Новые книги
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2005
Рэдуэй Дженис. ЧИТАЯ ЛЮБОВНЫЕ РОМАНЫ:
ЖЕНЩИНЫ, ПАТ-РИАРХАТ И ПОПУЛЯРНОЕ ЧТЕНИЕ / Пер. с англ. М.Т. Курганской, М.А.
Тихонова. — М.: Прогресс—Традиция, 2004. 336 с. — Тираж не указан. — (Гендерная
коллекция — зарубежная классика).
Книга Дж. Рэдуэй трижды переиздавалась в
Америке (1984, 1987, 1991) и стала образцом культурологического исследования.
Рэдуэй предваряет текст своей работы обширным предисловием, в котором
показывает свой личный путь к избранной теме и пытается анализировать свою
исследовательскую позицию. Причина этой рефлексии — очевидный парадокс, на
который указывает и сама Рэдуэй. Опреде-ляя свои взгляды как феминистские, она
неустанно подчеркивает, что изучение «розового романа» утвердило ее в мыслях об
абсолютно патриархатном, консервативном содержании этой разновидности чтения
для женщин. Что же заставило ее провести обширное и трудоемкое исследование
читательских вкусов средних по всем параметрам американских женщин «моложе 50
лет»? Рэдуэй бережет свой вывод до самых последних строк заключения — чтобы
завершить текст открытием: упрямое следование читательниц устоявшемуся
канону-формуле «розового романа» и содержит в себе протест против тех условий,
в которых они живут.
Важно, что первая часть книги полностью
посвящена таким далеким от текстов романов проблемам, как дешевая бумага,
ротационные машины, силиконовый клей, изогнутые витрины книжных магазинов и
установка книжных витрин прямо в продуктовых торговых залах. Рэдуэй
подчеркивает, что успех массовой литературы обеспечен не только сдвигами
менталитета, но и простыми фактами технического прогресса, которые позволили
наладить оперативный выпуск большого числа дешевых изданий. Сделав эти
наблюдения, Дженис обращается к описанию самого эксперимента.
По жанру исследование больше всего
напоминает очерк о поездке столичной писательницы в американскую глубинку и о
встречах с «простыми американскими рабочими и крестьянками». Три десятка женщин
— участниц стихийно-неформального клуба любительниц «розового романа»
соглашаются ответить на вопросы Рэдуэй. Описание самих женщин, их характеров,
манер занимает довольно обширное место в главах книги. Рэдуэй важно показать,
каковы эти «респонденты», создать, если угодно, художественный образ того
«материала», который и стал основой ее исследования. Беседы, которые ведет
автор книги с читательницами любовных книжек, сведены в итоговые таблицы,
дающие повод для дальнейших обобщений.
Рэдуэй выясняет следующее: рейтинг
обязательных элементов женского романа, рейтинг самых нежелательных поворотов
сюжета такого текста, основные желательные характеристики героя, героини, их
двойников, выявляет даже главные черты стиля любовного романа… В результате
возникает формула женского романа, основная особенность которой — зеркальная
композиция по схеме реванша героини. Но реванш этот отнюдь не феминистского
свойства: «…любовный роман показывает, что женщина должна научиться доверять
своему избраннику и не сомневаться в его глубокой любви, даже имея перед собой
огромное количество свидетельств об обратном… Развязка романа обещает, что,
научившись верно понимать мужское поведение, она обнаружит, как ее потребности
в отеческой защите, материнской заботе и страстной любви будут удовлетворяться
идеальным образом» (с. 200).
Дженис
Рэдуэй с культурологической и психологической точек зрения объясняет, почему
повторение одного и того же сюжета не утомляет почитательниц жанра любовного
романа. Важно, что читательницы включаются в круг этого повторения не как
созерцатели, а как участницы процесса постижения. Так любовный роман
превращается в учебный класс, некий тренажер, позволяющий до бесконечности
«прокручивать» одну и ту же ситуацию. В результате читательница становится
способной конструктивно реинтерпретировать собственные личные отношения с
мужчиной (разумеется, далекие от идеальных). Главное — правильно истолковать
все его отклонения от идеальной модели поведения. Таким образом, любовный роман
примиряет героиню с тем положением, в котором она находится. Тем не менее
напомним, что для самой исследовательницы особенно важно упрямство читательниц,
хорошо усвоивших формулу. Они снова и снова идут к полкам с очередными
нью-йоркскими романами, созданными по большей части бывшими филологами и
читательницами «розовых романов». Это упрямство и становится формой протеста
против реального положения дел: «Чтобы противостоять отчаянию, они пытаются
вообразить себе, какова должна быть идеальная социальная ситуация».
Книга Рэдуэй, несмотря на ее задушевный
тон и «очерковый» характер, является классическим научным изданием: снабжена
обширными ссылками, обширным списком литературы. Тексты интервью-опросников,
которые она проводила среди читательниц любовных романов, завершают текст
исследования и превращают книгу в прекрасное методическое пособие для всех
исследователей любовных романов и массовой литературы вообще.
Марина Загидуллина
Франк-Каменецкий
И.Г. КОЛЕСНИЦА ИЕГОВЫ: Труды по библейской мифологии. — М.: Лабиринт, 2004. —
320 с. — 1000 экз.
Переиздание некоторых работ выдающегося
специалиста в сфере библеистики, знатока поэтики древних литера-тур И.Г.
Франк-Каменецкого (1880— 1937) можно только приветствовать — ведь все его
прижизненные публикации появлялись только в узкоспециальных изданиях и давно
уже стали раритетами. Редакторы данной книги, Г.Н. Шелогурова и И.В. Пешков,
провели большую работу по подготовке ее, подобрав достаточно репрезентативные
тексты из наследия ученого, тщательно выверив их, уточнив аппарат ссылок.
Вместе с тем надо отметить и существенный недостаток книги, заключающийся в
отсутствии развернутой статьи, в которой давалась бы оценка места исследователя
в современной гуманитарной мысли. Вместо этого редакторы ограничились крат-кими
«Текстологическими замечаниями», списком трудов ученого и сухой
«Биобиблиографической справкой», которая не дает живого представления о
личности автора, о перипетиях его жизненного пути. Хотя бы о том, каковы были его
контакты со знаменитым ассирологом В.К. Шилейко, с широко известной ныне О.М.
Фрейденберг, с академиком Н.Я. Марром. Этот недостаток издания, на мой взгляд,
сказался и в подзаголовке книги. Лучше было бы дать его в такой форме: «Труды
по библейской мифологии и сравнительной поэтике древних религиозных и
фольклорно-литературных текстов». Ведь кроме Ветхого и Нового Заветов автор
много пишет о Гомере, о религиях Древнего Египта, Вавилона и Ассирии, о разных
вариантах сказания о Тристане и Изольде, сопоставляемого то с Шекспиром, то с
мифами о Данае, об Иштар и т.д. Книга завершается теоретической работой
«Первобытное мышление в свете яфетической теории и философии» (1929), в
которой, кстати, Н.Я. Марр и его «крылатый конь яфетидологии» (выражение самого
академика) отнюдь не превозносятся, хотя формально ему воздано должное.
Франк-Каменецкий, по сути дела, под «яфетидологическим подходом» (это уже его
термин) понимает свою научную методику, которая исходит из установок Эрнста
Кассирера, заявленных в его работах «Язык и миф» и «Философия символических
форм». Русский ученый опирается и на других теоретиков прошлого (Гердер и В.
Гумбольдт) и современного для него мифологоведения, развивая мысли о
«диффузности первобытного сознания» (с. 259). Он пишет о необходимости
разработки научного метода, который дал бы возможность «уловить следы
закономерности в кажущемся семантическом хаосе» (с. 259) мышления предков, в
этом «своеобразном ми-ре образов» (тут тавтология, очевидно, невольная —
«образы своеобразные»), в котором есть и свои нормы, «отнюдь не чуждые
современному сознанию» (с. 261). Это сходство, отмеченное еще романтиками,
заключается в том, что перекликаются «основные нормы мифически-магического
мышления и поэтической речи» (с. 261) — ныне объединяемые общей категорией
«мифопоэтического» творчества. Франк-Каменецкий не мог знать работ М. Бахтина о
хронотопе, но он пишет в своей работе о том, что в мышлении древних людей
«обнаружилась тесная связь пространства и времени с заполняющим их (термины
пространственно-временных отношений. — В.В.) содержанием» (с. 260).
Некоторые работы ученого так и
напрашиваются на сопоставление с трудом покойного академика С.С. Аверинцева
«Греческая “литература” и ближневосточная “словесность”» (1971). Так, в статье
«Растительность и земледелие в поэтических образах Библии и в гомеровских
сравнениях» (1929) Франк-Каменецкий близко подходит к выводам, которые только
через сорок лет сформулирует современный мыслитель (в связи с чем остается
только пожалеть, что он, в свою очередь, не сослался на предшественника). Но
ученому, примкнувшему к школе Марра, как раз помешал «яфетидологический анализ»
(термин Франк-Каменецкого), хотя видно, что некоторых явных «завихрений»
марризма исследователь избегал. Он прекрасно видит и, можно сказать, виртуозно
анализирует общую мифологическую основу в поэтике ветхозаветных и гомеровских
сравнений, отмечает и принципиальную разницу между ними, которую он называет
«коренным различием между классической и библейской поэзией» (с. 159). Но
Франк-Каменецкий объясняет это различие лишь исходя из стадиальной теории
эволюции культур, а это приводит к не очень понятному для него противоречию у
Гомера: поэт, с одной стороны, занимается «рационализацией унаследованного»
(мифологического мышления), с другой же, творец «Илиады» и «Одиссеи»
выстраивает сравнения, которые «не могут быть оправданы с точки зрения
формальной логики» (с. 161). Здесь дело не в том, что во времена Гомера
Аристотелева логика еще не возникла, а в том, что поэт был на пути к ней, в то
время как библейская поэтика ни в каком приближении к таковой не нуждалась. Вот
тут бы и пригодился опыт С. Аверинцева, который показал, что древнегреческая
литература потому и стала литературой, что она изначально «всей своей сутью как
бы требует, чтобы ее мыслили как предмет теоретической поэтики», хотя это
теория, еще не потерявшая связей с мифологическим мышлением. Здесь как раз и
ощущается отсутствие в книге статьи историко-теоретического характера, в
которой давалась бы оценка достижений и вызванных как обстоятельства-ми
времени, так и субъективными факторами заблуждений ученого. Иногда создается
впечатление, что ученый тратит слишком много усилий для того, чтобы докопаться
до выяснения причин, почему гомеровская поэзия «оказывается более удаленной от
мифологической подосновы, нежели параллельные библейские образы» (с. 190), но
так и не может найти удовлетворительного решения этой проблемы (а сейчас оно
представляется нам значительно более ясным, чем это было в начале ХХ в.).
Франк-Каменецкий приводит множество примеров,
подтверждающих позднейшую оценку ближневосточной древней письменности как
особой «словесности», в которой есть личности, но нет индивидуальностей; в
которой личность чаще всего выступает как мифопоэтическое образное воплощение
народа, племени, древнего коллектива, спаянного с природой, с ее годовым циклом
смены сезонов, с богами и духами, ее населяющими. Взять хотя бы образ дерева —
будь то Мировое Древо, древо познания Добра и Зла, либо конкретная
разновидность древесной породы. Если у Гомера речь идет о погибающих героях,
сравниваемых с дубом или тополем, которые рубят дровосеки, то в Ветхом Завете
подобное сравнение «применено не к отдельному герою, а к целому народу, который
мыслится, впрочем, индивидуально» (с. 172). Исследователь дает примеры из псалмов
и других книг Библии, где не всегда даже понятно, идет ли речь об отдельном
человеке, либо племени, либо герое, пророке, который фантастическим образом
сливается с деревом (= прячется в нем и т.д.). Мифологизм тут налицо. Но вот
проходят тысячелетия развития европейской культуры, и в эпоху Нового времени
возникает разновидность поэтики, которая включает в себя специфически игровую
рефлексию по поводу и категории жанра в целом, и отдельных средств, приемов.
Так, Теккерей в «Ярмарке тщеславия», традиционно уподобив погибающего под
Ватерлоо героя сваленному дереву, тут же печально-иронически комментирует:
«Какое старое-престарое сравнение человека со строевым лесом!» Мифологизм,
лежащий в основе этого сравнения, не забыт, но он стал уже объектом игрового
манипулирования, предвещающего постмодерн.
Не теряют своего значения работы Франк-Каменецкого по
библеистике, отмеченные как скрупулезным знанием предмета, так и комплексным
подходом к решению общих и частных проблем этой отрасли гуманитарного знания. Отметим,
в частности, блестящую работу «Вода и огонь в библейской поэзии» (1925), в
которой автор исследует поэтическую речь творцов Ветхого и Нового Заветов как
письменную фиксацию мировоззрения древнееврейских племен, различных стадий их
истории, становления их религии, в которой элементы политеизма парадоксально
объединялись с верой в единого бога Яхве. Для самого исследователя далеко не
все ясно в этом процессе, но в одном он уверен: «…поэтическая речь Библии, на
всем ее протяжении, не затрудняется совместить в одном образе столь
противоположные элементы, как “вода” и “огонь”» (с. 131). Тем более, что
совместимы они и в известной нам всем реальности — облако (= вода, влага)
порождает во время грозы молнию (= огонь). Экспрессия образов речи
перекликается с гротескной красотой мира. Работы И.Г. Франк-Каменецкого
по-своему тоже парадоксальны. Они не для легкого чтения, а для не-торопливого и
критического освоения. Отделяя в них наносное, мы получаем то ценное, что
помогает и сейчас пони-мать красоту древних текстов…
В. Вахрушев
ВОЖДИ УМОВ И МОДЫ: ЧУЖОЕ ИМЯ КАК
НАСЛЕДУЕМАЯ МОДЕЛЬ ЖИЗНИ. — СПб.: Наука, 2003. — 343 с.
— 1000 экз.
Содержание: Багно В.Е., Коренева М.Ю. Эхо
в культуре; Заборов П.Р. Вольтерьянство: к истории слова и явления; Свиясов
Е.В. Сафо как имя нарицательное; Данилевский Р.Ю. Бессмертие маркиза
Позы; Стадников Г.В. О русском вертеризме: от сентименталистов до А.С.
Пушкина; Тиме Г.А. Гегельянство как модель жизни и личности (Георг
Вильгельм Фридрих и Егор Федорович Гегели); Кафанова О.Б. Русский
жоржсандизм; Левин Ю.Д. Русский гамлетизм; Тиме Г.А. «Нигилист,
буддист, мертвист…» (о феномене А. Шопенгауэра); Багно В.Е. Русское
донкихотство как феномен культуры; Коренева М.Ю. Из истории русского
ницшеанства; Токарев Д.В. «Скрещенье жестоких, разнузданных воль»: Федор
Сологуб между Мазохом и Садом; Корконосенко К.С. Сальвадор де Мадариага
как европеец; Мадариага Сальвадор. Дон Жуан как европеец / Пер. с англ.
К.С. Корконосенко.
ТРАДИЦИОННЫЕ И СОВРЕМЕН-НЫЕ МОДЕЛИ
ГОСТЕПРИИМСТВА / Сост. А. Монтадон и С.Н. Зенкин. — М.: РГГУ, 2004. — 262 с. —
500 экз.
Сборник выпущен совместно РГГУ и
Университетом имени Блеза Паскаля (Клермон-Ферран, Франция). И очень заметно
различие текстов российских и французских участников, обусловленное различием
целей их исследований.
Во
Франции с гостеприимством соотносятся многие современные социальные проблемы.
Растет социальная мобильность — как новые жители включаются в жизнь города,
куда они переехали, как новые сотрудники вписываются в фирму или учреждение?
Формируется единая Европа, все больше иммигрантов из «третьего мира». Как
принимать иностранцев обществу и частным лицам, чем сейчас является граница,
как можно принадлежать одновременно к нескольким культурным и политическим
общностям? Политическая нестабильность порождает беженцев, что делать с ними?
«Национальное государство определяет состояние “у себя дома”, а тем самым
обостряет и чувства изгнанников, лишенных паспорта, их нужду в пристанище,
которую современный мир не в силах удовлетворить» (Ален Монтадон, с. 10). Это
конкретные вопросы, требующие соответствующих ответов, и ряд исследований
находится в пределах точного и суховатого языка социальной инженерии.
Работа Анн Готман — о
взаимоотношениях горожан, покупающих дома в селе, и прежних землевладельцев.
Новые образованные хозяева создают свои ассоциации, стремятся попасть в
муниципальные советы. Крестьяне подозревают, что чужаки учат их, как жить. А
новые собственники жалуются, что крестьяне портят пейзаж своими утилитарными
постройками. Новые деревенские жители с четырех до семи вечера плавают в
бассейне, а потом едут на спектакль в Авиньон — и как это воспринимать
привыкшему к работе в поле от зари до зари? Исконные хозяева оказываются все
ближе к положению гостиничной прислуги. Или декорации — приезжий смотрит на
полный жизненной энергии простой народ, отдыхая от городских социальных
контрастов. Приезжие стараются «осваивать территорию при помощи знания» (с.
85). Поработав в архивах, человек читает лекцию о местной истории, на нее собираются
две сотни слушателей, которые воспринимают его почти как коренного жителя.
История стала инструментом колонизации?
Кристиана Монтадон исследует ритуалы приема новых граждан,
жителей, сотрудников. Нельзя отдавать важное дело на волю импровизации и любительства.
Выпускаются циркуляры по организации приема, есть специальные сотрудники, этим
занимающиеся. Конечно, ритуалы приема «служат едва ли не прежде всего
учреждению для укрепления и улучшения своего образа, а уже во вторую очередь
вновь принятым лицам, которые сами оказываются на службе политических
интересов» (с. 123). Но институции озабочены повышением своей эффективности — и
понимают, что без внимания к людям это невозможно.
