Новые книги
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2005
Кристева Ю. ИЗБРАННЫЕ
ТРУДЫ: РАЗРУШЕНИЕ ПОЭТИКИ / Пер. с фр. Г.К. Кошелева и Б.П. Нарумова. — М.:
РОССПЭН, 2004. — 656 с. — 1500 экз.
Разрушение — но чего? С огромной энергией
(сборник составлен из работ 1966—1969 гг., их автору 25—28 лет) Кристева
стремится применить очень популярный тогда структуралистский аппарат для
анализа — не фольклора и не модных журналов, а сложных модернистских текстов —
Лотреамона, Р. Русселя или Ф. Соллерса.
Для Кристевой характерно внимание к
тексту как функции. Производство значений, диалог. Поэтический язык — не
конечный продукт, а работающая система, операция, бесконечный код, система
взаимозависимостей, многозначность. Динамика, а не статика. Поэтический дискурс
— не украшение и не излишек. Скорее наоборот — поэзия может пользоваться любым
языком. «Обиходный язык, научный язык, а также любые искусственные знаковые
системы» (с. 198) — подмножества поэтического языка.
И сама Кристева обращается то к аналогиям
из математики, то к семиотическим практикам, свойственным другим, не западным,
цивилизациям.
Литература позволяет «радикально
отстраниться от языка как носителя смыслов, каковым он является по общему
мнению» (с. 33). Язык текста — не средство общения и взаимопонимания. Текст не
только обозначает действительность, но всегда смещает ее при этом, а значит,
преобразует. «Текст не именует и не детерминирует ничего внешнего по отношению
к нему; <…> он указывает на ту гераклитовскую текучесть, которой не
признавала ни одна теория речи-знака <…>» (с. 35). Если «статус
поэтического означаемого амбивалентен: оно разом (то есть одновременно, а не
последовательно) оказывается и конкретным, и общим» (с. 267), даже одно и то же
слово, повторяясь, не равно себе, как never more у Эдгара По; если актанты
«порождают друг друга и попеременно выступают то в роли операнда, то в роли
оператора; <…> трансформируясь вне своего ряда, они вступают в отношения
порождения с коррелирующим рядом» (с. 455); если «один и тот же адъюнктор может
быть как поступательным, так и ретроактивным» (с. 513) и т.д. — можно заранее
предвидеть, что схема, пытающаяся описать эту всеобщую подвижность и
взаимосвязь, будет чрезвычайно сложна и едва ли полезна.
Анализируя «Песни Мальдорора», Кристева отмечает,
что диады вроде «лампа-ангел» или «кровь-пепел» связаны по формуле пустого
множества (А и В не имеют общих элементов) (с. 209). Она описывает это
формулами математической логики, которые, однако, не дают никакого ответа на
вопрос, почему оказались сопоставленными именно эти А и В. И далее Кристева
сама говорит об уничтожении монолитного единства логического дискурса,
формулами которого она только что пользовалась. «Текст предполагает
невозможность понимания. <…> Несмотря на это, повествование нужно для
того, чтобы продемонстрировать то, что до него никогда не доходит <…>»
(с. 360) — за этим стоит уже не структурализм, а Бланшо с его мыслями о
невозможности литературы.
Сходные проблемы возникают и с текстом не
ХХ, а ХV в., одним из первых французских романов, «Жаном де Сентре» Антуана де
Ла Саля. Де Ла Саль в самом начале кратко рассказывает историю жизни персонажа
вплоть до его кончины. «Конец рассказа проговаривается до того, как начнется
сам рассказ. Тем самым устраняется всякий анекдотический интерес» (с. 143).
