Робеспьер и Тальен добились освобождения неприсягнувших священников, которые были их учителями в Лицее Людовика Великого. Дантон и Фабр д’Эглантин также спасли несколько знакомых. Чудом, благодаря настойчивости своего ученика, спасся академик Р.-Ж. Гаюи (Haüy; 1743—1822), выдающийся кристаллограф, арестованный 12 августа как неприсягнувший аббат.
29) Цит. по: Barthélemy G. Les savants… P. 223.
30) Если посмотреть список тех ученых—членов Академии наук, которые оказались в 1792—1795 гг. во внутренней или внешней эмиграции, то их окажется свыше 20 человек, почти половина наличного состава Академии на 1792 г. Но в основном это была «эмиграция в провинцию», за границу уехали очень немногие, около 4—5 человек.
31) Poirier J.P. Antoine Laurent Lavoisier (1743—1794) // La Vie des Sciences. Comptes Rendus. Série générale. 1994. T. 11. № 3. P. 197—221, 212.
32) Старосельская-Никитина О.А. Очерки по истории науки и техники периода Французской буржуазной революции. М.; Л., 1946. С. 148. Подробнее о введении десятичной системы мер и весов во Франции см.: Там же. С. 137—150.
33) Робеспьер 7 мая 1794 г., за день до казни бывших откупщиков, заявил: «Эту мораль (т.е. «новую мораль по заветам великого Жан-Жака Руссо». — И.Д.) должен создать сам простой народ, ибо ему нечего надеяться на ученых людей. Они стали бороться против революции с того момента, как их охватил страх, как бы революция не вознесла народ выше тщеславия отдельных личностей» (цит. по: Дорфман Я.Г. Лавуазье. С. 315).
34) Б. Бенсод-Венсан замечает по этому поводу: «Он (Гитон де Морво) был, конечно, в действующей армии во время процесса (то есть 19 флореаля II г. (8 мая 1794 г.). — И.Д.), но он отбыл туда только в конце апреля, так ничего и не сделав [для спасения Лавуазье] <…>. Бертолле был сильно занят военными делами <…>, он руководил заводом по очистке селитры в Сен-Жермен-де-Пре и пороховым заводом в Гренеле <…>. В итоге ни один из химиков — сторонников антифлогистонной теории не отважился даже на малейшее вмешательство». (Bensaude-Vincent B. Lavoisier: Mémoires d’une révolution. P., 1993. P. 45—346). Что же касается Фуркруа, то, услышав про предстоящий процесс над бывшими откупщиками, он, по словам А. Донована, «смело вступился за Лавуазье в Комитете общественного спасения <…>. Робеспьер молча выслушал его, и Фуркруа, чья жизнь была в опасности, не смог предотвратить того, что стало неизбежным» (Donovan A. Antoine Lavoisier: Science, Administration, and Revolution. Oxford (UK), Cambridge (USA), 1993. P. 295—296). При этом Донован ссылается на две биографии Фуркруа: Kersaint G. Antoine François de Fourcroy (1755—1809). P., 1966. P. 72— 74; Smeaton W.A. Fourcroy, Chemist and Revolutionary, 1755—1809. Cambridge, 1962. P. 58—59. Кто же вступился за Лавуазье? Лагранж, от имени Bureau de consultation des arts et métiers, где Лавуазье был председателем с 20 октября 1892 г., Гаюи и Борда, от имени Соmmission temporaire des poids et mesures, Каде и Боме (правда, скорее в косвенной форме, подтвердив, что откупщики не смачивали табак, чтобы он больше весил), Comitédes assignats et des monnaies и даже секция Пик Коммуны Парижа выдала Лавуазье (правда, еще до его ареста) сертификат, где было сказано: «Секция свидетельствует почтение за Вашу гражданственность и снимает с Вас все подозрения» (Дорфман Я.Г. Лавуазье. С. 307). Но ничто не помогло. Во время процесса, правда, трое обвиняемых были-таки освобождены решением Конвента за подписью Карно.
35) См., например: Hahn R. The Anatomy of a Scientific Insti-tution: The Paris Academy of Sciences, 1666—1803. Berke-ly, 1971; Richard C. La Comitéde Salut Public et les Fabri-cations de Guerre sous la Terreur. P., 1922; Barthélemy G. Les savants… P. 37—39; Fayet J. La Révolution française et la science, 1789—1795. P., 1960.