Мари Гай-Никодимов обращает внимание на обоснование
юридической системы. Законодательство европейских государств основывается на
всеобщих правах человека — и в то же время предоставляет реальные права только
гражданину данного государства, а не человеку вообще. «Граждане <…> не
имеют права проявлять гостеприимство по отношению ко всем под-ряд. Так, во
Франции до сих пор действует ордонанс от 2 ноября 1945 года, согласно которому
любая помощь иностранцам, находящимся на нелегальном положении, является
преступным актом» (с. 101). А ведь попытки «мирового гражданства» в истории встречались,
вспомним Александра Македонского, не желавшего различать в своем государстве
грека и варвара, и апостола Павла с его «несть ни эллина, ни иудея». И сейчас
для международных судов «субъектом права является человеческая личность» (с.
109) вне зависимости от ее национальной принадлежности. И что вообще является
образующим государство — общность граждан (и тогда государство существует лишь
в их взаимности) или общность территории (и тогда государство независимо от
проживающих на ней)?
Российская бюрократия социальной
эффективностью абсолютно не озабочена, поэтому российские ученые мо-гут
посвятить себя обсуждению теоретических проблем или увлекательному рассказу о
прошлом. Сергей Зенкин говорит об определениях гостеприимства.
«Абсолютный долг, выражаемый относительным понятием, — такова, возможно,
глубочайшая антиномия гостеприимства. <…> Гостеприимство в своей
окончательной сути трансцендентно языку, не поддается понятийной формулировке;
в этом отношении оно принадлежит к ряду таких фундаментальных абсолютов
культуры, как Истина, Красота или Бог» (с. 166). Зенкин указывает на пути
обхода этой проблемы — «антропологический» (изучение гостеприимства в
традиционных обществах, где оно наименее отрефлексировано самим обществом) и
«литературный» (с использованием примеров из художественного творчества).
Интересны наблюдения над языком: так, во французском «hospitalite в истории
обозначало практику приема паломников и беженцев, тогда как этимологически
родственное русское слово “гость” исторически обозначает купца» (с. 167). Гость
— чужой, и принимается именно в качестве чужого. Одна из проблем гостеприимства
— не в свободе перемещения, а «в доступности или недоступности для человека
духовного мира других народов» (с. 177). Как обычно, блестяща и полна запоминающихся примеров статья Ольги
Вайнштейн о шутках английских джентльменов XIX в.
Ряд
исследований идет именно по «литературному» пути: гостеприимство в текстах
Гофмана и Гомбровича (Северин Мюллер), в китайских исторических хрониках
(Мария Хаютина), во французском популярном романе XIX в. о России (милое
собрание клише, выполненное Жанин Небуа-Момбе). «Антропологический» путь
— проведенное Е. Ярославским аккуратное сравнение гостеприимства в
российской и бретонской деревне. Сходств много — может быть, потому, что
Бретань была одной из наиболее бедных и патриархальных провинций Франции.
Возможно, «антропологической» — применительно к тем современным социальным
кругам, где ритуал важнее эмоций, — является и статья Паскаля Ларделье.
«Пятна на скатерти в ресторане, где мы принимаем своих друзей, — это больше,
чем просто недостаток вкуса. Эта деталь оказывается безмерно важна, ибо своим
беспорядком она нарушает правильное течение приема в плане как церемониальном,
так и моральном» (с. 62).
Из исследования
Алена Монтадона видно, что гостеприимство разрушалось с двух сторон.
Развитие гостиниц превратило пристанище из дара в приобретаемую услугу; гость в
древние времена рассматривался как посланец Бога или судьбы, но мы все меньше
верим и в то, и в другое. В архаическом обществе гостеприимство обращено именно
на незваного и нежданного, и даже вопрос «кто ты?» неделикатен, так как может
быть принят за враждебность и недоверие. Современное гостеприимство
избирательно — это можно рассматривать как следствие и современной черствости,
и современного развития личности — для усложненного человека опасность
несовпадения с Другим много больше. Но человек продолжает идти на риск
гостеприимства и открытости.
Александр Уланов
«ЦЕПЬ НЕПРЕРЫВНОГО ПРЕДАНИЯ…»: Сборник
памяти А.Г. Тартаковского / Сост. В.А. Мильчина, А.Л. Юрганов. — М.: РГГУ,
2004. — 361 с. — 1000 экз.
Содержание: Кнабе Г.С. Рождение
экзистенциального человека: Перевод глав X—XII девятой книги «Исповеди»
Блаженного Августина и некоторые краткие размышления по их поводу; Каменский
А.Б. Русское общество в 1740 году; Боленко К.Г. А.С. Шишков и П.А.
Зубов: к истории одного назначения; Безотосный В.М. Группировки
российских генералов в 1812—1814 годах; Киселева Л.Н. Фаддей Булгарин о
наполеоновских войнах: к вопросу о прагматике мемуарного текста; Андреев
А.Ю. «Грибоедовская Москва» в документах семейного архива князя И.Д.
Щербатова; Мильчина В.А. Франция, 1829 год: два прогноза; Мазур Н.Н. Из
истории формирования русской национальной идеологии (первая треть XIX в.); Немзер
А.С. Об «антиисторизме» Лермонтова; Долбилов М.Д. Полезная
недостоверность: о критике мемуарных сочинений творцов крестьянской
эмансипации; Оболенская С.В. Крестьянские читатели и интеллигентные
«просветители» в России конца XIX века; Дубровская А.М. «Table-Talk»,
или Тетрадь ссыльного; Боровикова М.В., Гузаиров Т.Т., Лейбов Р.Г.,
Сморжевских-Смирнова М.А., Фрайман И.Д., Фрайман Т.Н. Русские мемуары в
историко-типологическом освещении: к постановке проблемы.
Васильев Н.Л. ЖИЗНЬ И ДЕЯНИЯ НИКОЛАЯ
СТРУЙСКОГО, РОССИЙСКОГО ДВОРЯНИНА, ПОЭТА И ВЕРНОПОДДАННОГО. — Саранск, 2003.
— 192 с. — 1000 экз.
Странное ощущение рождает эта книга,
посвященная описанию «жизни и деяний» «третьестепенного» русского поэта
последних десятилетий XVIII в. Н.Е. Струйский был доселе известен любителям
литературы разве что как владелец «вольной типографии», дед А.И. Полежаева и
«муж своей жены», которую прославили и портрет Ф.С. Рокотова и стихотворение
Н.А. Заболоцкого: «…С портрета Рокотова снова / Смотрела Струйская на нас…»
Теперь, ознакомившись с книгой, мы как будто должны проникнуться и сознанием
того, что герой ее — человек «выдающийся», «яркая индивидуальность», что жизнь
его «захватывает, как приключенческий роман», а деяния «не лишены интереса» и
сегодня.
В аннотации сообщается, что книга
«представляет интерес для филологов, историков, искусствоведов, а также
широкого круга читателей». То бишь перед нами редкая попытка создания такого
«ученого» сочинения, которое одновременно должно быть интересно
«широкому кругу» «пользователей», — вероятно, нечто подобное известным
сочинениям Н.Я. Эйдельмана и В.Э. Вацуро. «Планку» автор выбрал очень высокую,
— но, кажется, все-таки не преодолел ее: как раз «одновременность» заявленных
установок и смущает.
Книга, написанная известным
исследователем творчества А.И. Полежаева, как будто основана на вполне свежем
материале. В предисловии автор сообщает: «В процессе работы мы обобщили
разнообразные исследования по данной теме, обратились к фондам крупнейших
архивов, музеев и библиотек страны» (с. 3). Действительно, новых, впервые
вводимых в обиход фактов в этой книге довольно много — и она, казалось бы,
рассчитана, таким образом, на «ученого» пользователя, подтверждением чего
являются обширный аппарат сносок и приложенная в конце библиография
прижизненных и посмертных изданий произведений, вышедших из-под пера героя
книги.
Но «ученому» пользователю несколько
странно читать, например, в главке «Визит Е.И. Пугачева» о вожде известного
крестьянского восстания: «В отечественной историографии установилась тенденция
не вполне точного отражения личности этого человека, на что повлиял ряд причин:
стремление Екатерины II убедить общественное мнение в “мужицком” происхождении
Пугачева, концепция “крестьянского вождя” в советской исторической науке (какая
именно «концепция»? — В.К.), опоэтизация (?) образа Пугачева А.С.
Пушкиным в “Капитанской дочке”» (с. 59). В следующем абзаце Н.Л. Васильев
открывает истину, которая, впрочем, общеизвестна по школьным учебникам: Пугачев
был казаком, а не крестьянином, то есть «принадлежал к свободному (?) сословию»
(кажется, в России не было «свободных сословий»: были «тягловые» и
«нетягловые», и казачество, в отличие от дворянства, было как раз «тягловым»
сословием!). Пугачев, пишет автор книги, «имел опыт боевых действий»,
дослужился до чина хорунжего… На этом основании автор утверждает, что никаких
объективных предпосылок возглавить крестьянское восстание у Пугачева не было, а
пошел он на это, «будучи человеком властолюбивым и своевольным», так как его
«военная карьера сложилась неудачно»… А сложись она «удачно» — никакой
«пугачевщины» бы и не было…
Все это очень попахивает модным ныне
стремлением «переменять знаки»: Пугачев-де никакой не «вождь», а простой
авантюрист; его «восстание» было вызвано личными недоразумениями биографии, а
Пушкин совершенно напрасно предпринял его «опоэтизацию»: и хорошо, что явился
Васильев и эту «опоэтизацию» уточнил. В чем именно уточнил, правда, так и
осталось неясным… Неясным осталось и то, каким именно образом «визит Пугачева»
связан со Струйским, хотя о нем повествуется в биографии последнего. Как
выясняется из дальнейшего повествования, Струйский во время пугачевского
восстания был в Москве (с. 62), а «визит» ограничился только тем, что
восставшие немного «заграбили» Рузаевку во время захвата Саранска и его
пределов…
Столь же странное ощущение производит и главка «Роман с
императрицей». По заглавию кажется, будто герой книги удостоился быть «в
случае» и стал фаворитом Екатерины Великой. Но увы! ничего этого не было, да
Струйский, кажется, едва ли даже и видел императрицу и, всю жизнь живя в
отдалении от оной, обуреваемый «инстинктом верноподданности», воспевал
«природные дарования русской государыни» (с. 143). И опять-таки непонятно: при
чем здесь какой-то «роман»? И почему жизнь «уединенного» русского помещика,
живущего как Скотинин или Простаковы, должна «читаться, как приключенческий роман»?
В приключенческом романе должны быть, по меньшей мере, «приключения». Читая
жизнеописание Струйского, я, как ни вчитывался, не нашел ни одного: родился, в
молодости служил в небольших чинах, вышел в отставку прапорщиком, был дважды
женат, почти безвыездно жил в имении. От своей Александры Петровны, «прекрасные
глаза» которой воспеты Заболоцким, за 25 лет имел 18 детей. Подобную биографию
можно охарактеризовать как угодно — только не как «приключенческую»…
В соответствии
с установкой на «воскрешение» забытого имени книга разделена на четыре неравные
части: «Род Струйских», «Дворянское гнездо» (то бишь описание ныне разрушенной
усадьбы Струйских в Рузаевке), «Судьба Н.Е. Струйского» и «Творчество
Струйского глазами современников и потомков». Установка на «воскрешение» всегда
привлекательна: и в глазах «массового» «пользователя», и в восприятии
специалистов. Эта привлекательность для «массовой» аудитории достигается и
намеком на «приключенческую» биографию, и пересказом всяких интересных — хоть и
не относящихся к делу — фактов, вроде обстоятельств пугачевского возмущения или
просветительских инициатив Екатерины II. «Нетрадиционная» привлекательность для
той же аудитории достигается тем, что автор как будто хочет втолковать всем
прелесть стихов Струйского и, дабы «по возможности облегчить восприятие
произведений писателя», перевести особенно архаичные обороты на современный
язык. Вот, к примеру, приводится стихотворное обращение пииты XVIII столетия к
дочери:
Покажут ей стези мои черты в ней многи,
По
коим может знать ко мне она дороги… —
и внизу дается примечание к слову
«стези»: «пути» (с. 48). Но смысл поэтического высказывания от того яснее не становится…
Или:
И где прельстившу мя
внезапу покорил,
Где впервый я
тобой, мой свет, возлюбовался… —
и снова примечания: «мя» — «меня»,
«внезапу» — «внезапно», «впервый» — «впервые» (с. 54)… Для более или менее
образованного читателя эти «примечания» излишни, а необразованный читатель,
боюсь, до этой книжки не дойдет.
Особенно выделены в книге две стороны
«деяний» Н.Е. Струйского: создание им в своей Рузаевке «вольной типографии» и
его поэтическое творчество. Собственно, обе эти деятельности взаимосвязаны, ибо
типографию в своей усадьбе богатый помещик Струйский организовал единственно
для того, чтобы «безвозбранно» выдавать в свет плоды собственных творческих
досугов.
В «прологе» к своему описанию жизни и
деяний Струйского Н.Л. Васильев дает броское сопоставление его с А.Н.
Радищевым, почти «земляком»: «Оба имели частные типографии и напечатали самые
“громкие” свои книги в Петербурге, причем, в одном и том же году: знаменитое
“Путешествие из Петербурга в Москву” и сейчас уже мало кому известные “Сочинения
Николая Струйского”. Но если Струйский являлся убежденным монархистом и
крепостником, то Радищев не менее страстно стремился разрушить деспотизм и
зависимость крестьян от помещиков. Соответственно первую книгу Екатерина II
приказала сжечь, второй же хвасталась перед иностранцами как свидетельством
просвещенности российского дворянства…» (с. 40). Оценок автор старается не
давать, но массовый «пользователь» привык уже к совершающемуся ныне процессу
«переписывания» даже и очень давней истории и к перемене «знаков» — с плюса на
минус. И действительно, что плохого в том, что «просвещенный» барин был в те
времена «убежденным монархистом и крепостником»? Он был вполне верен тому
режиму, который почитался в его время «передовым».
С образованным «пользователем» автор
предпочитает объясниться — и подробно рассуждает о своем герое, оказавшемся «в
плену поэзии». Дело в том, что поэт Струйский еще при жизни пользовался славой
графомана, причем (в отличие, скажем, от Д.И. Хвостова) графомана отнюдь не
безобидного. Его современник и приятель И.М. Долгоруков, сам не великий поэт
(Пушкин назвал его «стихоплет великородный»), вспоминал о Струйском: «Как о
сочинителе стихов я об нем не сожалел нимало, ибо он их писать совсем не умел и
щеголять имел право более их тиснением, нежели складом. Если бы век его
продолжился, он бы отяготил вселенную своими сочинениями, — хорошо сделала
судьба, что прекратила несносные его досуги». Приведя эту известную
характеристику (из «Капища моего сердца»), Н.Л. Васильев тут же в огромном отступлении
начинает «гвоздить» самого Долгорукова, чье творчество «может служить
иллюстрацией того же, в чем он упрекает своего современника» (с. 123). Всё оно
так (хотя, на мой вкус, стихи Долгорукова все же получше будут), но ведь
аргумент ad hominum («сам такой!») никогда ничего не доказывал… Тем более, что
помимо «великородного стихоплета» творчество Струйского в том же духе оценивали
М.А. Дмитриев, М.Н. Лонгинов, С.А. Венгеров, В.О. Ключевский и т.д. и т.п.
Позднейшие характеристики, шедшие от лица весьма образованных людей, не
понаслышке знакомых с творениями оного «пииты»: «полусумасшедший поэт-графоман»
(Н.П. Смирнов-Сокольский), «фантастический самодур XVIII века, прославившийся
своей литературной деятельностью» (А.В. Лебедев); «помещик-самодур, помешанный
на поэтическом творчестве» (Г.А. Гуковский) и т.п., — казалось бы, должны были
представить точную характеристику этого «поэта и верноподданного».
Но нет: автор книги о нем, приведя ряд
подобных оценок, и тут предлагает иной «знак»: «По нашему мнению, рузаевский
бард является одним из самобытнейших лириков прошлого» (с. 154).
Такую перемену «знака» неплохо бы
доказать. Н.Л. Васильев — доказывает. Начинает «от противного», сетуя на то,
«что серьезных работ, посвященных творчеству Струйского, до сих пор не было» и
что даже в литературной энциклопедии «скромная справка» о нем «появилась только
в дополнительном томе» (с. 152). Следующий тезис: да, в творчестве Струйского
«действительно можно найти много нелепостей», но эти «нелепости» объясняются
общими особенностями литературы того времени (с. 152). Помилуйте: в одно время
со Струйским писали выдающиеся стихи Державин и Карамзин, Муравьев и Львов,
Хемницер и Фонвизин, Богданович и Нелединский-Мелецкий — и о них-то
действительно написано немало «серьезных работ»…
Далее автор
сетует по поводу новейших увлечений «таким уродливым явлением, как барковщина»,
и в качестве отпора приводит «лучшее» любовное творение своего героя:
А мне твое лобзанье
Пресладостней нектара,
Иблейска слаще меда!
Тебе одни лишь токи
Прозрачной Ипокрены
Одни равняться могут?
Се ты, меня коснувшись,
Ко пению склоняешь
И в сердце удрученно,
Бореем чрез всю зиму,
Что было им томимо,
Вливаешь новы соки… и т.д. (с. 154)
По мнению исследователя, с этими виршами
«мы проникаем в интимный мир автора; перед нами едва ли не лирический дневник
поэта» (с. 154).