Чтобы иметь возможность применить формальные методы, Кристева вынуждена искать
неизменное. «Это идейное содержание, эта мораль, это означающее
остаются неизменными во всем тексте романа, несмотря на внешние
преобразования дискурсного кода» (с. 430). Но она сама, подчеркивая
многозначность романа, говорит, что «в романе герой не становится предателем,
ибо в романе герой одновременно предатель» (с. 450). Кристевой приходится
читать средневековый роман через авангардный текст Раймона Русселя, где
механизмы текстовой продуктивности более прозрачны. «Ни утверждение, ни
определение, ни знак равенства, ни само понятие знака, предполагающее
вертикальное (иерархическое) членение на означающее и означаемое, неприложимы к
поэтическому языку, который есть не что иное, как бесконечное множество
сцеплений и комбинаций элементов» (с. 476). Чем являются многочисленные — и
почти ничего не объясняющие — схемы в анализе «Жана де Сентре» — попыткой
описания, предпринимаемой при осознании ее безнадежности? Связь романа де Ла
Саля со схоластикой или устным словом города Кристева описывает уже без
структуралистского инструментария.
В поэтическом языке не возникает вопроса
о существовании или истинности, например, бодлеровского образа «слезы желчи»,
невозможного с точки зрения логики обычной речи. Он предстает «не как
устойчивая единица, но как смысловой эффект, вытекающий из операции
взаимоналожения двух взаимоисключающих семем (слезы + желчь), а также всех
возможных смысловых эффектов, создаваемых “слезой” и “желчью” в других
известных нам контекстах…» (с. 280). Но попытки анализа и объяснения вовсе не
безнадежны. «Семантическую операцию “слезы желчи” можно объяснить как
ассоциирование двух семных множеств на основе общей для них семы “горечь”» (с.
281). Причем и об обычной логике не следует забывать. Ее координаты «играют
роль длинного поводка, строгого, но смутно различимого окрика,
предостерегающего от случайной бессмыслицы, или стража, наблюдающего за
непредсказуемыми столкновениями множества означающих, создающими — в процессе
чтения <…> новый <…> смысл» (с. 281). Безумный дискурс пренебрегает
этими координатами, а поэтическое письмо знает о них, балансируя на грани
логики и безумия.
И Кристева продолжает анализ — уже через
образы, например: «Крест закрепляет трансцендентность, ибо он не располагает в
определенном порядке четыре точки циферблата, а объединяет их в точке
пересечения <…>. Напротив, у квадрата нет пересекающей его оси, он ничего
не зачеркивает, иными словами, не имеет отношения ни к субъективизму, ни к
нигилизму» (с. 374). Или она стремится выделить минимальную единицу —
означивающий комплекс. «Как бы придаточное, присоединенное не к пустоте, а к
бесконечному количеству означающих» (с. 332). Анализирует роль глагола и
инфинитива (инфинитив «указывает на процесс порождения вне времени, то есть на
порождение, не связанное ни с “ситуацией”, ни с «наррацией», не имеющее ни
начала, ни конца, ни говорящего субъекта, ни адресата…» (с. 338). Говорит о
построении текста на основе принципа «разрыва-отсылки» (с. 354). Это —
заложение основ языка (далеко не созданного и сегодня), позволяющего уловить
текст в его текучести.
Кристева
серьезна. Без стилистики и софистики Деррида. Может быть, поэтому в ее
исследованиях появляется порой достаточно мрачная альтернатива — или
растворение субъекта в стихии карнавальной речи («диалогизм как упразднение
личности» — с. 183), или его окаменение в монологе. Впрочем, страницей далее
Кристе-ва развертывает картину диалога как свободы. «Слово <…>
освобождается от предустановленных “ценностей”; не отличая порок от добродетели
и само не отличаясь от них, оно воспринимает их как собственное достояние и как
собственное творение» (с. 185). Однако теперь мы знаем (посмотрев хотя бы на
тексты Сорокина), что мениппея тоже может быть клишированной, не раскрепощающей
сознание, а возвращающей ему его же. Странно вторгаются в текст Кристевой
цитаты из персонажей, значимых не научно, а лишь политически, — Ленина или
Троцкого. Странны отсылки к психоанализу, от которого у Кристевой остался только
пример сосуществования взаимоисключающего, «логика сна». А отвергаемый
монологизм порой возвращается через метод. Из того, что интертекстуальность может
играть одну из главных ролей в тексте, вовсе не следует, что она всегда играет
главную роль. Кристева также настаивает на самоуничтожении субъекта в
поэтическом языке — но, скорее, можно говорить об увеличении богатства этого
субъекта за счет выхода за пределы обычной логики. Ведь при создании/чтении
текста работает не вообще весь существующий корпус текстов, а то, что
актуализировано в индивидуальной памяти, на основе индивидуального выбора. Если
кто при этом и гибнет, то только субъект буржуазной рациональности.