36) Hahn R. The Anatomy of a Scientific Institution… P. 258.
37) Цит. по: Barthélemy G. Les savants… P. 56.
38) Ibid. P. 55.
39) МаратЖ.П. Памфлеты. С. 529.
40) Archives Parlementaires. I-ère série (1787—1799). T. XVIII. P. 69 (14 Août 1790). Далее сокращенно — AP.
41) Правда, Дидро, закончив это издание (1765) и оставшись таким же бедным, как и ранее, сказал о своих издателях: «Мы помогли им составить состояние, а они позволили нам жевать листья от лавровых венков».
42) AP. T. XVII. P. 87 (15 Août 1790).
43) Цит. по: Огурцов А.П. Философия науки эпохи Просвещения. М., 1993. С. 189.
44) Там же. С. 91.
45) Rousseau J.-J. Oeuvres Complètes. P., 1964. T. 3. P. 49—50.
46) Цит. по: Розанов М.Н. Ж.-Ж. Руссо и литературное движение конца XVIII — начала XIX в. М., 1910. Т. 1. С. 145.
47) Строев А.Ф. «Те, кто поправляет фортуну». Авантюристы Просвещения. М., 1998. С. 93.
48) Огурцов А.П. Философия науки… С. 182.
50) Старосельская-Никитина О.А. Очерки по истории… С. 161.
51) Procès-verbaux du Comitéd’Instruction Publique de la Convention Nationale / Publies et annotes par J. Guillau-me. Collection de documents inedits sur l’histoire de Fran-ce / Publies par les soins du ministre de l’instruction pub-lique: En 7 tt. P.: Imprimerie Nationale, 1891—1957. T. I (15 oct. 1792—2 juillet 1793). P. 126.
52) Среди ученых-академиков эмигрантов было совсем немного — Ж.-Л. Шабер (Chabert), К.-М. Корнет (Cornette), Ф.-Ф. Дитрих (Dietrich), П.-М.-А. Бруссоне (Broussonet) и Ш.-Л. Леритье (L’Héritier de Brutelle).
53) Сложнаяисторияэтогодокументарассмотренавработах: Baker K.M., Smeaton W.A. The Origins and Author-ship of the Educational Proposals Published in 1793 by the Bureau de Consultation des Arts et Métiers and Generally Ascribed to Lavoisier // Annals of Science. 1965. Vol. 21. P. 33—46; Charmasson T. Lavoisier et le plan d’ éducation du Bureau de Consultation des Arts et Métiers // Il y a 200 ans Lavoisier. Actes du Colloque organiséàl’occasion du bicentenaire de la mort d’Antoine Laurent Lavoisier, le 8 mai 1794. Paris et Blois, 3-6 mai 1994 / Edités par Chr. Demeulenaere-Douyère. P., 1995. P. 201—218; ДорфманЯ.Г. Лавуазье. С. 294—302.
54) Цит. по: Barthélemy G. Les savants… P. 63.
55) Цит. по: Ibid. P. 64.
56) Procès-verbaux du Comite d’Instruction Publique de la Convention Nationale / Ed. J. Guillaume. T. II (3 juillet— 20 nov. 1793 (30 brumaire an II)). 1894. P. 240.
57) За три недели до этого в зале заседаний Академии в Лувре были сняты все ковры и картины, а также удалены все другие предметы роскоши, напоминавшие о Старом порядке. Но у академиков еще теплились надежды, точнее, иллюзии, что они нужны революционной власти, и 7 августа, сидя в помещении с голыми стенами, они спокойно обсуждали мемуар Ф. Лаланда (Lalande) о движении звезд.
58) Despois E. Le vandalisme révolutionnaire: fondations littè-raires, scientifiques et artistiques de la Convention. P., 1868.
59) Mathiez A. La mobilisation des savants en l’an II // Revue de Paris. 1917. T. XXIV. P. 524—565.
60) В первоначальное ядро этого, по выражению А. Фурси, «une espèce de congrès de savants» при Комитете общественного спасения входили Монж, Бертолле, Вандермонд, Фуркруа, Гитон де Морво, Ассенфрац и Аде, которые по мере необходимости привлекали других: Шапталя, Воклена, Пеллетье, Дарсе, Деруазиля, Шампи, Леблана и Конте.