Далее приводятся подобные образчики
«чувственного эротизма» (типа: «С смертью лишь тоску избуду / Я прелестною
сражен…» и т.п. — с. 155). Потом намечается иная линия творчества Струйского —
сатиры («Чтоб общества врагов колико льзя карать»). Затем выделяются основные
жанры («послания, элегии и стихотворения анакреонтического характера»), дается
характеристика лирического героя («привлекает образованностью, рефлексией»),
рассматривается стихосложение поэта, который чаще всего использовал
«шестистопный ямб» и — вот диво! — «почти не обращался к четырехстопному ямбу»…
Все это как будто написано всерьез — в отличие от единственной «опоры» автора:
рецензии в «Московском телеграфе», явной ироничности которой Н.Л. Васильев
попросту не заметил…
Косвенным показателем качества творений
этого «самобытного» поэта оказывается и библиография: 53 номера «прижизненных
публикаций» и 9 посмертных архивных публикаций и перепечаток отдельных текстов
за 200 последующих лет. Столь же показательным оказывается и повествование о
деятельности «вольной типографии» (с. 100—121): сам Струйский выступает в этой
истории разве что как помещик-самодур, умевший заставить действительно
талантливых крестьян выступать во всякой роли — даже и наборщиков, и
художников…
Словом, как кажется, в жизнеописании
этого «поэта и верноподданного» Н.Л. Васильев достиг обратного результата.
ВОСТОК В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XVIII —
НАЧАЛА ХХ ВЕКА: Знакомство. Переводы. Восприятие. — М.: ИМЛИ РАН, 2004. — 253
с. — 800 экз.
Содержание:
Рифтин Б.Л. Русские переводы китайской литературы в XVIII — первой
половине XIX в.; Гринцер П.А. Ранний этап русско-индийских литературных
связей. «Саконтала» Карамзина; Намитокова З.А. Ислам, Коран, Мухаммад —
что знали о них в России «Пушкинского века»: переводы и издания, исследования и
подражания; Рехо К. Диалог культур: Лев Толстой и Лао-цзы; Никулин
Н.И. Н.Г. Гарин-Михайловский как собиратель корейского повествовательного
фольклора; Никулин Н.И. Россия и Вьетнам: отражение в литературе ранних
этапов взаимного знакомства; Намитокова З.А. Египет и египтяне в русской
литературе о странствиях; Белова К.А. Константинополь и «Третий Рим» в
«Дневнике писателя» Ф.М. Достоевского; Садокова А.Р. Япония и японцы во
«Фрегате “Паллада”» И.А. Гончарова; Черкасский В.Б. Образ Востока в
творческом сознании Блока. К проблеме блоковской концепции мировой истории
культуры.
БАТЮШКОВ: Исследования и материалы: Сб.
науч. трудов. — Череповец: Череповецкий гос. ун-т, 2002. — 379 с. — 200 экз.
Из содержания: Серман И.З. К.Н.
Батюшков и М.Н. Муравьев (история одной загадки); Жилякова Э.М. Художественное
наследие М.Н. Муравьева в восприятии К.Н. Батюшкова («Обитатель предместия»,
«Эмилиевы письма» и «Опыты в прозе»); Савченко Т.Т. «Опыты в стихах и
прозе» К.Н. Батюшкова (к проблеме жанровой формы); Володина Н.В. Проблема
соотношения автора и героя лирики Батюшкова; Старостина Г.В. «Опыты в
прозе» К.Н. Батюшкова и «Опыты» М. Монтеня (к проблеме межжанровых структур); Петров
А.В. Письма К.Н. Батюшкова 1807—1811 годов и становление «маленькой
философии»; Янушкевич А.С. Книги К.Н. Батюшкова в библиотеке В.А.
Жуковского; Пономарева Т.А. Традиция Батюшкова в лирике ХХ века: К
постановке вопроса; Рыбальченко Т.Л. К. Батюшков и И. Бродский:
интерпретация образа Одиссея; Лазарчук Р.М. Сестра поэта, помещица
сельца Хантонова (из архивных разысканий о В.Н. Соколовой, урожденной
Батюшковой); Из писем родных к К.Н. Батюшкову / Публ. П.Р. Заборова; Письма
Н.Л. Батюшкова к К.Н. Батюшкову / Публ. Р.М. Лазарчук; Письма Н.И. Гнедича к
К.Н. Батюшкову / Публ. А.В. Чернова; Письма И.С. Батюшкова, Д.Н. Блудова, Л.В.
Давыдова, А.Е. и И.Е. Дмитриевых, С.П. Жихарева, А.Е. Измайлова, Н.А.
Кокошкина, С.М. Лунина, Е.Ф. Муравьевой, А.Н. Оленина, А.П. Полозова к К.Н.
Батюшкову / Публ. В.А. Кошелева; Чекалова И.В. Новые материалы к
биографии родственников К.Н. Батюшкова (по документам Государственного архива
Вологодской области).
МОСКОВСКИЙ ПУШКИНИСТ: Ежегодный сборник.
XI / Сост. В.С. Непомнящий. — М.: ИМЛИ РАН, 2005. — 373.
— 1500 экз.
Из содержания: Есипов В. Вокруг
«Пророка»; Есипов В. Около «Тени Баркова»; Вильк Е.А. Книги
культуры и книги судьбы: Пушкин: поэзия и библиография; Медриш Д.Н. Пушкин-лирик
и народная песня («Я вас любил…»); Фейнберг Л.Е. Сонатная форма в поэзии
Пушкина (Продолжение [нач. в вып. VII]); Асоян А.А. Орфический сюжет в
«Евгении Онегине»; Листов В.С. «Наследника нам не оставит он»: К истолкованию
образа «черного человека» по источникам, известным автору «Моцарта и Сальери»; Рогачевский
А. Фигура умолчания в «Повестях Белкина» (Некоторые наблюдения); Пискунова
С.И. «Капитанская дочка»: от плутовского романа к семейной хронике; Смирнова
Н.В. «По изустным преданиям…»: Еще раз о Пушкине и письме Петра I из
прутского окружения; Седова Г.М. «Будь спокойна, ты ни в чем не
виновата…»: (Н.Н. Пушкина в январе—феврале 1837 года).
Буренина О.Д. СИМВОЛИСТСКИЙ АБСУРД И
ЕГО ТРАДИЦИИ В ЛИТЕРАТУРЕ И КУЛЬТУРЕ ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЫ ХХ ВЕКА. — СПб.: Алетейя,
2005. — 332 с. — 1000 экз.
Книгу эту прочитать, безусловно, стоит.
Она будет полезна как для теоретиков литературы и культуры (первая глава,
рассказывающая об истории понятия «абсурд» и о традиции понимания его в
различные времена, весьма насыщена и основана на материалах, далеко не всегда
используемых русскими авторами), многие наблюдения вполне оригинальны и
интересны. И все же надо признаться, что закрываешь ее с чувством
неудовлетворенности. Почему?
Прежде
всего, потому, что она обманывает ожидания. От книги с таким названием ждешь
прежде всего анализа абсурда в литературе и культуре символизма, а получаешь
разговор на самые различные темы, далеко не всегда с символизмом хоть в
какой-либо степени связанные. Давайте посмотрим вместе. Первая глава посвящена,
как уже было сказано, теории, а конкретные ее применения связаны в основном с
театром абсурда и обэриутами. Вторая глава, действительно, говорит о символизме
(излишне широко, на наш взгляд, понимаемом, но все же о символизме). В третьей
речь идет о представлении творчества символистов в пародии и карикатуре, вовсе
не обязательно исходящих из собственно символистского лагеря и совсем не
обязательно абсурдных. Четвертая анализирует сперва «Азбуку» Александра Бенуа,
к символизму имеющую отношение лишь очень опосредованное, а потом, касаясь
немаловажной проблемы перехода символистского театра в театр абсурда, ее не
анализирует, а лишь слегка задевает по касательной. Проза Н. Санжарь,
разбираемая в пятой главе, имеет слишком мало отношения к символизму, чтобы
относиться впрямую к главной теме книги. Седьмая глава основана на осмыслении
различных произведений Шагала, Лисицкого, Филонова, Кузмина, Вагинова,
Кржижановского, Тынянова и Хармса, и лишь утверждение автора, что «их
творчество было сформировано под влиянием символистского абсурда» (с. 267),
практически ничем далее не подтверждаемое, служит внешней привязкой к теме
книги; вторая же часть — анализ «реющего тела», преимущественно воплощаемого в
изобразительном искусстве, — и вовсе основан на творчестве художников авангарда
(и отчасти — на массовом искусстве). Лишь первый раздел шестой главы, где
набоковское «Отчаяние» анализируется на фоне прозы Сологуба, с темой связано.
По самому приблизительному подсчету, к абсурду в символизме имеет отношение
менее трети работы.
Но, может быть, острота и тонкость
наблюдений искупают отвлечения от темы?
Возьмем почти наугад один раздел книги,
посвященный карикатуре неизвестного автора (и действительно, не исключено, что
С.М. Городецкого), впервые напечатанной лишь в 1937 г., но посвященной ситуации
конца 1909 г.
По мнению автора, «карикатура эта
представляет собой, во-первых, пародию на авторов-символистов: Сологуба,
Брюсова, Вяч. Иванова, Бальмонта, Блока. Во-вторых, карикатура пародирует
авторов, весьма близких в то время символизму: Кузмина, Леонида Андореева,
Арцыбашева, Городецкого, Ремизова, Куприна. Большинство литераторов,
изображенных на картине (кроме Бальмонта, Кузмина, Куприна и Арцыбашева), было
членами так называемой “мистико-анархической” группы, во главе которой в
1905—1907 гг.
стояли Чулков и Вяч. Иванов» (с. 154—
155; особенности авторского текста сохранены).
Прежде всего, хочется сказать, что
карикатура и пародия — вещи принципиально различные; в веками определившемся
понимании карикатура может быть пародией только в том случае, если посвящена
произведению визуального искусства. Ни малейшей пародийности в воспроизведенной
карикатуре нет.
Во-вторых, Арцыбашев и Куприн ни
малейшего отношения к символизму никогда не имели и самими символистами
воспринимались как враги. В-третьих, существование «мистико-анархической
группы» решительно отрицали все, так или иначе связанные с «мистическим
анархизмом», действительно существовавшим умонастроением внутри символизма.
Брюсов был яростным врагом этого самого мистического анархизма, Сологуб стоял в
стороне, Леонид Андреев тоже, да и Ремизова мало кто к «факельщикам» причислял
— так что от всего «большинства» остаются лишь Блок, Иванов и Городецкий. Из
этого следует один, но совершенно определенный вывод: карикатура эта, равно как
и стихотворная подпись к ней, относятся отнюдь не к символизму, а к состоянию
всей русской литературы в лице самых модных на текущий момент ее
представителей. Потому-то в ней нет таких символистов, как Белый, Волошин,
Мережковские, еще не достигших своей популярности или уже растерявших ее,
потому же нет Горького и других авторов «Знания» и даже еще живого к тому
времени Льва Толстого.
Далее довольно подробно говорится о том,
что в центре картины Вяч. Иванов изображен «в центральном образе статуи» (с.
155). Кажется, нет никаких оснований, кроме желания определенным образом
истолковать его фигуру, говорить о том, что это статуя. А сама поза для
русского читателя, хотя бы время от времени посещавшего церковь, была
совершенно определенной: это поза Богоматери Оранты. Не будем здесь гадать, что
это должно обозначать в символическом строе карикатуры, а двинемся по тексту
книги далее.
Что
значит: «…в издательстве “Шиповник” (№ 3, 1907; № 7, 1908; № 10, 1909)
выходит трилогия Сологуба “Навьи чары” (в позднем названии “Творимая легенда”)»
(с. 157)? Ника-кой трилогии под таким названием не существовало: в первом из
названных номеров альманахов издательства «Шиповник» (а не в самом
издательстве, т.е. в виде отдельной книги) была напечатана «Творимая легенда:
Первая часть романа “Навьи чары”», во втором — «Капли крови: 2-я часть романа
“Навьи чары”», а в третьем — «Навьи чары (Часть 3-я: “Королева Ортруда”)». Но
был ведь еще «Дым и пепел», напечатанный в альманахе «Земля» (Т. 10—11),
выпускаемом не издательством «Шиповник».
Еще
несколько авторских суждений, которые вызывают несогласие: «…с появлением
нового журнала («Аполлон». — Н.Б.) завершается целая эпоха —
символистская» (с. 158). По крайней мере до конца 1910 г. «Аполлон» вполне
находится в символистской парадигме, — это факт общеизвестный. «…бровь поэта
(Бальмонта. — Н.Б.) изображена в виде перевернутой чайки» (с. 160) — из
этого наблюдения делаются многочисленные выводы, ставящиеся под сомнение тем
обстоятельством, что и на наиболее известном портрете поэта (работы Н.П.
Ульянова, тот же 1909 г.) брови имеют именно такое очертание; сходство с
оригиналом принято за расчетливый полемический ход. «Картинка может
представлять собой возможную карикатуру на личное участие Блока в любительских
спектаклях <…> в частности, на исполнение им в 1899 г. роли пушкинского
Дон-Гуана» (с. 160—161), — интересно, откуда Городецкий (если он на самом деле
автор карикатуры) мог об этом знать? Карикатура на Кузмина не является
оригинальным изобретением автора, а копирует многочисленные аналогичные
картинки 1907— 1908 гг. (см. о них, напр.: Малмстад Дж. Бани, проституты и
секс-клуб: восприятие «Крыльев» М. Кузмина // Эротизм без берегов. М., 2004. С.
136— 137). Привязка изображения и стихотворной характеристики Арцыбашева к
конкретному случаю явно натянута: речь идет просто-напросто о том, что в
Германии «Санин» обладал колоссальной популярностью, почти такой же, как в
России (см., напр., в письме Б.В. Томашевского к другу в августе 1909 г.:
«Отмечу, что, как всякий немецкий город, Innsbruck осенен двумя всегерманскими
знаменитостями: Zeppelin’ом и нашим родным Саниным (что здесь пишется Ssanin —
не совсем красиво). Последний встретил меня своей желтой обложкой, лишь только
я вступил на Кельнский вокзал, он же кивает мне с заманчивыми аншлагами “3 Mal
verboten” и т.д. и здесь на витринах Иннсбрука. Мне немного стыдно за Россию.
Ведь много же вещей и лучше Санина появилось у нас. Почему же он один
фигурирует в Германии?» (РГБ. Ф. 645. Карт. 40. Ед. хр. 10. Л. 3 об). «Весы»
вовсе не сменились «Аполлоном» (с. 166): первый номер нового журнала появился в
октябре 1909 г., когда «Весы» еще выходили. На той же странице утверждается,
что анализируемая карикатура изображает Андрея Белого, но двенадцатью
страницами ранее автор подробно обосновывал, почему его там нет и быть не
может. Городецкий был исключен из числа сотрудников «Весов» вовсе не за выпады
против Брюсова, Белого и Сергея Соловьева, а за «издевательство над
национальностями» (как определил это М.Ф. Ликиардопуло) других сотрудников
журнала.
Продолжать ли? Уверяем читателя, что
подавляющее большинство других доводов автора находится в столь же напряженных
отношениях с историей литературы. Но самое главное — никакого отношения к
символистскому абсурду все сказанное автором не имеет. Любая профессиональная
карикатура той эпохи будет работать по тем же принципам, что и анализируемая:
имея в виду не только внешность «портретируемого», но и его произведения;
исходя из некоего общего представления о литературной иерархии; гротескно
преображая тело и его окружение и так далее.
Особенно явственны просчеты автора в тех
случаях, когда демонстративно оставляется в стороне реальная хронология
событий. Вот, например, про один рисунок из «Азбуки в картинках» Александра
Бенуа говорится: «…можно отыскать в ней достаточно много примеров негативного
подобия символистской картины мира. Падающая башня обнаруживает определенное
сходство с петербургской квартирой Вяч. Иванова, известной как “башня”» (с.
197). Казалось бы, все правильно. Однако чуть ранее говорится, что работа над
книгой была закончена Бенуа летом 1904 г., в 1905 г. она вышла в свет. Но ведь
Ивановы устроились «на башне» только летом 1905 г., а Бенуа стал там бывать
значительно позже: еще весной 1906 г. он только меч-тал о том, чтобы посетить
квартиру Ивановых. А на с. 286 вполне изящно проводится мысль о том, что Н.Ф.
Федоров и В.С. Соловьев (и другие авторы) в своих утопиях опирались на
достижения авиации. Увы! оба они скончались в самом начале ХХ в., а авиация в
России стала появляться лишь в конце 1900-х гг., то есть после их смерти, и ни
одно произведение, о котором автор трактует, не может быть сколько-нибудь
очевидно привязано к мыслям Соловьева и Федорова.
Повторим: среди
массы наблюдений О. Бурениной есть и вполне интересные. Но система, в которую
они встроены, получилась чрезвычайно непрочной, рассыпающейся при первом
дуновении даже не урагана, изображенного на картинке Бенуа, а просто легкого
ветерка.
В.Я. БРЮСОВ И РУССКИЙ МОДЕРНИЗМ / Сост.
О.А. Лекманов. — М.: ИМЛИ РАН, 2004. — 351 с. — 500 экз.
