Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2005
ЛЕДОХОД НА РЕКЕ ВРЕМЕН
Кенжеев Бахыт. Невидимые. Стихи. — М.: ОГИ, 2004. — 208 с.
В новый сборник Бахыта Кенжеева вошли новая книга стихотворений «Невидимые», избранные произведения из книг «Сочинитель звезд» (1997), «Снящаяся под утро» (2000), ранние стихи и стихи последних лет (2000 — 2003), пока не сложившиеся в единую книгу.
Нарушенный хронологический порядок необходим для создания цельной композиции. Кенжеев ставит рядом, «рифмует» тексты разных лет. Возникает множество вариантов для прочтения и понимания сборника. Перетасовывая и соединяя тексты разных периодов, Кенжеев заставляет их звучать по-новому.
Композиция книги — поэтическое обоснование особого, свойственного именно Кенжееву ощущения Времени. Временные рамки стираются, будущее становится частью прошлого, а прошлое оказывается неотделимым от настоящего.
Происходит процесс встраивания новых стихов в основной корпус текстов. Еще не ставшие отдельной книгой, они уже являются продолжением постоянных сюжетов и мотивов Кенжеева; образы из предыдущих текстов получают развитие.
Структура этой книги хорошо передает внутреннюю мифологию кенжеевской поэзии. При чтении сборника «Невидимые» особенно четко прослеживаются образы из мифологических систем, которыми пользуется Бахыт Кенжеев, сравнивая и сталкивая их в своих текстах.
Вот реалии советской истории, стремительно становящиеся новой мифологией:
Много чего, если вспомнить, не любила советская власть.
Например, терпеть не могла красоты и гармонии в нашем
понимании. Тяп да ляп был лозунг ее. Перепасть,
несомненно, что-то могло художнику, скажем,
тот же косматый закат над бездонным озером где-нибудь
возле Кирилловки, ива плакучая, грустная кошка.
(«Много чего, если вспомнить, не любила советская власть…», с. 30)
Размеренная эпическая интонация передает как однообразие и тягучесть советского времени, так и отношение к нему — подчеркнуто спокойное, отстраненное.
Лапта и прятки позабыты,
они за Горького горой
любовь к отечеству слепа в них
а за спиной — безносый Павлик
Морозов, гипсовый герой.
(«Урок литературы», с. 44)
В качестве героя здесь предстает сниженный и пародийный образ — образ Павлика Морозова, который еще и показан не как исторический персонаж, а как гипсовая парковая скульптура. Для поэзии Бахыта Кенжеева вообще характерен образ разрушающегося памятника. Одновременно это примета школьно-детского мира. Здесь автор сводит советскую историю к уроку литературы, заключает в школьные стены.
Образы советской мифологии соседствуют у Кенжеева с мифологией античной; правда, античные образы в поэзии Кенжеева отсылают не напрямую к древним мифам, а скорее к традиции русской поэзии XIX века, причем они трансформированы и имеют скорее пародийный характер:
То присмиреем, то заропщем,
запамятовав, что она
давно фальшивит в хоре общем
и, очевидно, не нужна
ни громоносному Зевесу,
ни Аполлону, ни зиме
хрустальноликой…
(«Как славно дышится-поется!..», с. 21)
Эта античность — державинско-тютчевская (вспомним гротескную державинскую мифологию), эти образы здесь — маркер определенной историко-литературной ситуации.
Порой Кенжеев прямо называет свою литературную традицию:
Жизнь, ползущая призраком в буйных
небесах, словно пламя — сквозь лес,
где Прокруст, венценосный ушкуйник,
крепкий отцеубийца Зевес,
Геба гордая с тютчевским кубком…
(«Жизнь, ползущая призраком в буйных…», с. 130)
С другой стороны, в этой книге встречаются образы, взятые из античной мифологии, но не являющиеся приметой определенного культурного контекста. Это, например, очень важный для автора образ времени-Хроноса.