61) Grimaux E. Lavoisier, 1743—1794. 3-e ed. P., 1899. P. 332.
62) Ефимов А. Элитные группы, их возникновение и эволюция // Знание — сила. 1988. № 1. С. 56—64.
63) Война и блокада фактически полностью уничтожили бурно развивавшуюся накануне революции заморскую торговлю. В результате действия всех этих факторов объем промышленного производства во Франции 1800 г. составил лишь 60% уровня далеко не самого благополучного 1788 г., и только в 1809—1810 гг. французская промышленность смогла вновь выйти на дореволюционный уровень (Чудинов А.В. Прощание с эпохой (размышления над книгой В.Г. Ревуненкова) // Вопросы истории. 1998. № 7. С. 156—161).
64) Hahn R. The Anatomy of a Scientific Institution… P. 275.
65) Декрет об основании этой школы был принят Конвентом 7 вандемьера III года (28 сентября 1794 г.).
66) Hahn R. The Anatomy of a Scientific Institution… P. 285.
67) В частности, он перестал быть «памятью о многих вещах» (Гоббс Т. Левиафан, или Материя, форма и власть государства церковного и гражданского // Гоббс Т. Сочинения: В 2 т. М.: Мысль, 1991. Т. 2. С. 12).
68) Ямпольский М. Физиология символического. Книга I. Возвращение Левиафана: Политическая теология, репрезентация власти и конец Старого режима. М.: НЛО, 2004. С. 85; Elias N. Involvement and Detachment. Oxford: Basil Blackwell, 1987.
69) Ямпольский М. Физиология символического… С. 86—92.
70) Там же. С. 80.
71) Там же.
72) Там же. С. 85.
73) В 1718 г. Сад был переименован в Jardin royal des plantes.
74) «Ces jardins seront un Elisée dont l’ami de la Nature n’approchera qu’avec respect», — из речи Фуркруа на похоронах Л. Добантона (январь 1800 г.) (Fourcroy A. & Thouin A. Extrait des registres du Muséum d’Histoire Naturelle sur la fête funéraire relative àl’inhumation du corps du Citoyen Daubenton, dans le Jardin de cet établissement. [P.]. An VIII (1800). P. 9). Название «Элизиум» (Ηλυσιον πεδιον) впервые упоминается в Одиссее (IV, 563) и означает далекую область на окраине Вселенной, где царствует светловласый Радаманф. Там нет бурь и непогод, но постоянно с океана веет зефир. Впоследствии представление об Элизиуме развилось и слилось с представлением об «островах блаженных», помещавшихся на краю океана, на крайнем западе. Сюда же относится и представление об острове Левке, где наслаждаются бессмертием Ахилл и другие герои. У Гесиода (Труды, 167 и сл.) на островах блаженных пребывают все герои, сражавшиеся в знаменитых войнах древности. Острова эти необычайно плодородны и управляются Кроносом. Любопытное развитие понятия об «островах блаженных» находим у Пиндара (Од. II, 140 и сл.), где оно возвышается до степени понятия о загробном воздаянии, и у Платона (Горгий, 626С.), по которому истинный мудрец отсылается Радаманфом на «острова блаженных». Кювьеназывал Muséum «Le temple le plus grand et le plus beau qui ait étéconsacréàla nature» (Cuvier G. Recueil des éloges historiques: In 3 t. P.; Strasburg, 1819—1827. T. 3. P. 436).
75) Цит. по: Ямпольский М. Физиология символического… С. 99.
76) В Конституции, принятой Учредительным собранием 3 сентября 1791 г., в силу необходимости как-то примирить заявление о том, что «источник любого суверенитета зиждется, по существу, в Нации», с фактом существования королевской власти, было записано, что «Нация, которая единственная является источником всех властей, может осуществлять их лишь путем делегирования». В тексте же Конституции (статья 25), принятой Конвентом 24 июня 1793 г., понятие нации было фактически заменено понятием «народа-суверена».
77) ПословамД. Оутрам, «the Muséum was the direct benefi-ciary of the Terror and the Revolutionary and Napoleonic wars» (Outram D. Georges Cuvier: Vocation, science and authority in post-revolutionary France. Manchester: Manchester University Press, 1984. P. 164).