Содержание: Кожевникова Н.А. Сравнения
и метафоры в поэзии В.Я. Брюсова; Завельский А.А., Завельская Д.А. Метафора
и символ в творчестве Валерия Брюсова; Богомолов Н.А. Читая брюсовскую
переписку (несколько заметок); Магомедова Д.М. О брюсовском источнике
названия цикла А. Блока «Арфы и скрипки»; Орлицкий Ю.Б. В.Я. Брюсов в
истории стиха и прозы; Геворкян Армен. Несколько наблюдений над
стихотворением В.Я. Брюсова «По твоей улыбке сонной…» (к вопросу о звуковой
символике и музыкальной форме); Устинов А.Б. Поэтические прогулки
Василия Комаровского, или Частный случай «антиномичности поэтики русского
модернизма»; Полонский В.В. Опыты историософской прозы в русской
литературе начала ХХ века; Пильд Леа. Иероним Ясинский и русские
декаденты (о прототипах в романе «Прекрасные уроды»); Лекманов О.А. О
книге Владимира Нарбута «Аллилуйя» (1912); Беспрозванный В. Анна
Ахматова — Владимир Нарбут: К проблеме литературного диалога; Шиндин С.Г. Фрагмент
поэтического диалога Мандельштама и Гумилева: к рецепции образа Айя-София в
культуре «серебряного века»; Сергеева-Клятис А.Ю. «Из стакана в стакан»:
(Из комментария к стихотворению Мандельштама «Батюшков»); Мамедова Н.Ф. История
одной командировки: Материалы к биографии Н.Н. Евреинова; Разумова Е.,
Свердлов М. Пафос диахронии в филологических текстах круга М. Бах-тина и
романе К. Вагинова «Козлиная песнь»; Шиндина О.В. От оживающей статуи к
неживому гомункулу: алхимическая тема в раннем творчестве Каверина; Устинов
А.Б. Из истории литературной жизни Одессы конца 1910-х годов: [о В.С.
Бабаджане]; «Стремление обновить не только форму»: (Письма П.М. Пильского к
В.Я. Брюсову) / Публ., подгот. текста, предисл. и примеч. Т. Исмагуловой; Зенкевич
Михаил. Альтиметр / Публ., подгот. текста и предисл. С.Е. Зенкевича.
РУССКИЙ ИМАЖИНИЗМ: ИСТОРИЯ, ТЕОРИЯ,
ПРАКТИКА / Под ред. В.А. Дроздкова, А.Н. Захарова, Т.К. Савченко. — М.: Линор,
2003. — 520 с. — 300 экз.
Даже при самом
поверхностном знакомстве издание, подготовленное на основе докладов,
прочитанных в апреле 2003 г. на конференции к 110-летию со дня рождения Вадима
Шершеневича, оставляет ощущение пестроты несколько большей, чем в принципе
предполагает жанр сборника материалов. Помимо собственно текстов докладов, оно
включает также (на правах набора иллюстраций) своего рода литературную выставку
— эхо экспозиции, проходившей в стенах Государственного Литературного музея
одновременно с филологическим форумом. Кроме того, публикуется достаточно
объемный корпус писем к Гордону Маквею Александра Кусикова, Александра Бахраха
и Виктора Мануйлова. В 1963—1968 гг., работая над диссертацией о жизни и
творчестве Есенина, Г. Маквей разослал анкету с вопроса-ми о поэте его коллегам
по литературному цеху. Анкета стала поводом к началу нескольких эпистолярных
диалогов, отрывки из которых и предлагаются ныне вниманию заинтересованных
читателей. Необходимо отметить, что, несмотря на информационную и эмоциональную
наполненность публикуемых писем, в случае, если бы повод для публикации не
представился, они, вероятно, еще долгое время безвестно хранились бы в личном
собрании своего адресата.
Любопытным образом пестрота содержания
книги о русском имажинизме очень созвучна духу этого литературного направления,
участникам которого не удалось в свое время прийти к единым взглядам даже на
основополагающее для них понятие «образ». Если же пробовать охарактеризовать
издание совсем коротко, то более все-го подошло бы словосочетание, ставшее в
1919 г. названием одного из стихотворений Шершеневича: «каталог образов». В
самом широком смысле: от фотографических и биографических портретов участников
группы, их литературных и эпистолярных автопортретов, образов поэтического
языка, портретов их литературных «потомков» — мелоимажинистов и куртуазных
маньеристов, — до образов исследователей имажинизма, некоторые из которых
поместили в книгу целые циклы статей, своего рода микромонографии, — по
три-четыре (В.А. Сухов, Т.К. Савченко, Э.Б. Мекш), а то и по шесть (В.А.
Дроздков) текстов.
Вероятно, было бы неплохо, если бы со
временем переросли в отдельную книжку работы В. Дроздкова о Шершеневиче
(«Зарождение русского имажинизма в творчестве Шершеневича (хронология событий,
1911—1916 го-ды)», «Шершеневич и Есенин: Биографические и творческие параллели
в контексте споров о содержании имажинистской поэзии», «Идейное противостояние
поэтов: “Крематорий” Шершеневича и “Облако в штанах” Маяковского», «Книга
Шершеневича “И так итог” в свете его отношений с Юлией Дижур»), содержащие
обширную биографическую, библиографическую и текстологическую информацию. На
страницах сборника В. Дроздков не только приводит исследования,
посвященные творчеству Шершеневича, но и публикует его прежде неизвестные
стихотворения из собрания РГАЛИ, а также впервые печатает не опубликованную
ранее по цензурным соображениям рецензию О. Мочаловой на книгу «И так итог»
(1926). Безусловно, заслуживают отдельного внимания и труды В. Сухова о
Мариенгофе, творчество которого автор рассматривает поочередно в нескольких
аспектах: «на фоне» Пушкина и Есенина («“Не назад к Пушкину, а вперед от
Пушкина” (пушкинские традиции в творческом осмыслении А. Мариенгофа и
поэтов-имажинистов)»; «Есенин и Мариенгоф (к проблеме личных и творческих
взаимоотношений)»), а также в контексте общего для имажинистов интереса к
урбанистической тематике («Образ города в творчестве А. Мариенгофа и
поэтов-имажинистов»). Небезынтересное исследование имажинистского интертекста
бы получиться у Э. Мекша, представившего в сборнике среди прочего
любопытную статью «Поэт и время в книге Вадима Шершеневича “Лошадь как
лошадь”», в которой заявленная тема рассматривается в русле взаимоотношений
Шершеневича и Маяковского, и шире — имажинизма и футуризма. А вот включать в
гипотетическую монографию статью «Традиции имажинизма в новелле Сигизмунда
Кржижановского “Квадрат Пегаса”» я бы Э. Мекшу настоятельно не рекомендовала.
Автор, поражая смелостью воображения и следуя несколько своеобразной логике,
утверждает, что связь новеллы Кржижановского 1921 г. с поэтикой имажинистов
непременно должна присутствовать по той причине, что в 1924 г. другое его
сочинение — «История пророка» — было напечатано в том же, 4-м номере журнала
«Гостиница для путешествующих в прекрасном», в котором публиковалась
исследовательская статья Ивана Грузинова «Конь. Анализ образа». Каким образом
«лошадиная номинация» новеллы Кржижановского связана с «лошадиными» прозвищами
поэтов: Есенина — «Вятка», Шершеневича — «орловский рысак» и Мариенгофа —
«породистый гунтер», о чем смело заявляет Э. Мекш (с. 340), честно говоря, тоже
не очень понятно. И подобных далеко идущих утверждений в статье немало.
Кржижановский в самом деле общался с имажинистами (В. Шершеневичем, Н. и Б.
Эрдманами, Г. Якуловым), приятельствовал с А. Мариенгофом, но если уж браться
разрабатывать тему возможных их творческих взаимоотношений, то куда логичнее
было бы начать с другого текста — повести Кржижановского «Штемпель: Москва»
(1921), в которой уделено несколько страниц специфически «московской» литературе
и, в частности, — на фоне широкого контекста — имажинизму. Сопоставив
художественное высказывание Кржижановского с манифестами и поэзией имажинистов
и контекстом повести в целом, можно было бы, вероятно, прийти к небезынтересным
методологическим и текстологическим результатам. Э. Мекш, к сожалению, пошел
более сложным и менее оправданным путем. И уж совсем к области курьезов
относится тот факт, что в эпиграфе, предпосланном его работе, Мекш приписал
(хотелось бы верить, что невольно) Сигизмунду Кржижановскому общеизвестную
формулировку принципа категорического императива Иммануила Канта: «Звездное
небо надо мной — моральный закон во мне».
Не меньшее удивление вызывает объемная
статья Е.А. Самоделовой «Московским имажинизм в “зеркале” одного
документа», где в качестве «зеркала» выступает рисунок с надписями имажинистов
из рукописного альбома А.Е. Крученых. Рисунок, сообщает автор, представляет
собой изображенное в центре листа «погребальное архитектурное сооружение» со
вписанными внутрь его контура фамилиями Есенина и Мариенгофа, окруженное
подписями других участников группы. Далее рассматривается отношение имажинистов
к масонству, этимология названия имажинизма и слова «склеп», символика корабля
в европейской культуре и богородичные мотивы в творчестве Есенина. В финале же
выясняется, что всеми этими изысканиями автор занималась с единственной
скромной целью: чтобы «подчеркнуть задор молодости имажинистов, их умение
наслаждаться литературной игрой и жить внутри “смеховой культуры”» (с. 137).
При этом смысл рисунка так и остается непроясненным. Между тем, пониманию
означенного смысла мог бы, как минимум, способствовать, например, следующий
факт. В свое время на стене в кафе «Союза поэтов», фактическими хозяевами
которого с 1919 г. являлись имажинисты, был нарисован, по словам Н.И.
Харджиева, склеп со «вписанными в него» именами поэтов-символистов, Маяковского
и Каменского (см.: Харджиев Н. Из материалов о Маяковском // Recerche
Slavistiche 1980— 1981. Vol. 27/28. P. 286). Однако Е. Самоделова об этом изображении,
параллельном рассматриваемому ею рисунку, к сожалению, не упоминает.
Возвращаясь к
характеристике содержания сборника в целом, нельзя не обратить внимание еще на
одну его особенность. Как известно, на протяжении десятилетий, прошедших с
момента прекращения деятельности имажинистов как группы, исследователи говорили
о них, в основном, применительно к контексту биографии и творчества Есенина.
Авторы публикаций, вошедших в книгу, ни в коей мере не оспаривают звездный
статус есенинской поэзии. Тем не менее они действуют наперекор установившейся
традиции, смещая акценты внимания с Есенина на «виновника торжества» — Вадима
Шершеневича. В результате актуализируются проблемы русского имажинизма как
литературной «школы», что, при учете второстепенности места, которое до сих пор
отводилось имажинизму в традиционных курсах истории советской литературы и
учебных пособиях, выглядит как безусловная новация.
Смолицкий С.В. НА БАНКОВСКОМ: ЛЕТОПИСЬ
СЕМЬИ В ИНТЕРЬЕРЕ ГОРОДА. — М.: Дом-музей Марины Цветаевой, 2004. — 319 с. —
1000 экз.
Книга эта не
является чистым мемуаром. Большая ее часть — события, которые происходили до
рождения автора и были рассказаны или записаны другими людьми. Основным персонажем
является квартира в старом московском доме, а автор, донесший до читателя
связанные с ней истории, скорее рупор ее памяти и ее духа. Речь тут идет о
событиях и людях, «оставивших заметный след в нашей культуре и истории» (с. 6),
однако сам автор не является представителем среды художественной культуры.
Итак: квартира № 31 (позже — № 10) в доме
№ 22 по улице Мясницкой/Кирова (соответственно, № 2 по Банковскому переулку).
Повествование начинается с того момента, когда в эту квартиру въехал Лев Семенович
Штих со своей семьей — прадед Сергея Смолицкого (конец 1890-х гг.), а кончается
со смертью последнего из семьи, закончившего свою жизнь в этой квартире, — мужа
старшей дочери Льва Семеновича — Николая Розова (в конце 1970-х гг.). Судьба
семьи Штихов неоднократно пересекалась с судьбами многих деятелей отечественной
культуры — от семьи Пастернаков и Б. Лавренева до Б. Окуджавы, С. Бирман и Д.
Донцовой. В книге упоминаются шесть поколений семьи Штихов/Смолицких, однако в
основном речь идет о трех.
Старший сын Л.С. Штиха Александр дружил с
Борисом Пастернаком с детских лет и вплоть до смерти последнего. Автор книги
вспоминает немало историй, связывавших этих людей, включая довольно резкие
слова уже состоявшегося поэта Бориса о поэтических опытах Александра. Однако не
учитывается один довольно интересный факт. Друзья в жизни часто оказывались
соперниками, что, может быть, и не очень явно влияло собственно на
взаимоотношения, однако один из героев «Доктора Живаго», по сюжету
противостоящий Юрию, носит фамилию Комаровский (фамилия Штих переводится как
«укус насекомого», соотносимый, в первую очередь, с комаром).
Кроме уже названных в компанию входили:
младший брат Александра Михаил, Винограды — Елена, Валериан и Владимир, Вадим
Шершеневич, Сергей Бобров, Сергей Листопад, Константин Локс, Сергей Дурылин и
др.
Михаил Штих (автор книги «Разрешите
доложить» — М., 1954) с 1924 г. работал в газете «Гудок» и печатался на
легендарной четвертой полосе. В это же время в газете работали Михаил Булгаков,
Юрий Олеша, Илья Ильф и Евгений Петров. С. Смолицкий отмечает, что в число
авторов «12 стульев» мог войти и Штих, однако, «обдумав все, Миша от
соавторства отказался. Во-первых, <…> ему показалась дикой сама идея —
писать втроем один роман. Во-вторых, у него сложились непростые отношения с
Катаевым» (с. 128), который был автором идеи создания романа. С Михаилом Штихом
связана еще одна интересная история: он был знаком с Софьей Мейльман, чьей
родственницей была Евгения Лурье, с которой Михаил Штих познакомился, а после представил
ее Борису Пастернаку. Один раз произошел такой случай, который описывает сам
Михаил Штих: «На этот раз я ушел раньше Жени, и она с Борей проводили меня до
трамвая. И я как-то, почти машинально, попрощался с ними сразу двумя руками и
вложил руку Жени в Борину. И Боря прогудел: “как это у тебя хорошо получилось”»
(с. 92). С. Смолицкий предполагает, что именно этот жест описан в «Докторе
Живаго» в эпизоде, где умирающая Анна Ивановна складывает руки Юры и Тони
Громеко.
Дочь Александра Штиха Наталья работала в
журнале «Театр». В то время, когда она туда пришла, главным редактором журнала
был драматург Николай Погодин. Автор приводит один эпизод, ярко характеризующий
этого человека. Дело было во время борьбы с «безродным космополитизмом», когда
Наталья Александровна «влетела к нему в кабинет, закрыла за собой дверь и
выпалила подготовленную заранее речь о том, что папа ее — еврей и скрывать этот
факт она не собирается, чем бы он ей ни грозил, и так далее. Погодин
побагровел, обматерил ее и крикнул что-то вроде: “Девчонка, ты за кого меня
принимаешь? Пошла вон отсюда, и чтобы ни звука на эту тему за этой дверью!” — и
“девчонка” всегда помнила эту ругань с огромной благодарностью» (с. 212).
Помимо
литературных, в книге много сюжетов, посвященных просто Москве и москвичам XX
века.
Г. Гильберштейн
ЦЕНЗУРА В
СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ. 1917—1991: ДОКУМЕНТЫ / Сост. А.В. Блюм; коммент. В.Г.
Воловникова. — М.: РОССПЭН, 2004. — XXII, 576 с. — 1000 экз. — (Культура и власть от Сталина до Горбачева.
Документы).
Был ли Ульянов-Ленин дворянином? Конечно,
был, потому что его отец Илья Николаевич выслужил звание потомственного
дворянина. Но можно ли было о сем известном факте известить читателя? Нет,
нельзя, потому что главный саратовский цензор запрещал крамольное, по его разумению,
словосочетание «дворянин Владимир Ульянов» (пример из моей работы в Приволжском
издательстве). А если бы кому-нибудь пришло в голову написать хоть что-нибудь о
цензуре? Боже упаси: советская цензура категорически запрещала даже самое
безобидное упоминание о себе самой — таинственной, все видящей и всех карающей.
А.В. Блюм много лет посвятил кропотливому
и дотошному изучению советской цензуры. Сборник документов о советской цензуре,
составленный им и прокомментированный В.Г. Воловниковым, подготовлен при помощи
Института русской и советской культуры имени Ю.М. Лотмана (Бохум, ФРГ) и Союза
фондов поддержки немецкой культуры (Эссен, ФРГ). В книге представлены архивные
документы, подавляющее большинство которых никогда не публиковалось раньше и
которые были помечены грозными грифами «Секретно» и «Совершенно секретно».
Сборник — второе, в значительной степени дополненное и исправленное издание
вышедшего в ФРГ тома: Arlen V. Bljum (Hg.) Zensur in der
UdSSR. Archivdokumente. 1917— 1991 (Dokumente und Analysen zur rus-sischen und
sowjetischen Kultur. Band
13/II. Bochum, 1999).
Сложность выявления цензурных документов
в том, что ученые до сих пор не имеют доступа ко многим архивным фондам, а
многие документы были уничтожены в 1991 г. — перед самой кончиной советского
режима. Ответственные лица, к которым не раз обращались А.В. Блюм и его
коллеги, уверяли их, будто архив Главлита за 1922—1937 гг. утерян, что,
понятно, более чем сомнительно. Но в Петербургском архиве литературы и
искусства сохранился большой фонд Петроградского гублита (позже —
Леноблгорлита), в котором находятся практически все распоряжения, циркуляры,
сообщения о конфискациях и прочих репрессиях против печати, поступавшие из
Москвы. Это позволило А.В. Блюму с большой степенью точности и полноты
реконструировать деяния не только ленинградской, но и общесоюзной цензуры.
В сборнике публикуется 469 документов —
малая доля того, что осталось от советского «министерства правды».
Расположенные в хронологическом порядке, они дают объемную картину перманентного
удушения отечественной культуры, тотального контроля буквально за всем, что
только можно было проверять и запрещать: от стенных газет до центральной
печати, от почтовых открыток до радиопередач, от книг до конфетных оберток.
Однако запретители, оказывается,
предусмотрели далеко не все. Цензоры, как правило, не смотрели повторно
издаваемые книги, тут можно было править без огляда на стража литературного
порядка. Так в 1965 г. в «Советском писателе» проскочило в печать второе
издание знаменитой книги Аркадия Белинкова «Юрий Тынянов», где было едко и
точно сказано о советской придворной литературе на фоне подлинной советской
истории.