Потому что
«текст — это ось, место, где “я” начинает растекаться, а то, что предстает
перед нашим взором в оформленном виде, своими корнями уходит в бесконечность.
Текст — это место выхода из репрезентации, имитирующей этот выход, «детонация и
разлом» в самой сердцевине дискурса; он — пари, заключаемое по поводу
возможности заставить говорить то, что заставляет говорить, — возможность
означить нечто, не поддающееся репрезентации. <…> Текст — это своего
рода тире между бесконечностью, где происходит также выработка сновидений, и
речью-знаком; это пробуждение, которое продумывает наступающий день через то,
что произвело его ночью; это новая ось — подзорная труба, дерево, корень
<…>» (с. 357—358).
Александр
Уланов
Фрумкин К.Г. ФИЛОСОФИЯ
И ПСИХОЛОГИЯ ФАНТАСТИКИ. — М.: Едиториал УРСС, 2004. — 240 с. — 1000 экз.
Книги по теории фантастики в отечественном
литературоведении можно пересчитать по пальцам, поэтому такой интерес вызывает
работа К. Фрумкина. Фантастика рассматривается в ней не только как вид
литературы, но и как феномен культуры и мышления. Автор анализирует категории
«фантастика» и «фантастическое» как относящиеся не столько к литературоведению,
сколько к эстетике вообще, независимо от рода искусства. К тому же К. Фрумкин
старается говорить в основном не о литературе, а о «человеческом мышлении,
использующем понятие фантастического и находящем свое выражение в произведениях
литературы и искусства» (с. 6). Поэтому любой фантастический образ или сюжет,
как полагает автор, «может стать поводом для разговора о важных тенденциях в
культуре» (с. 6).
В начале работы К. Фрумкин выделяет
наиболее значительные фундаментальные категории, без понимания которых
исследование не может состояться. И начинает с понятия фантастики. Фрумкин
исходит из того, что «фантастика есть изображение фактов и явлений, не
существовавших в реальной действительности» (с. 8). Исследователь подчеркивает,
что границы между реальным и ирреальным достаточно условны и подвижны, а
представления о реальности обусловлены культурно-историческими обстоятельствами
и то, что в одну эпоху воспринимается как обязательный элемент бытия (например,
привидения), в другую теряет свое значение и начинает восприниматься как
фантастическое. Основную функцию фантастики Фрумкин видит в том, что она
дополняет реальный окружающий мир новыми — вымышленными — элементами, создавая,
таким образом, новую действительность. Вместе с тем, пишет Фрумкин, фантастика
всегда «отклоняется» от реальности, и это, по мнению исследователя, позволяет
сделать вывод о близости фантастики и психопатологии, ибо безумие также часто
«связывают с неадекватным, искажающим реальность восприятием окружающего мира»
(с. 9).
Одна из
наиболее сложных проблем современной науки о фантастическом — соотношение
фантастики и мифа. Анализируя эту проблему, Фрумкин останавливается на таких
вопросах, как безусловная и условная фантастика, фантастика и аллегория,
фантастика «формальная» и «содержательная», различие в понимании фантастики как
метода и приема. В результате сопоставительного рассмотрения позиций различных
исследователей Фрумкин формулирует собственное определение фантастики. Оно
представляет собой совокупность выявленных автором свойств «литературного
фантастического» (вероятно, имеется в виду «фантастическое в литературе». — В.Г.),
каковых свойств оказывается шесть, а перечисление их занимает полстраницы
книжного текста (с. 29).
