Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2005
Я должен сразу заявить о презумпции необязательности своего скромного приношения к юбилею Михаила Леоновича Гаспарова — ни по географии, ни по стечению жизненных обстоятельств его учеником я не являлся, но если человек и есть сумма того, что он любит, то я не могу представить себе свою книжную полку без работ М.Л.Г. На одной из этих книг («Записи и выписки») Михаил Леонович, по моей просьбе, сделал надпись, которой я особенно дорожу:
Pro captu lectoris habent sua fata libelli — по—русскиэтопереводится:
— — — красна читателем книга! М.Г.
Мне кажется, что в том виде, в каком она записана, — вся гаспаровская суть: донести себя, сделаться прозрачно-понятным. А ведь как было бы легко иному чопорному античнику загадать латинскую фразу, оставив на некоторое время в недоумении владельца книги!.. Гаспаров воспитывает в нас любознательных пользователей, он — прежде всего педагог, потому что неизменно исподволь добивается своей цели. Если не успокоиться на удобно сопровожденном и более чем доходчивом переводе, то быстро можно установить и сам источник сентенции — сочинение римского грамматика Теренция Мавра «О буквах, слогах и размерах» (De Literis, Syllabis et Metris, 1286 год). Мавр цитируется в письме Л.Н. Толстого Ф.А. Страхову: «Habent sua fata libelli. Как моим писаниям приписывается совсем не подобающее им значение, так Ваши книги проходят совершенно неизвестными среди людей, которым они, казалось бы, так крайне нужны». Иногда у меня интересуются, каково преподавать американцам русскую классику, на что я неизменно отвечаю, что благодарен своим студентам уже за выбор предмета; как благодарен, например, неизвестному клерку в вагоне вашингтонского сабвея, который однажды читал распадающийся гроссбух — приглядевшись, я различил обложку — «War and Peace» (пингвиновский paperback). Я могу ошибаться, но мне сложно представить себе похожую сцену сегодня в московском метро, даже несмотря на признание певицы Земфиры о ее чтении в метро Набокова. Книги имеют свою судьбу смотря по тому, как их принимает читатель, — более удачную, когда в ситуации неизбежного выбора ту или другую из них будут готовы взять с собой в полет на Луну. Тот же Набоков, кажется, признавался, что для него это будет томик Чехова.
Михаил Леонович Гаспаров всю жизнь пытается заслониться своими героями и их текстами, но это ему, несмотря на образцовую научную скромность, едва удается — выдает стиль. Наверное, из этой добровольно принятой на себя самодисциплины происходит и его вкус ко второстепенным поэтам (как он сам признался, «уважение к малым и забытым, на фоне которых выделяются знаменитые»). В гаспаровской диоптрике преломляются просто сформулированные сложные вопросы. Впрочем, в этом он только прилежно следует традиции учителей: «Целью литературоведения для Ярхо была не оценка, не ответ на вопрос “хорошо или плохо?”, а ответ на вопрос “что и как?” — исчерпывающая сводка статистически обработанных сведений о репертуаре поэтических форм всех времен и народов» («Работы Б.И. Ярхо по теории литературы»).
Помнится, я был озадачен, увидев М.Л.Г. впервые в Иерусалиме на трехдневной конференции по посткоммунизму весной 1998 года (мероприятие не без бесенка скандала, уже неоднократно прописанного в виньетках одного из ее заокеанских участников). То ли как следствие тематики конференции, то ли по исключительной занятости, Гаспаров не проявлял почти ни малейшего видимого интереса к перипетиям конгресса, на котором скрещивали пики критик А. Гольдштейн и покойная Г. Белая, поэт А. Найман и филолог А. Жолковский, М. Чудакова и авангардист М. Гробман. Гаспаров тихо сидел с портфелем на коленях, на котором лежала пачка бумаг, и, стараясь не отвлекаться на выступления, прямо в зале упорно вел свои стиховедческие подсчеты. Вроде выйти неудобно, а терять время жалко. Отчитав собственный доклад, он вернулся на место и, как ни в чем не бывало, продолжил работу, от которой ему только что, казалось, с неохотой пришлось отвлечься. Это было мое первое впечатление, позже я имел возможность убедиться, что М.Л.Г., быть может, самый внимательный собеседник, которых мне доводилось встречать.
Мне пришлось всего несколько раз заочно вступить с Михаилом Леоновичем в диалог — опосредованно и случайно, тем более учитывая испытываемый мной по отношению к нему комплекс школяра.