78) В XVI и XVII вв. зверинцы часто устраивали при дворах европейских правителей. Диких животных держали в Тауэре, в Версале, Потсдаме, Турине, Дрездене, Касселе, Гааге и Штутгарте.
79) Boyer F. Les conquêtes scientifiques de la Convention // Revue d’Histoire Moderne et Contemporaine. 1971. T. 18. P. 354—374; Le Muséum d’Histoire Naturelle a Paris et l’Europe des sciences sous la Convention // Revue d’His-toire des Sciences. 1973. T. 26. P. 251—257. Strien-Chardonneau M.M.G. van. Voyages et lumieres: AndréThouin en Belgique et en Hollande, 1794—1795 // Trans-actions of the Ninth international congress on the Enlightenment. Munster, 23—29 July 1995 (Studies on Voltaire and the eighteenth century, 346—348). Oxford: Voltaire Foun-dation, 1996. P. 860—863; Strien-Chardonneau M.M.G. van (1997). La correspondance d’AndréThouin (1747—1824) et de Martinus van Marum (1750—1837), 1796—1818 // Lias: Sources and Documents relating to the Early Modern History of Ideas. 1997. Vol. 24. P. 67—123; Strien-Chardonneau M.M.G. van (1997). Regard des Français sur les Hol-landais aux XVIIIe siècle ou apologie du bonheur bourgeois // L’Europe des politesses et le caractère des nations / Ed. A. Montandon. P.: Anthropos, 1997. P. 197—209. Впрочем, идейных наследников Руссо и Д’Аламбера отличала широта замыслов (особенно в предприятиях такого рода), а потому людей науки сопровождали также специалисты по искусству. Как было сказано одним депутатом Конвента, «мы имеем большее право, нежели римляне, утверждать, что, сражаясь с тиранами, мы защищаем искусство… Ван Дейк и Рубенс уже на пути в Париж, фламандская школа воскресла en masse и украсит наши музеи».
Предвижу возражение — мол, нельзя модернизировать нравы, поступки и практику далекой эпохи, это неисторично. Люди действовали в соответствии с droit du vainqueur, так было принято. Абсолютно с этим согласен. За двести с лишним лет нравы и практика времен Робеспьера и Наполеона так модернизировались, а права победителей так расширились, что ни о каком сравнении и речи быть не может.
80) Как заметил Ф. Бойер, «выполняя зимой 1794—1795 гг. свою миссию в Бельгии и на левом берегу Рейна, Туэн и Фойас действовали двояко: они то конфисковывали, то ограничивались наблюдениями, записями или зарисовками» (Boyer F. Le Muséum d’Histoire naturelle à Paris et l’Europe des sciences sous la Convention // Revue d’Histoire des Sciences. 1973. T. 26. № 3. P. 251—257, 252). Действительно, когда, к примеру, внимание комиссаров Конвента привлекли угольные копи в районе Льежа, то в силу физической невозможности вывезти это место-рождение во Францию пришлось заняться описаниями и кое-каким художественным творчеством — «мы сделали рисунки нескольких машин, которые облегчают эксплуатацию [месторождения] и экономят человеческий труд», — докладывали Туэн и Фойас Комитету народного образования 2 брюмера III года (Там же. С. 253). А все потому, что эти хитрые голландцы были «toujours mystérieux», когда дело касалось технологических усовершенствований.
81) Ямпольский М. Физиология символического… С. 163— 183.
82) Там же. С. 171.
83) Зенкин С.Н. Французский романтизм и идея культуры (аспекты проблемы). М.: РГГУ, 2001. С. 27.
84) Цит. по: Outram D. Georges Cuvier… P. 61.
85) Hamy E.T. Etienne Geoffroy St. Hilaire: Lettres écrites d’Egypte àCuvier, Jussieu, Lacepède, Monge, Desgenettes, Redoutéjeune, Norry, etc. aux professeurs du Muséum et sa famille. P., 1901.
86) Bibliothèque de l’Institut de France, Paris. Fonds Cuvier, 3159. «Analyse d’un ouvrage de M. Humboldt intitulé: “Tableaux de la Nature ou Considérations sur les Deserts, sur la Physionomie des Végétaux et sur les Cataractes de l’Orenoque”; traduit de l’allemand par J.B.B. Eyries».