Фрумкин обоснованно считает проблему
«легитимации» фантастики (т.е. обоснования того, с какой целью обращается к ней
писатель) «интереснейшим параметром всякого литературного произведения, который
может быть предметом отдельного критического анализа» (с. 44). Анализ
фантастических допущений приводит к вопросу типологии классификации
фантастических феноменов. Используя в качестве отправной точки
классификационную систему, разработанную Цветаном Тодоровым в его книге
«Введение в фантастическую литературу», Фрумкин предлагает собственную
классификацию, состоящую из двух видов: онтологическую и гносеологическую.
Более убедительно, на наш взгляд, описан
первый вид, содержащий, по выражению автора, «стратегии оправдания», которые
оправдывают феномены «небывалого», объясняют их механику и происхождение (с.
53—60). По сути дела, это классификация фантастических образов и приемов по
«даваемым самими фантастами объяснениям их происхождения, т.е. классификация
источников фантастического» (с. 54). Из выделяемых Фрумкиным восьми типов
фантастических феноменов (технические или технологические, магические или
волшебные, эндогенные или божественно-демонические, натуралистические,
локальные или ксенокосмические, традиционные, виртуальные) наиболее интересным
представляется последний. Этот тип выражает «намерение автора не завершить
разработку стратегии оправдания фантастического до конца и этим подчеркнуть
<…> аллегорическую или метафизическую значимость текста» (с. 59),
примером чему может служит «Превращение» Кафки. Второй вид, гносеологическая
классификация, рассматривает отношение фантастических феноменов к читателю или
зрителю.
Заслуживает внимания сопоставительное
исследование таких источников фантастического, как научно-технический прогресс
и волшебство. Как пишет Фрумкин, «различие данных двух способов мотивации
фантастического примерно соответствует делению современной фантастики на
научную фантастику и фэнтези» (с. 66).
Особое место занимает в работе Фрумкина
анализ понятия «фантастические миры», которое, по словам автора, является
«важнейшей, системообразующей идеей фантастической литературы» (с. 163).
Рассуждения об иных мирах и параллельных реальностях подкрепляются материалом
творчества В. Пелевина.
Завершает работу приложение, в котором
рассматриваются основные интерпретации понятия чуда в европейской философской
мысли ХХ в.
Книга К. Фрумкина оставляет двойственное
впечатление. В ней немало интересных и продуктивных наблюдений, относящихся,
прежде всего, к философской и психологической сущности фантастики как
социокультурного феномена. Вместе с тем в книге вдумчивые размышления
соседствуют с рассуждениями поспешными, к тому же стилистически неряшливыми:
«…фантаст обладает бурным воображением, плоды которого он не боится вставлять в
романы, фильмы или картины» (с. 28). Некоторые обобщения попросту неверны: «В
Советском Союзе не были распространены компьютеры, наркотики также не были
популярны (?! — В.Г.), но была специфическая виртуальная реальность —
пропаганда и агитация. Понимать сей двойной термин надо в предельно широком
смысле, все государство и весь народ были огромным органом пропаганды,
пытавшимся изобразить нечто для иностранцев и одновременно убедить в этом самих
себя» (с. 185). Высказывание это странно прежде всего потому, что люди в СССР
никогда не были тождественны государству; это государство было органом
пропаганды, а народ — ее объектом.
В
предисловии К. Фрумкин декларировал, что собирается анализировать категории
«фантастика» и «фантастическое» как относящиеся не столько к литературоведению,
сколько к теоретической эстетике, не зависящей от рода искусства (с. 6), но это
расширение границ исследования не пошло ему на пользу. Автор, на наш взгляд,
недостаточно ориентируется в научной литературе по теме. Например, таких
исследователей, как Г.И. Гуревич, Ю. Смелков, Ю.М. Лотман, внесших весомый
вклад в изучение фантастики, автор игнорирует, зато ссылается на пустые,
проходные публикации (например, статью А. Воздвиженской в «Вопросах
литературы»), работы вторичные, компилятивные по своей сути (книга А. Осипова
«Фантастика от “А” до “Я”»). Подчас это приводит к комическому результату:
«Проблема, с которой столкнулись и Стругацкие, и Шмалько, и другие авторы…» (с.