…ты на том же лежишь столе,
за которым, лепешку скомкав,
пожирает безмозглый Хронос своих потомков.
(«Засыпая в гостинице, где вечереет рано…», с. 90)
И, конечно, античная тематика — это еще и отсылка к Бродскому, с его концептами Империи и Провинции.
Собственно кенжеевские трактовки образов из античной мифологии, как правило, снижены, приближены к рисуемой им грустной бесприютной реальности:
То ли храм, то ли дворик заброшенный, то ли
время летних каникул в оставленной школе <…>
где по залам негостеприимной вселенной
бродит Гея в обнимку с безумной Селеной…
(«То ли храм, то ли дворик заброшенный, то ли…», с. 109)
Не история волнует поэта, а тот момент, когда она становится набором частных фактов.
Особенно интересно наблюдать за тем, что происходит в стихах Кенжеева с реалиями современной жизни — они растворяются в непрозрачном потоке его образов, потихоньку теряя актуальность:
…и подбей итоги, поскуливая, и вышли (только не и-мэйлом, но авиа-
почтой в длинном конверте с полосатым бордюром, надписанным от руки)…
(«Видишь ли, даже на дикой яблоне отмирает садовый привой…», c. 192)
Может быть, поэтому библейские образы у Кенжеева тоже подчеркнуто будничны и нейтральны, Священная История, пройдя через призму его поэзии, лишается величия и возвышенности, но сохраняет свою глубину. Библейские мотивы важны для Кенжеева как еще один способ отсчета времени, как особое течение истории. «…Губя себя, как яблочная Ева <…> / у молчаливой бездны на краю уединясь с гадюкою поющей» («Аукнешься — и возвратится звук с небесных круч…», c. 118). Или: «…и обглодает дикая коза куст Моисея в утренней пустыне» (там же).
Кенжеев смешивает в стихотворении, как в пробирке, разные эпохи, смотрит, как взаимодействует «реальное время» и «время в художественном тексте». В результате возникает поэтическое «настоящее продолженное». Кенжеев пишет о времени, у которого стираются конкретные черты и приметы, о времени самом по себе, которое страшнее любых хтонических чудовищ и оставляет на всем свой тусклый серый налет. Маленький поэтический Аид — не случайно у Кенжеева встречаются обращения к этому образу.
Предметом изображения становится не дата, не событие, а локус. Большинство стихотворений Кенжеева — тщательное перечисление особенностей какой-либо местности, своего рода описание картинок, неизменно обрывающееся в конце. Почти треть стихотворений в этой книге заканчивается многоточием.
Картинка, которую транслирует поэт, неизбежно в какой-то момент начинает расплываться и исчезать из поля зрения читателя. Будто в кабинете окулиста с щелканьем меняют стекла, пытаясь подобрать новые очки, но изображение по-прежнему остается таинственно-мутным. Своего рода метафора поэтической близорукости, инакости взгляда, который способен охватить то, чего не видно изначально.
Мир Кенжеева подчеркнуто неуютен, собран из осколков и обрывков. Это мир вечного межсезонья, где осень или весна — не пора поэтического вдохновения, а символ соприкосновения двух миров — реального и потустороннего. Самый известный в русской поэзии пример подобного отношения к смене сезонов и эпох — «Осень» Евгения Баратынского.
Когда пронзительный и пестрый
горит октябрь в оконной раме
бокастым яблоком с погоста,
простудой, слякотью, кострами…
(«Когда пронзительный и пестрый…», c. 96),
или:
Зря просил я время посторониться —
сизый март, отсыревшим огнем горя,
в талом снеге вымачивает страницу
дареного глянцевого календаря…
(«Меня упрекала старуха Кора…», c. 150).