На самой заре советской власти народный
комиссар по военным делам Л.Д. Троцкий устроил разнос военной цензуре, которая
не пропустила в печать сообщение о взятии белыми Перми: «Падение Перми не может
составлять тайны для наших врагов. Взяв Пермь, они прокричали об этом на весь
мир. Французский министр Пижон хвастался взятием Перми перед французским
парламентом. Стало быть, цензура попыталась скрыть от русского народа то, что
знают его враги. Это прием старого режима; нам незачем скрывать наши отдельные
неудачи». Как справедливо замечает комментатор В.Г. Воловников, это был,
кажется, первый (и последний) случай, когда цензура получила нагоняй за усердие
не по разуму.
В те же годы цензуре очень не понравился
«грубомалеванный сервилистический ура-революционизм Городецкого (поэма “Красный
Питер”)», который в итоге может «привести к эффекту, вполне противоположному
желаемому». Больше, насколько известно, это ведомство никогда не выговаривало
писателям за это.
В
1922 г. власть объединяет все виды цензуры в одно ведомство — Главное
управление по делам литературы и издательств при Наркомпросе — таинственный и
всемогущий Главлит. Едва возникнув, этот орган тут же выпустил директивное
распоряжение об «изъятии из статей наиболее острых мест (фактов, цифр,
характеристик), компрометирующих Советскую Власть и Компартию». Что только не
засекречивалось в СССР: «статистические данные о беспризорных и безработных
элементах, контрреволюционных налетах на правительственные учреждения»,
информация об антибольшевистских восстаниях и покушениях, «сведения о работе
ГПУ и шпионаже СССР за границей», «о подпольной работе Коминтерна, о его связи
с Советским Правительством, о средствах на агитацию и пропаганду за границей»,
«сведения о количестве политических преступлений, партийном составе обвиняемых
и о количестве приговоров суда, связанных с применением высшей меры наказания»,
информация «о волнениях, забастовках, беспорядках, манифестациях и т. п., о
политических настроениях в рабоче-крестьянских массах», «сведения об
административных высылках социально-опасного элемента, как массовых, так и
единичных», «сведения о санитарном состоянии мест заключения», «сообщения о
самоубийствах и случаях умопомешательства на почве безработицы и голода»,
сведения и рассуждения «тревожного характера о перспективах урожая в настоящем
году», сообщения о железнодорожных и авиационных авариях, о космических и
атомных катастрофах, о ремонте в Большом — правительственном! — театре и т. д.
и т. п.
Свою глобальную задачу Главлит четко
определил в 1926 г.: «…ликвидировать литературу, направленную против советского
строительства». Как гордо аттестовал в 1931 г. свою контору ее первый начальник
П.И. Лебедев-Полянский, Главлит был «своего рода ГПУ в литературе».
В сборнике тысячи примеров «бдительности»
цензуры, доходящей порой до полного кретинизма. Чего только стоит многолетняя и
бесплодная борьба с буржуазным фокстротом, решение запретить публиковать более
трети сочинений Чехова, попытка не допустить печатание детской сказки «Курочка
ряба», запрещение сказки П.П. Ершова «Конек-горбунок» или «Бармалея» Корнея
Чуковского. А категорическое требование «переработать статью Ф. Булгарина,
очистив ее от монархических излияний»! Добрались главлитовцы и до опер,
распознав их вредоносный настрой: «демократически-монархическая (?) тенденция в
“Снегурочке”, империалистический душок “Аиды”, мистическая библейщина
“Демона”».
В сборнике публикуются не только
цензурные материалы, но и протесты писателей. Жаль только, что не нашлось в
томе места для самого непримиримо разящего цензуру манифеста — письма А.И.
Солженицына IV съезду советских писателей СССР, широко распространявшегося в
самиздате и прогремевшего на весь мир.
В книге не оказалось никаких документов о
первом — после сталинщины — вольном (понятно, до определенной степени)
альманахе «Литературная Москва», о полузапрещенных «Тарусских страницах»,
организатором которых был Константин Паустовский, ни разу не упомянувший в
своих книгах имя Сталина; о многолетнем противоборстве «Нового мира» эпохи
Александра Твардовского с цензурой и партийными душителями. Да и среди
ленинградских историй, так щедро проиллюстрированных в сборнике, позабыт 12-й
номер «Авроры», вышедший к 75-летию Брежнева: в этом номере именно на 75-й
странице был напечатан рассказ Виктора Голявкина «Юбилейная речь», где
советская охранка усмотрела намек на будущие похороны героя Малой земли (правда,
как рассказывали, Голявкин метил вовсе не в генсека, а в вешенского классика).
Большинство документов публикуется
полностью, но некоторые даны с купюрами: по объяснению А.В. Блюма, «как из
соображений сокращения объема, так и из-за того, что в ряде случаев в
документах встречаются малозначащие, второстепенные сведения, не представляющие
особого интереса». Понимаю суровую и печальную необходимость сокращений, хотя
каждый исследователь сам для себя решает, что в материале существенное, а что
нет. Но публикатор должен давать документы по возможности полно и тем паче не
перелагать их своими словами.
В цензурном разрешении на выпуск
«Разгрома» правоверного А.А. Фадеева отмечается, «что страницы его пестрят
недопустимыми словами и выражениями. Например…». Но вместо примеров читателя
ожидает замечание составителя: «далее указаны десятки (!) строк и страниц».
Таким же способом пересказывается еще ряд документов: («Приведен список из 10
чело-век, в том числе…»; «Далее рассказывается о том, как…»; «Снова указывается
ряд арестованных литераторов с характеристиками…»; «Далее перечисляются имена
17 работников издательств…»).
От комментариев В.Г. Воловникова остается
двоякое впечатление. С одной стороны, они подробны и эмоциональны, разъясняют
значение каждого документа в контексте его времени. Но с другой — сколько
непонятных умолчаний, неточностей, ошибок. Большинство цитат приводится без
указания источника.
Имена сотен писателей, публицистов,
ученых, издателей, революционеров, партийных и комсомольских функционеров,
цензоров, кэгэбешников так и остаются загадкой для читателя. Зато подробно
расписан боевой и трудовой путь П.К. Романова, А.А. Жданова и т.п.
В.Д. Бонч-Бруевич не мог быть в 1931 г.
директором Государственного Литературного музея, потому что тогда музея, по
сути, еще не было, он только-только начал создаваться (музей официально
функционирует лишь с 1934 г.). А убрали Бонч-Бруевича с этой должности не в
1940 г., а годом раньше. И музей этот находится в Москве.
Явно занижен общественный статус А.А.
Фадеева: он был в последние годы сталинщины не каким-то там первым, а самым что
ни на есть генеральным секретарем Союза советских писателей. Поэту Борису
Корнилову поменяли имя, а драматургу Николаю Робертовичу Эрдману — отчество.
Псевдоним историка литературы и философа Разумника Васильевича Иванова —
Иванов-Разумник — никак нельзя объединять с его именем и отчеством. Некоторые
петербургские писатели и литературоведы, ушедшие, увы, на тот свет,
представлены в сборнике как живые (Л.Н. Рахманов, Д.М. Молдавский, А.А. Нинов,
В.В. Конецкий). В.А. Каверин умер, конечно, не 1960 г., как ошибочно указано на
с. 214, а в 1989 г. (с. 250). А.С. Вольпин родился не в 1925 г., а на год
раньше.
Начальник Леноблгорлита Б.А. Мар-ков
доносил в 1978 г. в КГБ: «Книга “Белая гвардия” М. Булгакова в СССР не
издавалась». Но первые 13 глав романа были опубликованы еще в 1925 г., «Белая
гвардия» была напечатана издательством «Художественная литература» в Москве в
1966 г., повторно — в 1973 г., а в третий раз «Художественная литература»
выпустила ее в Ленинграде в 1978 г. Эти факты ускользнули от внимания
комментатора В.Г. Воловникова.
Собрание
сочинений М. Горького в 30 томах, изданное в 1949—1955 гг., переименовано им в
Полное собрание сочинений. Вопреки уверению комментатора, будто «Бесы» стали
включаться в собрания сочинений Достоевского лишь в 1960-е гг., роман был
помещен там уже в 1957 г.
В.М. Селезнев
ГУБЕРНСКАЯ
ВЛАСТЬ И СЛОВЕСНОСТЬ: ЛИТЕРАТУРА И ЖУРНАЛИСТИКА САРАТОВА 1920-х ГОДОВ / Под
ред. Е.Г. Елиной, Л.Е. Герасимовой, Е.Г. Трубецковой. — Саратов: Изд-во
Саратовского ун-та, 2003. — 426 с. — 500 экз.
Книга эта, называемая почему-то
«коллективной монографией», является прекрасным образцом не только
краеведческого литературоведения, но и умного и добросовестного культурного
комментария. Она состоит из трех частей: «Губернская власть и
общественно-литературное сознание», «Творческая судьба и личность: К 110-ле-тию
К.А. Федина» и «Власть—словесность—провинция».
Первая
часть состоит из обзорных и аналитических разделов, посвященных малоизвестным
страницам литературной истории города и губернии: литературным организациям
Саратова и их отношениям с новой властью, саратовскому Пролеткульту и его
публикациям (отдельная глава посвящена первому альманаху саратовского
Пролеткульта «Взмахи» — изданию уникальному, малодоступному, характеристика
которого сопровождается публикацией ряда текстов), отражению голода 1921 г. в
художественной литературе и саратовской журналистике (обзор подкреплен подборкой
выдержек из текстов), периодике Саратова и литературным материалам на страницах
саратовской печати, литературной жизни города и др. Этот самый большой раздел
книги представляет особый интерес. Слишком часто занятия 1920-ми гг., эпохой
напряженных политических, идеологических и эстетических дебатов, формирования
основных культурных институций нового режима замыкаются Бульварным кольцом. Но
1920-е гг. были также и эпохой «культурного разлива», демократического
эксперимента, ориентированного на вовлечение в новую куль-туру широких масс.
Книга как раз и позволяет выйти за пределы московских границ и не только
передает атмосферу провинциальной культурной жизни, но и позволяет
почувствовать эту эпоху в новом измерении, приближенном к реалиям нестоличных
культурных центров, где как раз и проживали потребители новой культуры. Картина
становится разительно иной — может быть, менее интенсивной, зато куда более
полной.
Это относится не только к литературной
жизни в целом, но и к отдельным литературным биографиям — Б. Пильняка, Л.
Гумилевского, Г. Лелевича и др. Но в особенности, конечно, К. Федина, которому
посвящен специальный раздел. Выполняет он не только коммеморативные функции.
Эта микромонография внутри книги содержит попытку рассмотрения эволюции раннего
Федина через его переписку и дневники 1920-х гг., отношения с писателями,
мемуаристику. Здесь впервые публикуется грамотно откомментированный ценный
материал из фединского архива, представляющий значительный интерес в контексте
не только биографии самого Федина, но и литературной жизни 1920-х гг. в целом.
Наконец, последний раздел представляет собой подборку материалов к хронике
литературной жизни Саратова 1920-х гг.
Книга эта,
конечно, не складывается в «монографию» — у нее нет монотемы, составляющие ее
части разножанровы, она структурно распадается. Публикации и републикации с
комментариями сменяются обзорами, а те в свою очередь аналитическими главами.
Работа в хорошем смысле слова информативна. Но то обстоятельство, что она
лишена концептуальности, наводит на мысль о невозможности концептуализировать
краеведческий материал, поскольку сам лежащий в основе краеведения спатиальный
принцип, будучи важным для истории культурной жизни, в сущности, нерелевантен
для литературы и искусства.
Евгений Добренко
И.А. БУНИН:
НОВЫЕ МАТЕРИАЛЫ. Вып. I / Сост. О. Коростелев и Р. Дэвис. — М.: Русский путь,
2004. — 584 с.
Современное буниноведение — не такая
мощная и не столь быстро развивающаяся отрасль литературоведческой индустрии,
как, скажем, набоковедение и бродсковедение. Как-никак в нашей стране бунинские
книги, пусть и изрядно прореженные, пусть и под конвоем идеологически
выдержанных предисловий, издавались с середины прошлого века — говорить об
эффекте запретного плода, приманивавшем читателей и обеспечивавшем интерес
критиков, как это было с произведениями Пастернака, Набокова или Бродского,
явно не приходится.
Тем не менее работа по
литературоведческому освоению бунинского наследия не прекращается,
свидетельством чему — рецензируемый том, подготовленный совместными усилиями
отечественных и зарубежных исследователей.
В книгу вошли материалы из бунинских
фондов, хранящихся в закромах англо-американских архивов и университетов.
Библиотеки Йельского, Лидского, Редингского, Сассекского и Эдинбургского
университетов, Гуверовский и Бахметьевский архивы, отдел рукописей Британской
библиотеки содержат в своих хранилищах бунинские материалы, которых, как
считают редакторы-составители, хватит на то, чтобы заполнить несколько подобных
томов. Из предисловия явствует, что готовятся к печати записные книжки
писателя, а также полный текст дневников И.А. и В.Н. Буниных и их переписка с
ведущими авторами эмигрантской литературы.
Эпистолярному наследию Бунина отведена и
бóльшая часть рецензируемого издания. Помимо переписки Бунина с фигурами
первого ряда — некогда сверхпопулярным в России датским критиком Г. Брандесом и
двумя ведущими критиками русского зарубежья, Г. Адамовичем и В. Ходасевичем, —
нашему вниманию предлагаются: бунинские письма 1940-х гг. к С.А. Циону
(секретарю Шведско-русского общества друзей русской культуры) с их горестным
лейтмотивом — «я очень, очень беден — почти голодаю»; переписка Бунина и Г.
Кузнецовой с Л. Зуровым, едва ли не единственным прозаиком поколения
«эмигрантских сыновей», которого без особого риска можно назвать бунинским
учеником, а также, видимо в качестве десерта, переписка двух писательских жен,
В.Н. Буниной и Т.М. Ландау (супруга М. Алданова), содержащая немало любопытных
подробностей частной жизни знаменитых литераторов.
Если оценивать письма Бунина и его
корреспондентов с эстетической точки зрения, приходится признать, что им далеко
до уровня классиков эпистолярного жанра: Пушкина, Флобера или Чехова. Не
случайно же в своем литературном завещании писатель заклинал: «Все мои письма
(ко всем, кому я писал во всю мою жизнь) не печатать, не издавать. С просьбой
об этом обращаюсь и к моим адресатам, то есть к владельцам этих писем. Я писал
письма почти всегда дурно, небрежно, наспех и не всегда в соответствии с тем,
что я чувствовал — в силу разных обстоятельств…» И все же и здесь встречаются
стилистические блестки, показывающие, что при желании Бунин мог писать письма
не менее ярко, чем рассказы. В этом плане особенно примечательны бунинские
послания Адамовичу, с которым, как видно, у Бунина сложились приязненные
отношения. Иные из них так и брызжут полемическим задором; иные инкрустированы
шутливо обыгранными цитатами и даже стихотворными вставками, вроде перепева
пушкинских строк в письме 1947 г.: «Дорогой поэт, милый друг Егор Викторович.
Не раз обижали Вы меня в моей молодости <…> и не раз хотелось мне —
Монпарнассом
погулять,
Девок
взором пострелять,
Руку
в юбках их потешить,
Шаршуна
с Пегаса спешить
И
башку с широких плеч
Адамовичу
отсечь…»
На богатыря субтильный «Егор Викторович»
явно не тянул (в этом можно убедиться, посмотрев фотографии, украшающие
прекрасно изданный сборник), так что оценим чувство юмора, не изменявшее
писателю даже в тяжелые послевоенные годы.
Впрочем, независимо от своих
стилистических достоинств опубликованные письма не только позволяют полнее
представить внешний и внутренний облик русского классика, но и дают ценные
сведения об особенностях литературного и окололитературного быта русской
эмиграции «первой волны». В некоторых же публикациях можно отыскать те зерна,
из которых исследователь может порастить не одну новую концепцию. Например, в
письме Г. Кузнецовой Л. Зурову от 27 июля 1929 г. (как раз когда Бунин работал
над «Жизнью Арсеньева») сообщается о том, что обитатели грасской виллы вовсю
читают Пруста: «Это замечательный писатель, хотя сначала немного трудный. Но
зато он открывает новую дорогу в искусстве. Мы все им очень заняты» (с. 267).
Это ли не пища для компаративистов? Это ли не лишний повод для сопоставления
бунинского шедевра с «Поисками утраченного времени»?!
Впрочем, и в рецензируемом томе имеются
два историко-литературных исследования, претендующих на концептуальность:
статья А. Рогачевского «И.А. Бунин и “Хогарт Пресс”», на богатом документальном
материале показывающая взаимоотношения русского писателя с англоязычным
литературным миром, и монументальный опус Д. Риникера «“Литература последних
годов — не прогрессивное, а регрессивное явление во всех отношениях…”. Иван
Бунин в русской периодической печати (1902—1917)», интересный не столько даже
воспроизведением двадцати пяти бунинских интервью и ответов на анкеты,
затерянных в дореволюционной периодике, сколько осмыслением малоизученных пока
тем: становление писательской репутации Бунина и его «стратегия успеха», помимо
всего прочего, подразумевающая беспощадное изничтожение на газетных страницах
литературных соперников, будь то «петербургские “литераторы-хлысты” —
Мережковский и Розанов с братией их» или «миннезингер народа» Златовратский,
автор пренебрежительных отзывов на первые бунинские книги.
Как
и во всех тщательно откомментированных материалах сборника, на «твердые
суждения» Бунина бросает отсвет богатая информация, содержащаяся в
сопроводительном научном аппарате: благодаря ей можно понять причину того или
иного воинственного выпада, а также проследить, как менялось отношение Бунина к
его собратьям по цеху, насколько оно было неоднозначным. Параллельное чтение
републикованных текстов и обширных примечаний порой напоминает контрастный душ.