17) — здесь в один ряд ставятся А. и Б. Стругацкие и автор цитируемой Фрумкиным
статьи с выспренным названием «Кто в гетто живет?: (Писатели-фантасты в
джунглях современной словесности)», содержание которой полностью укладывается в
заголовок.
Нет работ последнего времени, отражающих
состояние науки о фантастическом, — так, Фрумкин ссылается на «Литературную
энциклопедию» 1939 г., на БСЭ, не зная (очевидно?) о подготовленной ИНИОН
фундаментальной «Литературной энциклопедии терминов и понятий», вышедшей в 2001
г.
В исследовании использована всего одна
(sic!) работа на иностранном языке — книга французского литературоведа П. Шуля
(с. 94), еще на с. 147 упоминается некая безымянная «англоязычная “Энциклопедия
научной фантастики”». Такая, мягко говоря, недостаточная научная оснащенность
книги Фрумкина приводит к курьезным случаям, когда известный канадский
литературовед Нортроп Фрай превращается в американца Наторпа Фрая (с. 12).
Наконец, едва ли обоснованно называть фантастиковедение (науку, «ведающую»
фантастикой) фантастоведением (это то, что ведает фантастами?).
Давая не очень
высокую оценку рецензируемой книге, мы вовсе не хотим умалить ее достоинства.
Во-первых, для людей, не знакомых с проблематикой фантастики, книга Фрумкина
(при том дефиците работ по фантастике, который существует ныне) может послужить
введением в тему. Во-вторых, повторим, некоторые наблюдения автора, бесспорно,
интересны и продуктивны. Но жаль, что работа Фрумкина так и не стала
полноценным исследованием — ведь работы по теории фантастики выходят так редко.
В.
Гопман
ИНТЕРПРЕТАЦИЯ
ХУДОЖЕСТВЕННОГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ: СЮЖЕТ И МОТИВ: Сборник научных трудов. —
Новосибирск: Новосиб. гос. ун-т, 2004. — 326 с. — 500 экз. — (Материалы к
словарю сюжетов и мотивов русской литературы. Вып. 6).
Из содержания: Никанорова
Е.К. Буря на море, или Буран в степи: Статья вторая [Статья первая — в вып.
5]; Климова М.Н. Сюжетная схема «великодушный старик», ее происхождение
и трансформация в русской литературе; Колпаков А.Ю. Мотив перехода
военного в монахи в русской литературе XIX века (к постановке проблемы); Барковская
Н.В. «Итальянский текст» как творческий этап саморефлексии в русской
литературе 1910-х годов; Маронин В.В. Полет авиатора как сюжет русской
литературы Серебряного века; Асоян А.А. Вячеслав Иванов и орфический
сюжет в культуре Серебряного века.
ВСТРЕЧИ С
ПРОШЛЫМ. Вып. 10. — М.: РОССПЭН, 2004.— 765 с. — 1200 экз.
Содержание: Страда
Витторио. Страницы прошлого; Переписка А.А. Баратынского (записки великого
князя Павла Петровича А.А. Баратынскому, письма А.А. Баратынского родным и
капитану К.И. Горохову) / Публ. Л.Н. Бодровой; Переписка братьев Васнецовых /
Публ. Т.Ю. Трегубовой; Розанова Н.П. Воспоминания старого москвича /
Публ. Т.Л. Латыповой; Маковская Е.К. Mnemosyne: (Из воспоминаний) /
Публ. И.Л. Решетниковой; Ду-рылин Сергей. В зале консерватории: (Из
воспоминаний) / Публ. М.А. Рашковской; Письма философу: (По материалам фонда
Н.А. Бердяева) / Публ. Е.В. Бронниковой; Несчастный человек: (Глава из
неопубликованных воспоминаний «Горестные тени» Н.А. Еленева) / Публ. Н.В.