Особый интерес для описания поэтического мира Кенжеева представляет стихотворение «Вещи», где поэт говорит о памятных ему вещах как о своего рода метафизических друзьях. Это стихотворение — своего рода манифест нынешнего этапа творчества Кенжеева. В нем говорится о «коллекции драконов из Самарканда, глиняных, с отбитыми хвостами и лапами, прилепленными славным конторским клеем», о голове льва, которая «когда-то украшала рукоять старинного меча», о «подстаканнике потемневшем», об «иконке медной», на которой Николай Угодник «почти неразличим», о «печальном Пушкине на скамейке», у которого «носки сапог, к несчастью, отломались, / есть трещины, но это не беда».
Все перечисленные вещи несут в себе какой-то изъян и именно этим дороги автору 15. Именно в этом несовершенстве заключается память, связанная с этими предметами, оно вызывает воспоминания. Такова и природа любви: о ней не дают забыть боль и несовершенство.
Запустение мира Кенжеев описывает не через отрицание, а через неполноту признака, что, наряду с постоянно ускользающей от нас картинкой, создает особую атмосферу, которая царит в его стихах. Вот произвольно выбранные начальные строки его стихотворений:
«Плещет вода несвежая в бурдюке…».
«Ветхим пледом прикрывшись, сиротский обед / поглощая за чтеньем газет…»
«Передо мною дурно переведенная “Тибетская книга мертвых”, / а на улице ранние сумерки. Скоро дождь».
«В замочной скважине колеблющийся свет…»
«Когда приходит юности каюк, / мне от фортуны лишнего не надо — / март на исходе…»
«Где пятна птичьего помета / на бронзе памятников…»
«В день праздника, в провинции, светло / и ветрено».
«Как долог дождь, как свет в окошках желт. / Тень сгорбилась за влажною портьерой…»
Автор бесстрастно констатирует несовершенство мира, который состоит из приходящих в негодность вещей («ветхий плед»), вещей, изначально неудобных для использования («дурно переведенная книга»). Но именно из этих «плохих», «неудобных» образов парадоксально возникает хрупкий, неустойчивый, болезненно красивый мир.
Философия потери, утраты, поражения или того, что на первый взгляд выглядит таковым, роднит поэзию Кенжеева с эстетикой дзэн-буддизма, с саби-ваби — настроением растроганности от ущербных вещей и одиночества, характерным для традиционной японской поэзии.
Еще одна примета этих стихов, где время превращает все в пыль, где вещи застигнуты в момент превращения метафоры, где единая картинка так долго не хочет складываться, а под конец все равно ускользает, как отражение в осенних или весенних лужах, — это развернутое описание предмета или объекта, законченный образ которого так и не встает перед нашими глазами.
Жительница ночных поездов, ты и сейчас еще молода, но
мы не виделись слишком долго…
(«Жительница ночных поездов, ты и сейчас еще молода…», с. 156)
Таково и заглавное стихотворение сборника «Снящаяся под утро». Цепочки образов-ассоциаций ведут нас сквозь сон и неизменно приводят в никуда, в утро.
Полузабытые, непонятные, тусклые образы, порой возникающие в нашем сознании после пробуждения, вполне сопоставимы с ощущениями от стихов Бахыта Кенжеева. Не кальдероновское «жизнь есть сон», а пойманный момент, когда невидимые нити, пронизывающие мир, становятся явными.
Наталия Стрельникова
15) Этим поэтика Кенжеева перекликается с поэтикой Сергея Гандлевского, с которым они некогда состояли в одной литературной группе — «Московское время». Ср. в стихотворении Гандлевского «Картина мира, милая уму…» (1982): «Жизнь валится из рук безделкою, безделицею в щель, внезапно перейдя в разряд вещей еще душемутительных, уже музейных, как-то: баночка драже с истекшим сроком годности, альбом колониальных марок в голубом налете пыли, шелковый шнурок…» Но, если для Гандлевского такое любовное внимание к устаревающим, одиноким в уходящем времени вещам — скорее боковой сюжет, Кенжеев на протяжении многих лет разрабатывает его метафорические возможности. — Примеч. ред.