Так, едва оправившись после очередной порции антисимволистских филиппик, в
одном из примечаний читаем, что на самом деле консерватору Бунину символисты
были куда ближе, нежели «знаньевцы» и «упертые» народники из «Русского
богатства» с их «провинциальной пошлостью» и «слишком определенной политической
физиономией»: «Все эти разговоры о каком-то самобытном пути, по которому Россия
пойдет в отличие от европейского Запада, все эти разговоры об исконных мужицких
началах и о том, что мужичок скажет какое-то свое последнее мудрое слово — в то
время, когда мир бешено мечется вперед по пути развития техники — всё это
чепуха, которая только тормозит дело. Писатель, дорожащий своей карьерой и
оригинальностью, сюда уже не идет, потому что это значит погубить себя навеки.
В конце концов и Горький сделает то же со сборниками “Знания” (да и сделал
уже), их вот-вот перестанут читать. <…> Я не декадент и не выношу их
вычурности, их юродства и пошлос-и, но считаю, что во многом они делают
полезное дело. Ни Эредиа, ни Леконт де Лиль, ни Бодлер не вяжутся с “Русским
богатством” — а это вершины поэтического искусства последнего времени. А
декаденты их перетаскивают к нам! Их темы, стиль вносят в наш быт новые
чувства, обогащают нас» (с. 517). Такого рода признания (а их немало рассыпано
в сборнике) позволяют скорректировать многие устоявшиеся мифы, до сих пор
определяющие наше восприятие бунинской персоны.
В подборке газетных выступлений писателя
прослеживается несколько сюжетных линий, каждая из которых тянет на отдельное
исследование: Бунин и Горький, Бунин и «подмаксимки», Бунин и критика, Бунин и
символисты. Хочется верить, что эти и другие темы, связанные с жизнью и
творчеством русского классика, будут разрабатываться в последующих выпусках
«Новых материалов».
Во вступительной
заметке «От редакции» скромно говорится о том, что сборник представляет собой
подготовительные материалы к будущему академическому собранию сочинений И.А.
Бунина. Но даже если никакого академического издания не будет (не дай Бог,
конечно), задуманное предприятие не утратит своей ценности: рецензируемая книга
— одно из лучших публикационных изданий последнего времени по литературе
русского зарубежья.
Николай Мельников
[ЖУРНАЛ «ОПЫТЫ» (Нью-Йорк, 1953 —1958):
Исследования и материалы] // Литературоведческий журнал. 2003. № 17.
Содержание: Коростелёв О.А. «Опыты»
в отзывах современников; Симоненко-Большагина О.А. «Петербург» и
«Москва» в культурном пространстве журнала «Опыты»; Федякин С.Р. Искусство
рецензии в «Числах» и «Опытах»; Переписка Г.В. Адамовича с Р.Н. Гринбергом:
1953—1967 / Публ., подгот. текста и коммент. О.А. Коростелёва; Из архива
редактора «Опытов» / Публ. и подгот. текста А.Н. Богословского, коммент. О.А.
Коростелёва; Горький М. О русском крестьянстве / Публ. и коммент. И.А. Ревякиной;
«Опыты» (Нью-Йорк, 1953—1958. № 1—9): Аннотированная роспись содержания / Сост.
и именной указатель О.А. Коростелёва.
Каганская М.,
Бар-Селла З., Гомель И. ВЧЕРАШНЕЕ ЗАВТРА: Книга о русской и нерусской
фантастике. — М.: РГГУ, 2004. — 324 с. — 1500 экз.
Эта книга — хороший подарок не только
любителям фантастики, но и всем, кто интересуется «русской и нерусской»
литературой. Живущие в Израиле авторы сборника — Майя Каганская, Илона Гомель и
Зеев Бар-Селла — пишут в основном о фантастике, но проблематика представленных
тут их работ гораздо шире. История русской и советской культуры, пути развития
советского общества, цензура и идеология в годы советской власти, литературная
борьба — вот краткий перечень затрагиваемых авторами тем.
Сборник открывается статьей М. Каганской
«Роковые яйца (Раздумья о научной фантастике вообще и братьях Стругацких в
особенности)». Автор показывает, что фантастика в повести «Жук в муравейнике»
использована Стругацкими для «зашифровки политической реальности, не подлежащей
прямому называнию» (с. 38). Повесть — «не научно-фантастическая фига в
диссидентском кармане, а криптограмма. А в криптограмме каждому значению
соответствует одно и только одно значение — иначе сообщение превращается в
бред» (с. 49). Вот почему так важно распутать десятки узелков в тексте,
раскрыть сокрытое, показать истинное значение повести, рассказывающей, по
мнению Каганской, о судьбе советского еврейства.
Во второй статье, «Роковые яйца, или О
причинах упадка российской научной фантастики», написанной о продолжении
«Жука…» — повести «Волны гасят ветер», — Каганская доказывает, что повесть
написана о «еврействе, мировом и советском. Судьба еврейства (она же его
метафизическая сущность) рассматривается авторами в свете и под “знаком
Близнецов” — двух катастроф, из которых одна уже была (нацистская Германия), а
другая еще будет (националистическая Россия)» (с. 67).
«Православно-возрожденная Россия с мистикой, суевериями, “производством святой
воды в промышленных масштабах”, размышлениями о сере, Сатане и необходимости
“окончательного решения еврейского вопроса”» (с. 76) — такой, полагает
исследовательница, видят Стругацкие свою родину в 1978—1980 гг.
К творчеству Стругацких обращаются и
другие авторы сборника. З. Бар-Селла в статье «Операция “Мягкий знак”»
рассматривает вопросы текстологии творчества Стругацких на примере публикации
повести «Понедельник начинается в субботу». И. Гомель в статье «Братья
Стругацкие: поэтика цензуры», выбрав в качестве материала повести «Второе
нашествие марсиан», «Град обреченный» и «Отягощенные злом», анализирует, как в
прозе Стругацких соотносятся аллегория и фантастика.
Две других статьи М. Каганской — «Дар —
роман “Дар”. Глава из учебника по русской литературе для 6-го класса женских
прогимназий. 2050 г.»
и «Утомленное солнце (Проза из романа)» —
представляют собой опыт создания параллельной истории, построения мира, чем-то
напоминающего тот, что описан в книге С. Каца (Р. Арбитмана) «История советской
фантастики». В этих эссе предстает параллельная история России. Там церковь не
только не отделена от государства, но, напротив, им фактически управляет
(вместе с КПСС), Сталин дожил до 1960 г. (и похоронен в один день с
Пастернаком), во главе партии стоит Маленков, а КГБ — Берия. А магистральным
направлением русской литературы объявлен православный реализм… Кто-то спросит:
это что, пользуясь выражением митьков, оттяжка, интеллектуальный стеб, игра для
своих? Отчасти да, но прежде всего, картина абсурда, вполне возможного, исходя
из зловеще латентной поливариантности жизни первого в мире государства рабочих
и крестьян.
Надо сказать, что к такому приему
прибегает не только Каганская, но и Бар-Селла. Он в статье о романе А.
Зиновьева «Светлое будущее» помещает отрывок из письма Энгельса Марксу. Энгельс
рассказывает о прочитанном им недавно романе Зиновьева (!), в котором
изображено некое «коммунистическое» или «sowetskoje» будущее, ругая автора за
извращенное понима-ие коммунизма. Письмо датировано 1884 г., место написания —
1-я Посадочная полоса (так называлась Англия в романе Оруэлла).
Наиболее значительные работы Бар-Селлы в
сборнике — статьи «Гуси-лебеди» и «Моление о чашке». Марс в романе А. Толстого
«Аэлита», по мнению автора, выраженному в первой, — это «рай детства, рай
прошлого, прошлой любви и довоенной молодости» (с. 127). И еще Марс — это Запад. Запад, который сначала должен был
«райской сказкой пленять воображение беглеца от революции, а затем
поворачиваться к нему своей закатной, холодеющей стороной. <…> Полет на
Марс — эмиграция. А эмиграция — смерть…» (с. 129). Вывод Бар-Селлы убедителен:
«Аэлитой» граф А.Н. Толстой знаменовал свое возвращение из эмиграции в Россию —
«от метерлинковых погонь за синекожей принцессой Марса к верхарновым зорям» (с.
130), и срок пребывания Лося на Марсе — три с половиной года — в точности
«равен времени, проведенному Толстым в эмиграции» (с. 130).
Во
второй статье Г. Адамова, автора романа «Тайна двух океанов», Бар-Селла
называет первым подлинно советским писателем-фантастом, поскольку он «первым
освободился от влияния иностранных образцов, сделав советскую фантастику во
всем подобной остальной советской литературе» (с. 135). Бар-Селла успешно
применяет к анализу романа приемы психоанализа и показывает, что роман построен
на вытесненных страхах Адамова, бывшего свидетелем (а быть может, и жертвой)
разгрома «антипартийной» троцкистской оппозиции. Старый большевик с
довореволюционным стажем, потерпевший крушение надежд, Адамов «был вновь принят
на борт партийного корабля. Ценой неврозов он излечился от галлюцинаций, которые
назывались иллюзиями» (с. 147).
Государственный антисемитизм, бывший в
СССР важной составляющей внутренней политики, — постоянная тема авторов. Ей
посвящена статья И. Гомель «Человек с Желтой звезды» — один из лучших
материалов сборника. Вот каковы выводы исследовательницы, сделанные в
результате обстоятельного анализа: «Еврейская история последних столетий и
неразрывно с ней связанная история западного антисемитизма — это и есть вклад
евреев в фантастику, многотомная эпопея, разворачивающаяся по фабулам то
фэнтези, то романа ужасов, то утопии» (с. 269). И далее: «Антисемит живет не в
реальности, а в собственной фантазии, еврей живет в фантазии антисемита.
Поэтому любая фантастика в каком-то смысле повествует о евреях. Но число книг,
в которых чужой в открытую называется евреем, ограничено» (с. 272).
Сборник получился цельным. Цельность его
определена общностью понимания авторами целей и задач литературы, подхода к
ней, наконец, общностью культурологических и мировоззренческих установок.
Объединяют авторов также эрудиция, вкус, широта кругозора, блестящий стиль,
полемическая острота.
В заключение
частные замечания. Едва ли, на наш взгляд, правомерно говорить, что проза Генри
Филдинга и Джейн Остен (так принято сейчас в России писать ее фамилию, а не
Ос-тин, как в тексте) вызвала к жизни готический роман (с. 270). Арифметика
простая: история готического романа отсчитывается с 1765 г. (когда вышел «Замок
Отранто» Уолпола), а Остен родилась в 1775 г. и свой первый роман выпустила в
1811 г. Кроме того, текст не очень хорошо вычитан, потому на с. 278 в
терминологическом сочетании Sword & Sorcery первое слово приобрело вид
Sutord, а на с. 294 «роботы» трансформировались в «работы».
В. Гопман
Rogachevskii
Andrei. A BIOGRAPHICAL AND CRITICAL STUDY OF RUSSIAN WRITER EDUARD LIMONOV.
— Lewiston; Queenston; Lampeter: The Edwin Mellen Press, 2003. — 265 p.
Книга литературоведа Андрея Рогачевского
— первая научная монография, посвященная жизни и творчеству Эдуарда Лимонова.
Уже по одной этой причине она заслуживает внимания всех, кто интересуется
фигурой одного из наиболее популярных современных русских писателей и яркого
деятеля внепарламентской националистической оппозиции. Как явствует из названия
книги, Рогачевский рассматривает своего героя, прежде всего, в первой из этих
ипостасей, как литератора. В этом, как мне кажется, один из недостатков книги.
Случай Лимонова — это случай крайне тесного переплетения эстетических и
политических амбиций. Его политическая жизнь становится материалом для
литературного творчества, которое в свою очередь определяет направления
политической деятельности. Существует мнение о том, что политика для Лимонова
всегда вторична и полностью подчинена задачам литературного творчества и
самопрезентации. Иногда возникает ощущение, что этого мнения придерживается и
Рогачевский, но в его книге оно нигде четко не артикулируется и не
аргументируется, а во введении автор, напротив, подчеркивает связь между
политикой и поэтикой в творчестве Лимонова.
Свое исследование автор, по собственному
указанию, провел «в традиционных рамках и с использованием традиционной
методологии истории литературы» (с. 5), понимая под этим, в первую очередь,
метод Интертекстуального анализа, к которому он добавляет понятие
«литературного влияния». Первый из этих приемов нашел свое выражение во второй
главе («“Опасные связи”: Эдуард Лимонов и атаман Краснов»), в которой
анализируются параллели между творчеством Лимонова и текстами атамана Петра
Николаевича Краснова (1869—1947), с которыми сам Лимонов, скорее всего, не (был)
знаком. Второй подход применяется в третьей главе («“Двойник”: Эдуард Лимонов
как Владимир Маяковский») для сравнения Лимонова с одним из его сознательно
избранных литературных кумиров — Владимиром Маяковским. Подобная история
литературы, конечно, имеет право на существование, хотя, как мне
представляется, абстрагируясь от исторического, социального и биографического
контекста возникновения литературных текстов, ее представители больше
проигрывают, чем выигрывают. Вопрос в том, способствуют ли такие методы в
данном случае лучшему пониманию исследуемого персонажа и что они добавляют к
результатам биографического анализа, к которому Рогачевский обращается в первой
главе книги. Сопоставление с Маяковским в этом отношении представляется
оправданным в той мере, в которой оно помогает выявить заимствованные Лимоновым
у последнего литературные и поведенческие приемы, то есть узнать что-то новое о
самом Лимонове. «Находка» же точек соприкосновения с Красновым имела бы
эвристическую ценность в том случае, если бы позволила обобщить условия
возникновения и эволюции определенного типа писателя — упрощенно говоря,
эпатажного авантюриста-националиста. В отсутствии такой обобщающей
направленности (автор во введении и заключении подчеркивает, что не намерен
сделать вклад в теорию литературы) и убедительных доказательств прямого влияния
Краснова на Лимонова смысл сравнения становится непонятным.
Больший интерес представляют первая и
четвертая главы монографии, посвященные, соответственно, биографии писателя и
его взаимоотношениям с критиками. В них, как и в двух других главах книги,
постсоветскому периоду жизни и творчества Лимонова уделяется меньше внимания,
чем советскому и эмигрантскому, и, хотя Рогачевский работал и с множеством
источников последних лет, на существующую политологическую и социологическую
литературу о Лимонове и его Национал-большевистской партии он ссылается крайне
выборочно, оставляя за скобками основные линии интерпретации политической
деятельности партийного лидера.
Однако первая глава («“Поэзия и правда”:
Лимонов и “Лимонов”») ценна не только тщательно собранным и сопоставленным
материалом о биографии Лимонова-Савенко, но и небезынтересным анализом
литературной игры писателя со своей биографией и с границами между собственными
высказываниями и речью литературных персонажей. Эти наблюдения находят
продолжение в заключении, где вкратце обсуждаются психологические мотивы
необычной литературно-политической карьеры Лимонова. Автору удается выявить
оригинальность ряда литературных приемов Лимонова и связать их с различными
деталями его биографии. Правда, Рогачевский оставляет и множество пробелов:
так, например, версию Лимонова о его связях с праворадикальными кругами во
Франции стоило бы проверить при помощи интервью с их представителями или по
крайней мере по их публикациям.
В
четвертой главе («Я ебал вас всех, ебаные в рот суки: Лимонов и его критики»)
автор вплотную приближается к одной из наиболее интересных тем, связанных с
фигурой Лимонова: его восприятию критиками (не только литературными) и реакции
последних на характерную для него игру с собственной биографией. Такой анализ
мог бы пролить свет, например, на функционирование институтов литературной
критики и политического анализа в постсоветской России или хотя бы на
взаимоотношения между литераторами, редакторами и издателями в русской
эмиграции 1970 — 1980-х гг.: более поздние комментаторы лимоновского творчества
упоминаются и цитируются лишь эпизодически, и даже среди эмигрантов
рассматриваются не столько литературные критики, сколько поэты, писатели и
издатели, причем основное внимание уделяется Иосифу Бродскому, Владимиру
Максимову и Владимиру Войновичу, а в случае двух последних — прежде всего
аллюзиям на фигуру Лимонова в их художественных текстах. Огромный массив
газетных и журнальных публикаций, посвященных одному из наиболее обсуждаемых
русских литераторов за последние 15 лет, остался не проработан ни с
литературоведческой, ни с социологической точки зрения. Анализ восприятия
творчества Лимонова в англо- и франкоязычной печати ограничивается тремя
абзацами, хотя широкой литературной славы и первого коммерческого успеха
Лимонов добился именно после переводных публикаций. Рогачевский сам цитирует
высказывания Лимонова о своей принадлежности скорее к «западному», чем к
склочному эмигрантскому, литературному миру и его оценки французской
литературной жизни. Но дело в том, что Рогачевского больше интересует реакция
самого Лимонова на критику и переработка им отрицательных рецензий и
литературных шаржей в своих текстах, чем взаимодействие с критиками. Тем не
менее в этой главе можно найти целый ряд элементов, позволяющих понять динамику
литературной критики в контексте русских эмигрантских журналов и выступлений
писателей-эмигрантов перед западной аудиторией, и остается только сожалеть, что
в своих выводах автор снова замыкается на фигуре Лимонова, его литературных
интенциях и предпочтениях, и не учитывает гораздо более богатый массив
постсоветских критических текстов о своем герое.