Снытко, С.В. Шумихина; Журнал «Воля России» в письмах В.Б. Сосинского Б.А.
Слуцкому / Публ. Л.А. Кручининой; Годы странствий Михаила Чехова: (Воспоминания
Жоржет Бонер) / Публ. И.И. Аброскиной; «Лагерь мироподобен…» / Публ. И.П.
Сиротинской; Енгибаров Леонид. Новеллы / Публ. И.В. Упадышевой; Волкова
Н.Б. А.С. Пушкин и его эпоха в документах РГАЛИ: Обзор; Дрезгунова Н.К.
Думы изгнанника: (Об архиве В.Е. Вязьмитинова); Коробова Т.М. «Из края в
край: Письма странствующего музыканта»: (Письма Н.А. Медведева Б.А. Воробьеву):
Обзор; Шумихин С.В. «Чудак, дурак, “писатель”, богатей…»: (Александр
Буров и его корреспонденты): Обзор; Горяева Т.М. Литературные
группировки 1920-х — начала 1930-х гг.: История начала и конца: (Межархивный
тематический обзор); Содержание выпусков 1—9 [«Встреч с прошлым»].
Crone Anna Lisa. THE DARING OF DERZˇAVIN: THE
MORAL AND AESTHETIC INDEPENDENCE OF THE POET IN RUSSIA. — Bloomington: Indiana
University, 2001. — 258 p.
Судя по внезапно появившимся в 2001 г.
книгам, посвященным творчеству Г.Р. Державина, — книгам весьма серьезным и
по-настоящему значительным, — можно подумать, что издательский и научный
интерес к этому, вполне русскому, поэту как будто усилился именно в Западном
полушарии. Почти одновременно с рецензируемой книгой, вышедшей в Университете
штата Индиана, в Университете Брауна появился огромный том стихотворений
Державина, билингва, на русском и английском языках: Derzhavin G.R. Poetic
Works: A Bilingval Album / Ed. by Alexander Levitsky. Translated by
Alexander Levitsky and Martha
T.
Kitchen. Providence: Brown Univer-sity, 2001. 590 p. Для русского читателя это собрание особенно ценно и
интересно тем, что в нем опубликован последний прижизненный труд Державина
«Рассуждение о лирической поэзии или об Оде», а также то, что оно
сопровождается воспроизведением рисунков (виньет) видных русских художников
(А.Е. Егорова, И.А. Иванова, Н.А. Львова и др.), иллюстрировавших стихотворения
Державина. Эти иллюстрации, хранящиеся в рукописных собраниях России,
опубликованы у нас очень избирательно — здесь же они приводятся во всей красе —
в цветном исполнении…
Словом, впору задаться вопросом: чем же
привлек в начале XXI столетия американского читателя вполне «замшелый» и,
кажется, насовсем выпавший из «нешкольной» культуры русский классик из столетия
XVIII?
Рецензируемая монография А.Л. Кроун как
будто помогает ответить на этот вопрос.
Название ее в переводе на русский язык
звучит так: «Дерзание Державина: Нравственная и эстетическая независимость
поэта в России». Уже соответственно заглавию эта книга ставит своей целью
рассмотреть не столько собственно историко-литературную особенность собственно
Державина, сколько общее представление об особой роли поэта, присущее
русской ментальности вообще.
«Поэт в России — больше, чем поэт!» —
возгласил некогда свой незабвенный лозунг Е. Евтушенко. Русское общество,
помнится, с восторгом этот лозунг приняло, невзирая на всю его двусмысленность
и откровенную «братско-гэсную» подоплеку. За сто лет до этого русское общество
надолго увлеклось вскользь брошенной метафорой Аполлона Григорьева «Пушкин —
наше всё!» — и до сих пор на все лады продолжает переозвучивать ее, несмотря на
явную логическую неувязку: неужели, если бы не было Пушкина, у нас не было бы
«ничего»? Такое особое отношение к поэту объясняется не просто известной
склонностью россиян к метафорически образной форме мышления, но еще и
исторически сформировавшейся культурной особенностью, исследовать которую
оказывается сверхзадачей рецензируемой книги.