Лада Панова, ученица Михаила Леоновича, находясь на годовой стажировке в Университете Южной Калифорнии, сдавала в печать свою книгу о стихах Мандельштама. Гранки Лада получала из Москвы по электронной почте, и я мог познакомиться с частью ее работы еще до выхода из печати: меня заинтересовала интерпретация Ладой последней строфы «Нашедшего подкову» — стихотворения, которым я сам незадолго до этого занимался:
Разнообразные, медные, золотые, бронзовые лепешки
С одинаковой почестью лежат в земле.
Век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои зубы.
Время срезает меня, как монету…
В толковании «темной» последней строки, по словам Пановой, она следовала устному сообщению М.Л.Г. В ее книге: «Эту строку М.Л. Гаспаров связывает с бытовавшей в еврейской среде незаконной практикой срезания (обрезания) монет, при которой монета обесценивалась» (с. 69). Я спросил: почему, и Лада решила уточнить у Гаспарова, что он имел в виду. Мне показалось не очень убедительным следующее: во-первых, откуда у местечковых евреев столько монет, чтобы превратить такой процесс в практику, во-вторых, не похоже на то, чтобы даже самый практичный лавочник решился во вред себе портить валюту до такого убыточного состояния, чтобы она становилась негодной.
Не будучи сторонником феминистской школы, в собственном докладе в Стэнфорде весной 2002 года я предложил в качестве модного гендерного упражнения и отчасти сознательной провокации (несколько, подозреваю, самонадеянной в присутствии Г. Фрейдина, Л. Флейшмана, И. Паперно, О. Матич) ряд фрейдистских и контрфрейдистских схем, с помощью которых довольно неожиданным образом в стихотворении высвечивались новые смыслы. Рискуя прозвучать дико, из экономии места я все же опускаю здесь построенную мной для «Нашедшего подкову» эротическую конструкцию («близость мужчины», «притяжение земного лона», «влажный чернозем Нееры, каждую ночь распаханный заново», и т.д.) и прямо перехожу к интересующей детали. В докладе, помимо прочего, я обратил внимание на то, что поэт, особенно если он мужчина, должен остро переживать страх возможной потери творческой потенции. Единственно верным способом сохранения «литературной мускулатуры» в тонусе является продолжение писательских усилий, то есть участие в процессе как таковом — даже если это писание «в стол». Периоды поэтического безмолвия у поэтов обычно сопровождаются психологическими и эмоциональными кризисами. Мандельштам замолчал в конце 1920-х годов в силу политической репрессии и разных личных конфликтов. Включающийся у него незадолго до этого защитный механизм обнажает попытку дистанцирования от щекотливого предмета посредством разделения субъекта поэтической речи и ее продукции: «То, что я сейчас говорю, говорю не я, / А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы». Речь как омертвелый артефакт в устах поэта звучит довольно мрачной метафорой, но гораздо более тревожен здесь, на мой взгляд, образ Времени (Время срезает меня). Абстрактная агрессия, прямым результатом которой является творческая немота (вырывание органа говорения — скажем, грешного языка), наводит на мысль о vagina dentata, мифе о «зубастом влагалище», то есть страхе мужчины, что в момент интимной близости пенис его будет откушен и поглощен. Время как бы становится зубастым, и с этим насилием все ясно, но почему оно должно кусать именно монету? Чтобы лучше понять функцию метафоры, следует представить себе процесс монетопроизводства: кружки монет появляются в результате нарезки серебра или меди, отлитых в тонкие трубочки (срезанные в процессе производства, но еще без отпечатанного на них рисунка болванки на языке мануфактуры называются «планшетками» [planchet] — любопытная параллель к английскому синониму «подковы» [planch]; хотя Г. Амелин и В. Мордерер настаивают на лингвистической всеосведомленности Мандельштама, он мог и не знать об этом, а фонетическая близость используемого в тексте слова «лепешки», позволяющая отнести случай к любимому поэтом типу семантического затушевывания путем замены исходного материала по звучанию, может быть случайной). Как ни дискомфортно это может прозвучать, но уместно напомнить, что Мандельштам (да и Фрейд), в полном соответствии с иудейской религией, должен был пройти процедуру обрезания крайней плоти. Страх дополнительного обрезания (читай: кастрации), на сей раз в фигуральном смысле, прорывается в 12-й главе «Четвертой прозы»:
На таком-то году моей жизни взрослые мужчины из того племени, которое я ненавижу всеми своими душевными силами и к которому не хочу и никогда не буду принадлежать, возымели намеренье совершить надо мной коллективно безобразный и гнусный ритуал. Имя этому ритуалу — литературное обрезание… Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья (Мандельштам 1990 II: 96).