Подобное пренебрежение «энбэпешным»
периодом биографии Лимонова (пусть даже только его литературной биографии)
характерно для всей книги. Автор критикует предыдущих исследователей творчества
Лимонова и его рецепции за то, что они уделяли внимание почти исключительно
роману «Это я, Эдичка». Но и сам он фактически ограничивается эмигрантским
периодом лимоновского творчества, объясняя это, в частности, тем, что «похоже,
что Лимонов с начала 1990-х годов не написал ни одного значительного
художественного произведения» (с. 144). Не совсем понятно, как такая оценка
согласуется с неоднократно повторяемым заявлением, что Лимонов является «крайне
непредсказуемым писателем» (с. 147) и сложен для анализа именно как живой
автор, продолжающий свой творческий путь.
Создается впечатление, что с момента
возвращения в Россию Лимонов для своего исследователя превращается из
собственно писателя в автора политических текстов. Рогачевский восхищается
постсоветской политической публицистикой Лимонова, но не вдается в анализ
политических и журналистских текстов своего героя, и потому причины этого
восхищения остаются неясными. В результате взаимоотношения между политическим и
литературным началами в жизни и творчестве Лимонова так и не становятся
предметом сколько-нибудь систематического анализа (то, что такой анализ можно
провести и с литературоведческой точки зрения, доказала Александра Май в
посвященной Лимонову главе своей книги: Mey A. Russische Schriftsteller und
Nationalismus 1986—1995. Vladimir Solouchin, Valentin Rasputin, Aleksandr
Prochanov, Eduard Limonov. Bochum; Freiburg: projekt ver-lag, 2004. S. 290—365). Несмотря на все заявления о
динамизме взглядов Лимонова, Рогачевский считает, что его политические взгляды
«в общем и целом резюмированы в “Манифесте Российского национализма”» 1992 г.
(с. 143), фактически не упоминая и не объясняя существенную эволюцию в
декларируемых политических взглядах лидера НБП и, в частности, «левение» его
риторики после разрыва с Александром Дугиным в 1998 г. (при сохранении
радикально националистичес-кой основы) и появление в ней правозащитной
составляющей после освобождения из тюрьмы. Автор явно принадлежит к тем, кто
считает, что политические тексты Лимонова представляют ценность вне зависимости
от их программатики, но остается непонятным, какова эта ценность и почему к ним
следует относиться иначе, чем к риторике других политических деятелей,
обделенных литературными способностями. Об этом стоит особенно сожалеть,
поскольку подобная оценка Лимонова как политика, разделяемая многими
наблюдающими за его деятельностью как сама собой разумеющаяся, так и не стала
до сих пор предметом систематической аргументации, а следовательно, и серьезное
обсуждение этой позиции пока затруднено.
В целом книга
Рогачевского, при всем богатстве отдельных интересных находок и наблюдений,
главным образом по биографии писателя, страдает некоторой несистематичностью:
не вполне ясны ни общая выполняемая им исследовательская задача, ни связь между
отдельными главами книги. Связано это, скорее всего, с тем, что вторая и третья
главы основаны на ранее опубликованных статьях. Возможно, Рогачевскому стоило
оформить свою книгу как сборник статей: ожиданий органичности и законченности,
которые вызывает монографический формат, она не оправдывает.
Михаил Габович
Айзенберг Михаил. ОПРАВДАННОЕ
ПРИСУТСТВИЕ: СБОРНИК СТАТЕЙ. — М.: BALTRUS; НОВОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО, 2005. — 212 с.
— 1000 экз.
«Оправданное присутствие» — второй
сборник статей Михаила Айзенберга. Первый — «Взгляд на свободного художника» —
вышел в 1997-м, в новую книгу включены статьи, опубликованные в разных изданиях
(от «НЛО» и «Знамени» до «Итогов» и газеты «Время новостей») после выхода
первой книги. Исключение составляют две большие статьи первого раздела — «Точка
сопротивления» (о лианозовской школе, иными словами, — о «русском конкретизме»)
и «Возможность высказывания» (о литературной ситуации, породившей так
называемый московский концептуализм). «Переиздание» двух статей заведомо
оговаривается: «Это именно те статьи, без которых новая книга лишилась бы
завязки разговора, а вместе с ней и шанса стать связным высказыванием».
Книга очень разных в жанровом отношении
текстов в самом деле выстраивается как «связное высказывание» и создает
единственную в своем роде последовательную и монографическую картину российской
поэтической ситуации последних десятилетий. Пафос и смысл вырастают из
названия, которое, в свою очередь, свернутая цитата.
«Речь ищет новые основания своего
оправданного присутствия в мире», — читаем в заключительной части большой
статьи «Власть тьмы кавычек», исходное название которой — «Стихи после концептуализма».
Притом сам автор поясняет, что «стихи после концептуализма» — сознательная
аллюзия на «стихи после Освенцима». Нужда в оправдании поэзии как таковой
создает известное напряжение, и здесь, надо думать, предпосылка «кризисного»
лейтмотива: если следовать Айзенбергу, поэзия неизменно пребывает в кризисе, —
где нет кризиса, наступает инерция, и автор этой книги, как ник-то другой,
ощущает стремительное омертвение вчерашних «реаниматоров», нарастающую
инерционность соцарта, концептуализма, т.е. тех приемов и тех школ, которые
разрушение инерции и развенчание «мертвых слов» декларировали как цель и
принцип.
С другой стороны, пресловутое memento
Адорно создает некое ощущение катастрофичности, возможно, педалированное (об
этом пишет Андрей Немзер в первой рецензии на книгу, напоминая, что нынешняя
ситуация не уникальна и что подобную «сомнительность, если не невозможность,
своего “ремесла” ощущали все русские поэты»). «Оправдание» Айзенберга,
вероятно, в позиции: чтобы увидеть нынешнюю ситуацию в историческом контексте,
нужно в каждом случае оглядываться назад, имея в виду обратную перспективу.
Между тем Айзенберг-критик находится там же, где Айзенберг-поэт, он всякий раз
«ищет день сегодняшний».
Тем не менее ключевая цитата в самом деле
задает настоящий предмет для «разговора по существу»: что происходит с
поэтическим языком, где грань между новацией и инерцией, в какой момент
оправданность речи уходит как земля из под ног и наступает пресловутая «власть
тьмы кавычек».
Состояние поэтического языка как процесс
— тема больших статей первого раздела. Но о языке как таковом, о его свойствах,
его органике, его различных изводах — и короткие журнальные рецензии, и
газетные «заметки по поводу». Всего в этой книге четыре раздела, и их проще
различать по жанру, иначе говоря, по изданиям, для которых эти тексты
изначально были написаны: в первом разделе статьи для «толстых журналов», во
втором — для газеты «Время новостей», в третьем — «глянец» («Итоги» и
«Еженедельный журнал»), наконец, в четвертом… вперемешку, и похоже, все не так
просто, и эта книга выстраивается согласно некоему сюжету, ее композиция
следует за движением мысли, а не за логикой жанра.
Сам
автор объясняет в предисловии, что книга строилась «от общего к частному»:
сначала «общие планы», затем конкретика — «новостная» лента и «маленькие
рецензии». А последний раздел мог бы называться «Факты и вымыслы», его тема —
«отношения реальности текста и обстоятельств авторской биографии». И все же — я
повторюсь — сквозная тема книги — поэтический язык и его конкретные
«манифестации», т.е. «речь». Айзенберг настаивает на том, что главное свойство
поэтического языка, собственно, базисное отличие его от языка вообще — это
бОльшая подвижность, «текучесть». Соответственно, позиция наблюдателя тоже
подвижна, тем более что наблюдатель этот — поэт. И здесь имеет смысл говорить
об особого порядка статусе поэта-критика, каковой статус сам по себе редкость.
В англоязычной литературе существует
традиция «трактатов» в защиту поэзии — от Филипа Сидни до Шелли и от Мэтью Арнольда
до Элиота. Возможная история «поэтической эстетики» в России была искусственно
прервана в 1930-е. Зато в последние годы явилась своего рода «должность»
критика-стратега, он же — «куратор». Айзенбергу подчас приписывают некую
«стратегическую» амбицию (последним это сделал Вс. Некрасов в «Русском
журнале»), но, кажется, Айзенберг ближе к той самой несостоявшейся линии
«поэтической эстетики», к мандельштамовским размышлениям «о природе слова», и,
кажется, не случайно именно Мандельштам становится едва ли не главным героем
последнего раздела этой книги. Айзенберг объясняет Мандельштама внутри законов,
которые «сам для себя выбирает», — и этот Мандельштам точно так же «ищет
день сегодняшний», он «поэт настоящего, то есть тот, кто пишет ради
будущего и на его языке». Поразительно, но Айзенберг читает Мандельштама так
же, как в свое время читал лианозовцев, и ключевой становится тыняновская фраза
о «работе <…> чужеземца над литературным языком». Иначе говоря, Айзенберг
и здесь задается вопросом: что происходит с языком и смыслом, каким образом
меняется представление о поэтическом строе, как возникает движение и
«пробивается» картонная инерция советского мира (ср.: «они (стихи Мандельштама.
— И.Б.) пробили все как пробку в ухе», с. 204).
Между тем, именно в контексте последних
статей о Мандельштаме становится очевидным своеобразие айзенберговой «критики
поэзии». Это не «филологическая критика» — ни в плохом, ни в хорошем смысле
слова, т.е. здесь нет терминологии и нет попыток чистого анализа —
«структурного» или какого бы то ни было еще. Но это и не традиционная
«импрессионистическая критика» — столь привычный в статьях и аннотациях к
поэтическим книжкам расплывчатый уход от разговора. Наконец, если критик в
обычном понимании «оценщик» и «рекомендатель», Айзенберг — не критик. По
крайней мере, он отвечает на вопросы другого порядка, не «что есть хорошо и что
есть плохо», но каким образом в каждом конкретном случае меняются значения и
механизмы языка, каким образом возникают новые смыслы? Наверное все же, если взглянуть
на ситуацию в плане прагматики текста, критик окажется на стороне читателя, по
крайней мере он ближе к читателю, нежели кто другой; филолог может ставить
перед собой разного порядка задачи, имея в виду контекст — читательский, но в
большей степени авторский. Айзенберг всякий раз на стороне поэта, и его
кон-текст — сиюминутное состояние поэтического языка.
Айзенберг
субъективен, и его «приоритеты» легко прочитываются: для него андеграунд,
безусловно, интереснее мэйнстрима, 70-е и поэтические школы 70-х занимают здесь
более все-го места (практически все большие статьи первого раздела!), 90-е
очевидно представляются как «продолжение и изживание» прежних наработок. Сам
процесс «порождения новых смыслов» зачастую самодовлеющ, и поэты «умышленные»
представляются «герметичными», «словарными», едва ли не «биоорганическими»
(речь о Мих. Еремине, разумеется) — химическая терминология уместна, что же до
поэзии… Впрочем, ответ есть, и автор этой книги верен себе: «герметичные»
тексты Еремина «как будто не предполагают читателя». Если цель критика —
«оправдать присутствие» поэзии, Айзенберг заведомо на стороне поэта.
И. Булкина
ИСТОРИЯ И КУЛЬТУРА РОССИЙСКОГО И
ВОСТОЧНОЕВРОПЕЙСКОГО ЕВРЕЙСТВА: НОВЫЕ ИСТОЧНИКИ, НОВЫЕ ПОДХОДЫ: Материалы
международной научной конференции. Москва, 8—10 декабря 2003 г. — М.: Дом
еврейской книги, 2004. — 423 с. — 1000 экз.
Сборник материалов научной конференции,
организованной Международным исследовательским центром российского и
восточноевропейского еврейства, выделяется в ряду нередких сейчас аналогичных
изданий весьма высоким научным уровнем. Он включает немало содержательных
источниковедческих (например: Фельдман Д.З. Материалы РГАДА по истории
евреев России: основные итоги и перспективы изучения; Будницкий О.В. Материалы
по истории российского еврейства в эмигрантских архивах), исторических (Петрухин
В.Я. Начальные этапы истории евреев в Восточной Европе: к проблеме
периодизации; Герасимов И.В. Письма одесских вымогателей и проблема
еврейской преступности в Одессе начала ХХ века; Горизонтов Л.Е. Польско-еврейские
отношения во внутренней политике и общественной мысли Российской империи (1831—
1917); Хазан В. О поездке В.М. Чернова в Палестину и др.) и
историографических (Клиер Дж. «Откуда и куда идем»: изучение
дореволюционной истории российского еврейства в Соединенных Штатах в ХХ веке; Могильнер
М.Б. Еврейская антропология в России в контексте еврейских расовых
исследований (XIX—ХХ вв.)) статей. В этом кратком отклике мы остановимся только
на тех работах, которые посвящены вопросам литературы, культуры, идеологии.
Бенджамин Натанс в статье «“Еврейская драма”: личность,
коллектив и проблема кризиса в русско-еврейской истории» на основе анализа
автобиографий М.Л. Лилиенблюма и С. Дубнова (которые интерпретировали кризис
личности как форму идентификации с еврейским народом) показывает, что термин
«кризис», столь часто использовавшийся для характеристики различных периодов
истории еврейского народа, что она свелась к непрерывной цепочке «кризисов», не
имеет дескриптивного значения, он является метафорой, «вошедшей в генетический
ход» истории восточноевропейского еврейства с самого возникновения этой научной
дисциплины (с. 27).
Метафорику, используемую при поиске
национальной идентичности, на примере воспоминаний С.М. Дубнова рассматривает и
Валентина Дорн («“Изгнание”, “родина”, “земля отцов”. Парадоксы поиска
культурной идентичности»).
Схожим проблемам посвящена и статья О.Р.
Демидовой «Евреи в культуре русской эмиграции: проблема идентичности».
Автор отмечает, что, «с одной стороны, евреи осознавали и репрезентировали себя
деятелями русской культуры: они говорили и писали по-русски, входили в состав
раз-личных профессиональных объединений, маркированных как русские <…>,
усматривали основную цель своей деятельности в сохранении русской культуры и —
возможно — возвращении ее на родину, в Россию. <…> С другой стороны,
многие из них были членами и активными деятелями еврейских организаций,
сотрудничали в еврейских периодических изданиях, участвовали в еврейских
благотворительных акциях, осознавали традиционные еврейские культурные ценности
как свои, т.е. более или менее выраженно идентифицировались и с культурой
еврейской, во многих случаях — при осознании ее нерасторжимости с русской» (с.
199—200). Такую идентификацию автор называет пограничной, но никак не
раскрывает ее сути. Ведь подобная идентификация является двоякой, т.е. в
сознании человека одновременно сосуществуют два ориентира, два идеала, две цели
— ситуация потенциально шизофреническая. И весь интерес в том, удавалось ли
евреям-эмигрантам гармонизировать эти две свои ипостаси (и если да, то как) или
на самом деле одна из них подавляла другую.
Та
же проблема идентичности всплывает в статье Габриэлы Сафран об известном
публицисте и писателе С.А. Раппопорте, писавшем под псевдонимом С.А. Ан—ский
(«Семен Ан—ский и отец Георгий Гапон (о русских революционных корнях пьесы
“Диббук”)»). Она доказывает, что прототипом героя его знаменитой пьесы «Диббук»
(написанной сначала по-русски и имевшей впоследствии большой успех на сцене на
идиш и на иврите) является Георгий Гапон, с которым Раппопорт был хорошо знаком
и о котором писал в посвященном ему мемуарном очерке. По мнению автора,
«“Диббук”, считавшийся поколениями театралов аутентичным еврейским текстом о
каббале, оказывается побочным продуктом русской революции» (с. 319), эта пьеса
демонстрирует, как и другие произведения Раппопорта, «неспособность отделить
еврейское от русского, тенденцию искать схожие феномены в еврейском и русском
контекстах» (с. 320).
Упомянем еще статьи М. Крутикова «Меир
Винер: литератор и ученый в контексте эпохи» и В.И. Журавлевой «Повесть
из жизни нью-йоркского гетто: опыт реконтекстуализации художественного
произведения». Обе они посвящены литераторам, писавшим на идиш. Первый из них
(М. Винер) эмигрировал из Австрии в СССР (в 1926 г.), а второй (А.Ш. Каган) из
России в Америку (в 1882 г.).
Среди статей сборника, обильно насыщенных
новым материалом или предлагающих новые подходы к фактам ранее известным,
особняком стоит статья В.К. Кантора «Немецкое русофильство, или
Предчувствие нацизма (Еврейская тема в повести И.С. Тургенева “Несчастная”)», в
которой автор, пересказывая и обильно цитируя повесть Тургенева, дает ей по
ходу чтения публицистический комментарий.
Если в упоминавшейся статье В.И.
Журавлевой осуществлена реконтекстуализация повести Кагана (по ее определению,
«мысленное возвращение источника в генетически привязанный к нему
конкретно-исторический и социальный контекст», с. 173), то В.К. Кантор,
напротив, по сути, изымает повесть из исторического контекста, помещая ее в
контекст идеологический, историософский. В русском немце-антисемите, герое
повести Тургенева, он видит «прообраз российско-немецкого нациста» (с. 105) и
утверждает, что, «подлаживаясь к принявшей их стране, “русские немцы” разбудили
русский национализм, всячески поддерживали его, пока не доработались до
черносотенцев и русских фашистов, которые издавали в Мюнхене в начале 1920-х
антисемитские газеты» (с. 114). Нам представляется, что подобное приравнивание
столь различных социальных явлений закрывает возможности понимания каждого из
них.
Да автор и не стремится к научному
пониманию, заявляя, что «исторический путь человечества идет через такие
провалы и бездны, которые разум осознать не в состоянии» (с. 114).
Статья демонстрирует плохое знакомство с
материалом, о котором автор пишет. Так, он утверждает, что «еврейская проблема
для русской литературы, именно как проблема, была в конце 1860-х новостью» (с.
112), так как ранее было только «двусмысленное изображение евреев в гоголевском
“Тарасе Бульбе”» (с. 113). Интересно, в какой тогда литературе действовали В.
Нарежный, Ф. Булгарин, Н. Кукольник, И. Лажечников и, наконец, Л. Мей, автор
стихотворения «Жиды» (1860), неоднократно обращавшиеся к этой проблеме.