87) Outram D. New spaces in natural history // Cultures of natural history / Ed. by N. Jardine, J.A. Secord and E.C. Spray. Cambridge: Cambridge University Press, 1996. P. 249—265, 249.
88) Ibid. P. 262.
89) Ямпольский М. Физиология символического… С. 466.
90) Sieyès E. Qu’est-ce que le Tiers ètat? Genève: Droz, 1970.P. 209.
91) Ямпольский М. Физиология символического… С. 645.
92) Сент-Жюст Л.-А. Речи. Трактаты. СПб., 1995. С. 114.
93) Jaume L. Le discours jacobin et la démocratie. P.: Fayard, 1989. P. 165.
94) Ямпольский М. Физиология символического… С. 399, 404.
95) Fontenelle [B. le Bovier de]. Histoire du renouvellement de l’Académie royale des sciences en MDCXCIX et les eloges historiques: En 2 tt. Amsterdam: Pierre du Coup, 1719— 1720. T. I. P. 14; Heilbron J.L. Introductory Essay // The Quantifying Spirit in the Eighteenth Century / Ed. by Tore Frangsmyr, J.L. Heilbron, and Robin E. Rider. Berkely; Los Angeles; Oxford: University of California Press, 1990. P. 1— 23, 2.
96) Burke E. Reflections on the Revolution in France [1790] / Ed. Conor Cruise O’Brien, Harmondsworth, 1968. P. 170. ПоповодуэтоговысказыванияБёркаТ. Пэйнбросилреплику: «He [Burke] pities the plumage but forgets the dying bird» (Paine T. The Rights of Man. Harmondsworth, 1969. P. 75).
97) French Caricature and the French Revolution / Ed. James Cuno. Los Angeles, 1988. P. 154.
98) Encyclopédie, ou Dictionaire raisonnédes arts, des sciences et des métiers / Ed. Jean d’Alambert et Denis Diderot: En 17 tt. P., 1751—1765. T. II. P. 545.
99) Кондильяк Э. Опыт о происхождении человеческих знаний // Кондильяк Э. Соч.: В 2 т. Т. I / Общ. ред., вступит. статья и примеч. В.М. Богуславского. М.: Мысль, 1980. С. 114.
100) Prony G.R. de. De intelligence moyenne et de ses progrès. Bibliothèque de l’Ecole des Ponts et Chaussées, Paris. MS 1771.
101) Daston L. Enlightenment Calculations // Critical Inquiry. 1994. Vol. 21. P. 182—202, 191.
102) Encyclopédie… T. I. P. 675.
103) Кондильяк Э. Опыт о происхождении человеческих знаний… С. 131.
104) Там же. С. 135.
105) Там же. С. 264.
106) Кондильяк Э. Логика, или Начала искусства мыслить // Кондильяк Э. Соч.: В 2 т. Т. III / Общ. ред. и примеч. В.М. Богуславского. М.: Мысль, 1983. С. 183—270, 185.
107) Johnson S. The History of Rasselas, Prince of Abissinia. L., 1968. P. 93.
108) [Hatcheson F.] An Inquiry Concerning Moral Good and Evil // An Inquiry into the Original of our Ideas of Beauty and Virtue (полное название в переводе на русский звучит так: «Исследование о происхождении наших идей красоты и добродетели в двух трактатах, в которых принципы покойного графа Шефтсбери объяснены и защищаются против автора басни о пчелах, а идеи морального добра и зла устанавливаются согласно суждениям древних моралистов с попыткой ввести математическую калькуляцию в предмет нравственности». — И.Д.). L., 1725. P. 168.
109) Bentham J. An Introduction to the Principles of Morals and Legislation. L., 1970. P. 40. Здесь уместно также вспомнить приведенное Дж. Свифтом сатирическое описание комбинаторной машины Большой Академии Лагадо «для усовершенствования умозрительного знания при помощи технических и механических операций». Благодаря этой машине, выдающей с помощью сорока учеников разнообразные случайные комбинации слов, «самый невежественный человек с помощью умеренных затрат и небольших физических усилий может писать книги по философии, поэзии, политике, праву, математике и богословию при полном отсутствии эрудиции и таланта» (Свифт Дж. Путешествия в некоторые отдаленные страны света Лемюэля Гулливера, сначала хирурга, потом капитана нескольких кораблей // Свифт Дж. Избранное. Л.: Худож. лит., Ленингр. отд-ние, 1987. С. 19—188, 122).