Зрелый поэт мог выбирать себе религию (хотя не безболезненно), даже менять имя, однако этот выбор не стоял перед Иосифом, сыном Эмиля. «Литературное обрезание» вводит еврейскую тему именно сквозь призму импотенции — как творческой, так и психологической. Органический субститут спермы («окаменелые зерна») символизирует неспособность к прокреации и потерю возрождающей силы на фоне пшеницы как эмблемы плодородия.
Гаспаров послал с Ладой Пановой ответ:
Что касается сомнений Ю. Левинга насчет обрезания монеты, то передайте ему, что изображение такой сцены я помню в «Иване Выжигине» Булгарина, а мимоходные упоминания мелькали не раз, и я их не упомню. «Обрезанчик: обрезанная вокруг монета» есть у Даля. Что это навет на евреев, охотно соглашаюсь; о еврейской теме у Мандельштама только что вышла толстая книга Л. Кациса, но я ее еще не прочитал. М.Г.
В продолжение разговора о монетах я попросил передать для Гаспарова еще один источник, никем прежде в связи с «Нашедшим подкову» не отмечавшийся, — пассаж из статьи Ф. Ницше об изношенных метафорах, уподобленных стертым монетам (ср.: «Воздух дрожит от сравнений… Земля гудит метафорой» у Мандельштама). Статья Ницше «О Правде и Лжи в сверхнравственном смысле» посвящена роли языка и метафор в культуре и мировой истории; там же, по-видимому, один из источников прообраза губ, сохраняющих форму сказанного слова («Нервный раздражитель, преображенный сначала в образ, — это первая метафора. Воспроизведенный в звуке образ — вторая метафора»). Подтекст из Ницше дополняет комментарий Гаспарова («…я — как старинная монета, на которую можно любоваться, но на которую ничего нельзя купить» — Гаспаров 2001: 233). Не имея тогда под рукой немецкого оригинала, я процитировал английский вариант; сейчас для удобства привожу свой дословный перевод на русский:
Что же в таком случае правда? Подвижная армия метафор, метонимий, и антропоморфизмов — в общем, сумма человеческих отношений, в которой заменили порядок слов, усовершенствовали и приукрасили средствами поэтики и риторики. Вследствие долгого употребления масса эта представляется людям непоколебимой, канонической, обязательной. Но Правда — всего лишь мираж, про который забыли, что он не более чем иллюзия; метафоры износились и бесчувственны; монеты, на которых стерлись их картинки, более не монеты, а просто металл.
Когда писалось стихотворение (1923), если кому-то еще и приходилось в России философствовать, то все больше молотом. Ст. Бройд отметил явную перекличку между этой строкой в «Нашедшем подкову» и статьей Мандельштама «Гуманизм и современность» того же года: «Переход на золотую валюту дело будущего, и в области культуры предстоит замена временных идей — бумажных выпусков — золотым чеканом европейского гуманизма…» М.Л. Гаспаров добавил, что образность данного отрывка объясняется «историческим фактом — в 1923 году СССР перешел на золотую валюту». Как настаивал мой первый учитель Д.М. Сегал, читавший курс по поэтике О. Мандельштама в Иерусалиме в 1993 году, реконструкция социально-бытового контекста при анализе мандельштамовских текстов чрезвычайно важна. В случае поиска происхождения экономических метафор (конкретной реалии: денег) — это необходимо.
Начало 1920-х годов — период серьезного денежного кризиса в России, вызванного тем, что Наркомат финансов в течение долгого времени покрывал бюджетный дефицит за счет выпуска бумажных денег — до тех пор, пока не оказалось, что по состоянию на 1 апреля 1921 года в обращении находится 1 квадрильон 686 триллионов 683,5 миллиона рублей. Впервые деноминация была проведена в конце 1921 года, когда 1 рубль нового образца был приравнен к 10 000 рублей кредитных билетов; вторая деноминация проводилась в целях дальнейшего упрощения и облегчения учета и счетоводства именно в 1923 году. Короткий срок между двумя деноминациями свидетельствовал о приближающемся крахе финансового хозяйства, инфляция достигла колоссальных размеров. В результате летом 1923 года разразился разменный кризис: каналы денежного обращения были переполнены крупными купюрами. Для преодоления разрухи и последствий Гражданской войны правительство Советской республики нуждалось в твердой валюте, пользующейся доверием как внутри страны, так и на международной арене. Тогда было решено выпустить в обращение деньги, полностью обеспеченые золотом, сохранив массу и пробу дореволюционой 10-рублевой монеты. В качестве названия новой валюты было выбрано слово «червонец».