Далее, Кантор полагает, что «введение в
русскую прозу еврейки как героини было весьма необычно» (с. 107). Однако
молодая еврейка-красавица, которую притягивает к себе христианство, возникает в
русской прозе как персонаж еще в 1820-х гг. и неоднократно появляется
впоследствии («Бур-сак» В. Нарежного, «Эстерка» Ф. Булгарина, «Князь Холмский»
Н. Кукольника, «Чайковский» Е. Гребенки и др.; была она и главным героем — см.
пьесу И. Лажечникова «Дочь еврея» (1849)).
К счастью,
статья Кантора — досадное исключение в этом в целом удачном, открывающем новые
перспективы в изучении истории и культуры российского еврейства сборнике.
В. Тарханов
Луценко Арк. 45 ЛЮБИМЫХ КНИГ (о
некоторых раритетах моей библиотеки). — СПб.: Клео, 2004. — 96 с. — 100
нумерованных экз.
Автор, известный библиофил, рассказывает
о любимых книгах своей коллекции (воспроизводятся также их обложки, титульные
листы и отдельные иллюстрации). В основном это мало-тиражные иллюстрированные
издания начала ХХ в. Для историка литературы представит интерес информация о
рукописной книжечке Ф. Сологуба «Кануны» (Пг., 1921), «вышедшей» тиражом 5 экз.
и содержащей разночтения с печатными публикациями (экземпляр А. Луценко был
подарен или продан Б.Г. Каплуну, который был членом коллегии отдела управления
Петросовета, а отнюдь не «заместителем секретаря ВКП(б) Г. Зиновьева», как
утверждает автор на с. 83); литографированной книге И. Эренбурга «Повесть о
жизни некоей Наденьки и о вещих знамениях, явленных ей» (Париж (?), 1916),
иллюстрированной Диего Риверой; видимо, не вышедшая книга М. Волошина
«Странник» (Париж, 1908 (?), А. Луценко с гордостью рассказывает, как путем
сложных ухищрений «перехватил» книгу, уже сданную в закупочную комиссию
Государственной публичной библиотеки в Ленинграде, и таким образом лишил
исследователей возможности познакомиться с ней), книге М. Кузмина «Приключения
Эме Лебефа» с иллюстрациями К. Сомова (СПб., 1907), подаренной, по-видимому, Ю.
Юркуну (текст надписи: «На память о Сомове, которого Вы любите, и обо мне,
который любит Вас. М. Кузмин. 1924); книге А. Ремизова «Морщинка» (СПб., 1907)
с иллюстрациями М. Добужинского (с дарственными надписями Ремизова и
Добужинского Сомову); его же книге «Луг духовный» (СПб., 1907), подаренной
другу по вологодской ссылке Ф.И. Щеколдину.
Н.К.
ЛЕТОПИСЬ РОССИЙСКОГО КИНО. 1863—1929. —
М.: Материк, 2004. — 699 с. — 1000 экз.
А. Дерябин и В. Фомин пишут в
предисловии, что цель данного проекта — «сообщить и систематизировать все
наиболее значимые события нашей кино-истории с 1896 года и до последнего
времени» (с. 5). Задача сложная, масштабная и в случае успешного ее решения
сулящая в дальнейшем серьезное продвижение в осмыслении истории отечественно
кино. Пока нам представлен материал за период по 1929 г., в предисловии обещано
CD-издание «Летописи российского кино», а о втором томе ничего не сказано
(работа над проектом ведется в НИИ киноискусства).
Так что пока проект реализован лишь
частично, и оценка его в силу этого неизбежно будет неполной. Тем не менее
охарактеризовать это издание нужно: для читателей, чтобы знали, что тут можно
найти, а для составителей — чтобы могли доработать и изменить в итоговом
варианте.
Начнем с общей оценки. В книге
представлен богатейший свод информации о самых различных аспектах
кинематографа: проведение первых кинопоказов и реакция общества на них,
открытие кинотеатров и создание кинофирм, съемки и выход на экран конкретных
фильмов, правительственные решения и законы, касающиеся кинематографа,
деятельность киноцензуры, международные контакты российского кино, кино в
эмиграции, киномысль и т.д. и т.п.
В основу его легли соответствующий труд
В.Е. Вишневского, охватывающий 1917—1945 гг., хроника московского кино за
1896—1908 гг. В.П. Михайлова и хроника сибирского кино 1896— 1917 гг. В.А.
Ватолина (работы Михайлова и Ватолина существуют только в рукописном виде, труд
Вишневского был ранее опубликован лишь частично). Все эти хроники были
объединены и отредактированы с целью унификации способов подачи материала.
Редактура была приведена тактично и продуманно, в целом удалось достичь определенной
однородности записей.
Если учесть, что дополнительно А.С.
Дерябиным, В.М. Коротким и В.И. Фоминым была выборочно просмотрена кинопресса
за 1907—1929 гг., а Р.М. Янгиров подготовил весьма содержательный раздел «Кино
российской эмиграции» (о более частных дополнениях мы не упоминаем), то
становится понятным, что в определенной степени составители свою задачу
выполнили и справочник является неоценимым источником сведений не только для
историка кино, но и для историков культуры, литературы, театра, идеологии,
государственной политики и т.д. указанного времени.
Однако
следует отметить и ряд слабых мест издания, которые, возможно, будут устранены
в итоговой версии.
Прежде всего укажем, что в предисловии
никак не конкретизируется ключевое для данной работы понятие «событие нашей
киноистории». И дело тут не в академической корректности, а в том, что без
подобной дефиниции составителям трудно отделять «событие» от «не события», а
рецензенту сложно оценивать полноту работы и корректность включения или не включения
тех или иных фактов. Вот, например, в хронике представлена эпиграмма на
театрального актера, ставшего кинодеятелем (с. 20), но ведь подобных эпиграмм в
прессе было очень много, а в хронику включена лишь одна. Или, например, случай
с перепечаткой (с купюрами) статей М. Горького о кино (с. 16—19). Мне кажется,
что включать в хронику следовало только упоминания этих статей и аннотацию, но
никак не их тексты, но, главное, в ранние годы кино подобных статей было
немало, а удостоились регистрации только статьи Горького (видимо, только в силу
того, что позднее были републикованы в кинематографическом издании). Весьма
проблематично, что можно считать событием публикацию газетным обозревателем
нескольких строк своих впечатлений о сеансе (с. 49).
Следующее замечание касается неполного
охвата источников. Трудно предъявлять требование тотальной проработки архивов —
слишком это масштабная и малоисполнимая работа. Но если уж был выбран (и
справедливо) путь просмотра периодики, то выпадение газет столицы империи —
Петербурга — ничем оправдать нельзя (особенно при условии, что московская
периодика проработана тщательно и старательно). Жаль также, что не учтены
многочисленные уже краеведческие разработки по истории кино, например: Мухина
С.Л. Кино в дореволюционном Царицыне // Вопросы краеведения: Материалы
краеведческих чтений. Вып. 2. Волгоград, 1993; Пушка-рев Н.Г. Кинематограф в
Шадринске // Шадринская старина. 1995. Шадринск, 1995; Буданова А.А. Развитие
кинематографии в Самарской губернии за 1898—1917 годы // Краеведческие записки.
Вып. 8. Самара, 1996.
И еще один минус — отсутствие указателей:
именного, названий фильмов, названий периодических изданий, топографического.
Даже средства поиска, представляемые CD-изданием, эти указатели не заменят,
например, список периодических изданий позволил бы установить, к каким изданиям
обращались составители, а к каким нет (подобный список к книге не приложен).
Все сказанное
выше — отнюдь не принципиальная критика работы авторского коллектива (всем нам
понятны организационные и финансовые условия современной научной работы в сфере
гуманитарных дисциплин) — почти все, что можно было сделать, составители
сделали, за что им большое спасибо. Но если на какой-нибудь стадии работы над
проектом высказанные замечания удастся учесть — пользователи только выиграют.
А. Рейтблат
Клейман Н.И. ФОРМУЛА ФИНАЛА. — М.:
Эйзенштейн-центр, 2004. — 448 с. — 1200 экз.
Книга, собранная без автора, которому
некогда, который занят более интересными вещами. Анализом фильма, например. Не
упрощать — что Эйзенштейна в фильме «Бежин луг» заставили заняться Павликом
Морозовым. Видеть сложнейшее сплетение. Конфликт государственных и
кровнородственных интересов есть еще в «Орестее» или «Шахнаме». А гражданская
война — сплошное братоубийство, и донос на отца или убийство сына — ее
повседневность. Павлик Морозов — лишь эпизод «самосъедания революции» (с. 138).
А «ребенок как жертва исторического процесса — сквозной образ фильмов
Эйзенштейна, от “Стачки” до “Ивана Грозного”» (с. 144). Своих сыновей убивают
Иван Грозный и Петр, Клейман называет эту ситуацию лакмусовой бумажкой
болезненного состояния истории. Трагедия сына в том, что он поднял руку на
отца. Трагедия отца в том, что он убивает свое будущее. Трагедия времени в том,
что оно потребовало человеческих жертвоприношений. «Может ли человек жертвовать
людьми? Что означает эта готовность общества принять человеческие жертвы?» (с.
146). Возможно, Эйзенштейн ставил себя под удар этого вопроса. Клейман
полагает, что многое у Эйзенштейна, «человека, в общем, рационалистического
склада, непрерывно себя анализировавшего» (с. 132), объясняется идеей опыта на
самом с-бе, стремлением провести через свой взгляд. Отражение ли это? Клейман
ставит вопрос иначе: «Что моделирует искусство Эйзенштейна?» (с. 153).
Но, уходя в глубь мифологии, обнаружим
жертвоприношение Исаака Авраамом. Бородатый патриархального вида начполит несет
тело мальчика — «вы видели в каком-нибудь другом советском фильме — бородатого
начполита? Это в тридцать пятом-то году?» (с. 148). Клейман обращает внимание
на то, что в начале фильма — неспелая рожь, а в конце — склонившиеся колосья, и
включение истории в сельскохозяйственный цикл выводит и на легенду о
жертвоприношении бога — Осириса, Диониса. На связь с человеческими жертвами
древних обрядов плодородия. И рядом с предельно общим — предельно частное.
Возможно, на фильм повлияли непростые отношения самого Эйзенштейна с
родителями. «Эйзенштейн был предан отцу, и в то же время он ненавидел отца как
прообраз деспотии» (с. 138), — и отец умер в Берлине в тот самый день, когда
Эйзенштейн решил оставить предначертанную ему родителем архитектуру. Столько
удается обнаружить в фильме, которого нет, который был уничтожен, от которого
остались лишь отдельные кадры и наброски. Столь мало, что Клейману в процессе
реконструкции приходилось принимать едва ли не собственные режиссерские
решения. Жаль, что нет фильма, который мог бы снять сам Клейман.
Тем более, что его исследование
направлено на моменты возникновения. Прорастание идей монтажа из экспериментов
в театральной режиссуре, режиссуры Эйзенштейна — из его рисунков (вплоть до
юношеской тетради 1912—1913 гг.). На процесс создания. Вскочившие в ответ на
выстрел броненосца каменные львы — импровизация ли? Интерес к ожившим статуям у
Эйзенштейна прослеживается еще со взаимодействия с памятником Петру I, с
«Медного всадника». Но многозначность не упускается из виду никогда. Те же
ожившие львы — одновременно и встрепенувшаяся Власть, и возмущение против
насилия.
А интересное исследование неизбежно
поднимает и вопросы метода. «Бежин луг» — лишь предельный случай, выявляющий
тот факт, что «нет, видимо, одинаковых копий одного и того же фильма» (с. 128).
Постарались многие — от цензуры до киномехаников, вырезавших на память кадры с
любимыми актерами. Клейман обращает внимание на то, что не только при изучении
текста литературного произведения, но и в кино следует работать с источниками и
воспринимать эти источники критически. Всякий разговор может быть основан
только на знании материала. Бессмысленно отбрасывать весь модернизм в целом на
основании того, что он готовил почву для тоталитарного сознания, — будет только
очередное разрушение «до основанья», за которым ничего не наступит. «Только
поставив рядом “Москву”, кауфмановскую ленту “Весной” и “Шагай, Совет” Вертова,
а не отдельно беря одну, другую, третью, ты начинаешь понимать историческую
тенденцию» (с. 376). И киноведение слишком принимает во внимание социальную
обстановку, мало учитывая при этом открытия, происходящие в других областях
культуры. Сам Клейман в пределах кино вовсе не замыкается (хотя очень жаль, что
он, исследуя формы, аналогичные кинематографическим ракурсам или монтажу, у
Пушкина, совершенно не коснулся развивавшегося параллельно эйзенштейновскому
монтажа образов у Мандельштама).
Поэтому многие наблюдения Клеймана
имеют значение не только для кино. Например, анализ появления многозначности
как результата принадлежности материала различным целым, сопоставляемым при
монтаже. «В материале существуют не только событийно-эмпирические связи, но и
колоссальное многообразие смысловых взаимосвязей, близких и отдаленных, которые
позволяют кинематографу вырваться за пределы примитивного повествования о том,
“что случилось”, и заняться более сложными связями явлений. <…> Монтаж
“бузины” и “киевского дядьки” — как продемонстрировало кино 20-х и 60-х годов —
далеко не всегда бессмыслица» (с.
274— 275). Эту свободу в литературе не освоила до сих пор ни поэзия многих
авторов, ни та критика, что может упрекнуть сложный текст в произвольной
расстановке слов. Клейман напоминает, что эксцентричность, сдвиг из центра —
условие движения. А произвола нет, есть «валентность кадра», его способность
сочетаться с другими (с. 278). Например, валентность мотива «человек смотрит»
огромна, у каких-то других она может быть не столь велика. Возможно, сходные
идеи можно было бы применить к анализу сочетания слов в современном тексте.
Любой материал относителен. Крупный план лица актера может означать совершенно
разное в фильме, где он играет кого-то, и в фильме по истории кино, где это
именно лицо такого-то актера. В возможном фильме об архитектуре люди вообще
оказываются фоновой помехой (с. 268—269). Значение черпается из многих
потенциально возможных при помощи динамики окружения. «Можно понимать
неопределенность спокойного лица не статически, а динамически — как
одновременное соприсутствие потенциально разных его выражений в сдержанном,
свернутом, непроявленном виде. <…> Соседствующий кадр выявляет в лице
Мозжухина определенное выражение, которое неясно, пока крупный план остается
безотносительным» (с. 261).
Причем
увлеченность кино свободна у Клеймана от иллюзий. «Из всех искусств кино,
видимо, наиболее подвержено искажающему замысел давлению внешних обстоятельств.
Я имею в виду не только цензуру или требования рынка, но и саму технологию
коллективного творчества в кино, необходимость соотносить сценарный и
режиссерский замыслы (не всегда совпадающие) с их воплощением художниками
разных профессий и индивидуальностей» (с. 128—129). На фоне книги Клеймана
многие статьи о кино выглядят более рекламой получившегося продукта, чем
выяснением условий его создания и заложенных в нем смыслов. А вот Эйзенштейн в
книге все же кажется несколько приукрашенным. Дело даже не в советской
риторике, которой Эйзенштейн тоже был не чужд. Конечно, он не хотел своими
фильмами делать из гражданина раба. Но манипулировать сознанием зрителя через
нижние дологические уровни не отказывался. Эйзенштейн любил профессора
Сохацкого, который «мог часами с таким же огнем говорить об интегралах и анализе
бесконечно малых [величин], как Камиль Демулен, Дантон, Гамбетта или
Володарский, громившие врагов народа и революции, превращая аудиторию в арену
коллективного порыва» (с. 178). Увлеченность, не оставлявшая места анализу.
Критика монтажа Андре Базеном и другими была направлена именно против
манипуляции сознанием (находясь в общем русле французской мысли того времени,
разоблачающей косвенные методы внушения смысла). А Эйзенштейн — великий
манипулятор. И сам Клейман справедливо указывает на корни композиционных
новаций Эйзенштейна, например, в средневековых мистериях и моралите; но это
совершенно не личностные жанры. «В его фильмах из серии фигур и лиц возникают
обобщенные образы Рабочего и Матроса, Оппортуниста и Провокатора, Офицера и
Крестьянина — и при всей их национальной определенности они будут “узнаваемы”
далеко за пределами России» (с. 310), — но ценой того, что Провокатор — только
Провокатор, вне деталей и психологии.
Впрочем,
то, что делает Клейман десятилетиями для сохранения и публикации наследия
Эйзенштейна, — без увлеченности невозможно. Насколько, однако, при всей
известности Клеймана, востребована эта огромная работа? «Разговариваешь с
кинематографистами <…> и вдруг выясняешь, что разговор идет не о
кинематографе» (с. 387). И оттого, что один говорит о спонсоре и рынке, а
другой о правде и духовности, дело мало меняется. Не состоит ли одна из проблем
современного российского кино в том, что режиссеры очень редко ставят перед
собой формальные задачи? Слишком близко к центру… И слишком поспешно.
«“Простите, а вы видели ▒Октябрь’?” И выясняется: полминуты, по телевизору, с
музыкой Шостаковича. <…> Опять, по старой вгиковской схеме, извлекают
идею. “А, про Октябрь? Все ясно!”» (с. 372). Именно ничего не должно быть ясно
с первого поспешного взгляда. Клейман готов рассказывать, и, кроме умения, у
него есть и радость рассказчика. «Я увидел сияющие от счастья глаза людей,
которые узнают, что, оказывается, есть еще многое, чего они не знают» (с. 375).
Увы, аудитория в припоминаемом Клейманом случае — американская.
Александр Уланов
Благодарим книжный магазин Фаланстер (Б.
Козихинский пер., д. 10, тел. 5044795) за помощь в подготовке раздела «Новые
книги».