110) Yorke H.R. Letters from France. L., 1814. P. 314.
111) Daston L. Enlightenment Calculations. P. 193. Вообще задача Деламетри — уподобление ума телу, а не того и другого машине, отсюда его акцент на способности ума к воображению, которая часто понималась как наиболее «телесная» из всех умственных способностей.
112) Prony G.R. de. Notice sur les grandes tables logarithmiques et trigonométriques, calculées au bureau du cadastre sous la direction du citoyen Prony // Mémoires de l’Institut National des Sciences et des Arts: Sciences mathématiques et phisiques. T. 5. Fructidor, Ann. XII. P. 49.
113) В Парижской обсерватории с 1797 г. хранятся два экземпляра порознь вычисленных рукописных таблиц, по семнадцать томов в каждом экземпляре. Они заключают 10 000 натуральных синусов с двадцатью пятью десятичными знаками и восемью столбцами разностей, логарифмы 100 000 синусов с четырнадцатью десятичными знаками и пятью столбцами разностей, логарифмы отношений синусов к дугам для 5000 дуг до 1/8 доли окружности, с четырнадцатью десятичными знаками, такая же таблица отношений тангенсов к дугам, логарифмы чисел от 1 до 100 000 с девятнадцатью знаками и от 100 000 до 200 000 с двадцатью четырьмя знаками и пятью столбцами разностей.
114) Подробнеесм.: Favre A. Les origines du système métrique. P., 1931. P. 191—207. Впрочем, деление прямого угла на 100 градов, града — на 100 минут, минуты — на 100 секунд было предложено Лагранжем еще в 1782 г. Кроме того, декрет от 24 ноября 1793 г. ретроспективно ввел начиная с 22 сентября (дня осеннего равноденствия) 1792 г. новое летосчисление — со дня установления Французской республики. Год, согласно республиканскому календарю, делился на 12 равных месяцев по 30 дней в каждом, в конце года добавлялось 5 или 6 дополнительных дней. Каждый месяц делился на 3 декады. Сутки делились на 10 часов, каждый час — на 100 ми-нут, каждая минута на 100 секунд. Было даже изготовлено несколько часов, отвечавших такому делению, но большинство часовых мастеров новшество не приняло, вынуждая французов жить по «рабскому» исчислению времени остальных народов. Поэтому закон от 18 жерминаля III года приостанавливал действие республиканского времени под тем предлогом, что оно, мол, было только в интересах ученых. Республиканский календарь просуществовал 14 лет — до 1 января 1806 г., когда он был отменен Наполеоном.
115) Borda Ch., Lagrange J.L., Lavoisier A.L., Tillet M., Caritat M.J.A.N., marquis de Condorcet. Rapport // Histoire de L’Academie des Sciences de Paris, 1788. P. 1—6, 5 (27 Oct. 1790).
116) Heilbron J.L. The Measure of Enlightenment // The Quantifying Spirit in the Eighteenth Century. P. 207—242, 207— 215.
117) Prieur C.A. Instruction sur le calcul décimal, appliquéprin-cipalement au nouveau système des poids et mesures. P.:Impr. de la République, germinal an III [1795]. P. 4—5.
118) Condorcet С. Mèmoires sur les monnoies. P., 1790. P. 3—4.
119) Bigourdan G. Le systèm métrique des poids et mesures: son ètablissement et sa propagation graduelle. P.: Gauthier-Villars, 1901. P. 193.
120) Prony G.R. de. Notices sur les grandes tables logarithmiques et trigonométriques, adaptées au nouveau système métrique décimale. P., 1824. P. 5.
121) Daston L. Enlightenment Calculations. P. 190. Впрочем, реализованная Прони схема организации вычислений навела англичанина Чарльза Бэббиджа на мысль заменить ошибающегося человека-вычислителя безошибочной «машиной».
122) Staël G. de. De la Littérature / Ed. G. Gengembre et J. Gold-zink. P., 1991. P. 79.
123) Цит. по: Революционный трибунал в эпоху Великой французской революции. Воспоминания современников и документы / Под ред. проф. Е.В. Тарле. Ч. 1 и 2. Петроград: Былое, 1918—1919. Ч. 1. С. 24—26.