В мандельштамовском случае речь идет о нумизматическом ребусе, довольно тривиальном, если видеть золотой червонец выпуска 1923 года. На аверсе монеты в центре расположен российский герб: окруженный венком из колосьев щит с изображением на нем серпа и молота на фоне солнечных лучей; по окружности — надписи, обрамленные кругом из точек: вверху — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», внизу под гербом — «Р.С.Ф.С.Р.». Однако для разгадки нас интересует как раз реверс: по окружности вверху надпись — «Один червонец», внизу слева — год выпуска. В центре изображение крестьянина-сеятеля на фоне плуга, восходящего солнца и заводов.
Итак, толчком к нагнетанию темы органики (а с ней и бесплодия) в «Нашедшем подкову» послужил отчеканенный на монете крестьянин, разбрасывающий зерна. Зрительная память Мандельштама развивает этот образ, опираясь на рисунок. Изображение выполняет роль связки — «вилы, трезубцы, мотыги, плуги», «зерна пшеницы», «лепешки в земле» — знание контекста выравнивает эти посеянные в тексте стиха образы в стройную систему.
Не успев появиться, золотая монета, однако, ушла из оборота, став средством накопления. Червонец показал низкую эффективность: при международных расчетах на смену золотой монете пришли слитки, а для обращения внутри страны у него был слишком большой номинал; кроме того, государство теперь как никогда нуждалось в золоте как в металле. Вместе с изъятыми из обращения червонцами исчезала и надежда на приближение эпохи европейского гуманизма.
Подобно многим современникам, Мандельштам остро чувствовал приближение всеобщего краха, но имел свойство перекодировать свои страхи на более высокие уровни взаимоотношений человека и времени, поэта и Слова. «Литературизация» быта становится очевидной в сопоставлении с другими, совсем не философскими текстами, в которых присутствует схожий набор топосов. Один из таких источников — в романе Андрея Белого «Петербург». Белому Мандельштам спустя десятилетие посвятит свои лучшие стихи в эпитафическом жанре, а сейчас его привлекают немые атланты: «Каменный бородач приподымался над уличным шумом, над временем года… Пять лет уже Аполлон Аполлонович ежедневно видит отсюда в камне изваянную улыбку; времени зуб изгрызает ее» [ср.: «То, что я сейчас говорю… подобно зернам окаменелой пшеницы»]. Сточенная ветрами улыбка напоминает об изображении на монете, потертом временем, словно подкова пространством.
Функция денег в языке сакральной коммуникации известна давно: «Давать ли нам или не давать? [ср. в «Нашедшем подкову»: «Так ребенок отвечает: “Я дам тебе яблоко” — или: “Я не дам тебе яблоко”»] Но он сказал… принесите Мне динарии… Тогда говорит он: чье это изображение и надпись? Они сказали ему: кесаревы. Отдайте кесарево кесарю, а Божие Богу» (Марк: 12,14).
О. Ронен считает «Записи и выписки» книгой поучений — веселой, вызывающей и местами трагической. Как мудро заметил мой старший коллега, это отнюдь «не стружки с филологического верстака… не инвентарь издержек производства, а корабельный журнал четырех путешествий» («Прописи» из цикла «Из города Энн»). Когда-то мне довелось прочитать совместный Ронена с Гаспаровым комментарий к «Сумеркам свободы», впервые опубликованный в «Известиях РАН». Сравнив его с выписанными на полях моего экземпляра возможными подтекстами, я отметил некоторое несовпадение своих наблюдений с образцовым академическим реестром Гаспарова—Ронена, в основном в отношении финальной строфы:
Земля плывет. Мужайтесь, мужи!
Как плугом, океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
Зная строгость обоих авторов, мне хотелось понять, были ли эти подтексты сознательно отметены на первоначальных этапах как недостаточно убедительные либо не учтены по другой причине.
1 «Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, / Хоть бой и неравен, борьба безнадежна» (Тютчев).
2 «Тебе, герой! Желаний муж!.. <…> Борись вновь с бурями, мужайся, / Как юный возносись орел» (Державин).
3 «На крыльях радости умчится скорбь твоя, / Мужайся и будь тверд, с тобой пребуду я…» (Радищев в «Почто, мой друг, почто слеза из глаз ка-тится…» — тексте, примечательном уже одним тем, что это почти пушки-нское «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…». Как пишут соавто-ры, опубликованный в «Знамени труда» на фоне годовщины февральской революции (1918) мандельштамовский «гимн» должен был воспринимать-ся как революционное стихотворение).
4 Следующий подтекст из Баратынского («Последняя смерть») соотносится с мотивами рассекаемых воды—неба, темами человек—стихия и крыльев:
Стихии все признать заставил он [народ]:
Уж он морей мятежные пучины
На островах искусственных селил,
Уж рассекал небесные равнины
По прихоти им вымышленных крыл;
Все на земле движением дышало,
Все на земле как будто ликовало.
Один мой авторитетный корреспондент заметил, что Державин хорош, хотя и он тоже из Даниила («муж желаний… мужайся»). Другие, по его мнению, «далековаты» — всего один опорный пункт и слишком общий: «мужайся».
Весной 2004 года Михаил Леонович приезжал в Лос-Анджелес читать доклад о Летейских стихах Мандельштама в UCLA. Народу было, к сожалению, немного — Р. Вроон, А. Жолковский, А. Осповат, десятка полтора студентов. В дискуссии после доклада я осторожно высказал предположение, что возникающие в стихотворении «Я в хоровод теней, топтавших нежный круг…» угли ревности этимологически связаны с «серафимом» через «сруфим» (букв. «огнепышущие», др.-евр.: «И образ живых существ этих подобен огненным углям пылающим… и вот одно колесо внизу у каждого из живых существ этих». Иезекииль, 1:13, 16) — этимологию Мандельштам, вероятно, знал по Еврейской энциклопедии:
<…>
Сначала думал я, что имя — серафим,
И тела легкого дичился,
Немного дней прошло, и я смешался с ним
И в милой тени растворился.
И снова яблоня теряет дикий плод,
И тайный образ мне мелькает,
И богохульствует, и сам себя клянет,
И угли ревности глотает.
А счастье катится, как обруч золотой,
Чужую волю исполняя,
И ты гоняешься за легкою весной,
Ладонью воздух рассекая. <…>
Михаил Леонович этим сообщением заинтересовался, уточнил детали, тут же что-то внес в свою записную книжку. Приняв «серафимов», он, тем не менее, подверг сомнению интерпретацию «обруча золотого» в третьей строфе, им самим истолкованного как «колесо фортуны» (разворачивая ангельский образ, я сопоставил «обруч» в контексте сильного начала книги Иезекииля с колесами у пророка: «…войди меж колесами под керувом, и наполни пригоршни твои угольями <…> и вот — четыре колеса около керувов… и вид этих колес — словно драгоценный камень». 10:2, 9).
Шкловский когда-то написал в воспоминаниях о Ю. Тынянове, что великим исследователем того делало понимание «плодотворности противоречий». Я бы добавил: и их упорядочивания.
Задача ученого — в правильном порядке излагать и регистрировать свои и чужие находки. Настоящей учености чуждо тщеславие писателя, самолюбование критика («как красиво я пишу, как много я знаю!»). Идеал ученого — в том, чтобы добиться обратной перспективы, без страха перевернуть бинокль. Пример М.Л.Г. с наглядностью показывает, что тут не только нет ничего постыдного или самоуничижительного, напротив — в этом возвышающее свойство филолога и комментатора, огранщика слов, для которого самоотдача есть средство награды. Гаспаров — коллекционер бесплатного музея, куда всем открыт вход. Его «Записи и выписки» показывают, что вместо бабочек он накалывает не отполированные афоризмы, а случайный, казалось бы, сор бесед, сколки замечаний, описки, обрывки собственных снов, — но только в его, гаспаровской, коллекции, на нарочито непримечательном бархате, они начинают играть и светиться.
В беседе с коллегами по другому случаю мне не так давно довелось обсуждать, каким должен выглядеть «настоящий» фестшрифт. Все сошлись на мнении, что — сухим, выдержанным, от строгой сути немецкого слова. Фанфары не во вкусе М.Л.Г., поэтому о влиянии его на современное литературоведение говорить не придется; собственно, правда это или нет — покажет время, благо наука — единственная, пожалуй, на свете вещь, на которой воздействие хроноса отражается благотворно. Наше дело — извлекать уроки из народной мудрости: чтобы книга была красна читателем, а долг перед учителем — платежом. Я не знаю, случайно ли так получилось, только свою дарственную М.Л.Г. надписал красными чернилами.
5 июня 2005, Вашингтон