А.Л. Кроун пишет о характерном для
общественного сознания России представлении о «первом поэте» — и предлагает
исследовать его на первом примере такого рода поэта, выступившего в
общественном сознании в роли «больше, чем поэта». Им и явился Державин — и
именно этой своей ролью он и остается все еще «велик» в историческом сознании
русских людей. Речь в этой теории «института первого поэта в России» (с. 1)
идет не об «официально назначенном» властью «первом поэте» — подобные
«назначения» изначально бессмысленны и недолги, — но о естественно «выросшем» и
сформировавшемся вне зависимости от «властных» устремлений «первом поэте», к
которому даже и сама власть (император!) будет относиться, по выражению А.
Мицкевича, как к «потентанту» — владетелю важной области общественного
сознания, по значимости не уступающему в ней самодержавному властителю.
Эпиграфом ко всей книге берется державинский стих (из оды
«Водопад»): «Чтоб <…> в умах тебя не затмевали». Автор активно выступает
против «затмевания» Державина в истории русской культуры, наблюдаемого после
явления Пушкина. Державин, по мысли автора, был не менее ярким и своеобразным
поэтом, который смог создать неповторимый стиль, — и именно с него началось
формирование так называемого «института первого поэта». А.Л. Кроун активно
опирается на работы предшественников: Я.К. Грота, В.Ф. Ходасевича, Г.А.
Гуковского, А.В. и В.А. Западовых, И.З. Сермана, М.Г. Альтшуллера, американских
ученых Д. Харрис, Д. Бэтэа, И. Рейфман и т.д. Но в то же время концепция ее
вполне оригинальна.
Книга состоит из двух частей: «От
инноваций в тоне и языке к эстетике власти» и «Повышение статуса поэтов и
поэзии: независимость Державина в сфере нравственности». Сюда включается не
только исчерпывающий обзор существующих исследований как российских, так и
западных ученых, но и оригинальный, скрупулезный анализ наиболее значимых, с
точки зрения автора, державинских текстов: «Фелица», «Видение Мурзы»,
«Соловей», «Водопад», «Памятник» и др. Анализ этих од, весьма специфический,
позволяет, по мнению А.Л. Кроун, не только выявить оригинальность собственно
державинской поэтики, но и определить его идеологическое и нравственное
новаторство в постановке проблемы власти самодержца и «власти поэта».
Обратившись к официальному жанру
придворной оды, Державин никоим образом не хотел представать льстецом. Вместе с
тем, он очень рано стал воспринимать свое творчество как vox populi («глас
народа»): именно Державин оказывался в русской культуре фактически первым
поэтом из народа, отказывавшимся выражать мнение го-сударя в том случае, если
оно отличалось от «мнения народного». Отсюда и неповторимая стилистика, которая
выражалась в, казалось бы, противоестественном совмещении высокой, почти
церковной лексики с низкой, высокого и низкого стилей в синтаксисе, совмещении,
вызывавшем недоумение образованных современников и ближайших потомков (того же
Пушкина, например).
С точки зрения автора книги,
пренебрежительное отношение к одическому творчеству Державина (показательное
даже в работах такого его апологета, как Грот) было вызвано неправильным
пониманием его поэтической и, соответственно, жизненной позиции. Автор уделяет
много места анализу новаторства Державина в оде, объясняя его все той же
своеобразной позицией поэта. Она анализирует лексику державинской оды, его
отношение к объекту оды, к лирическому герою, прослеживая постепенную эволюцию
поэта в этом специфическом жанре. Анализ касается также основных влияний,
сформировавших мировосприятие Державина. Здесь исследуется не только система
собственно национальных влияний (к примеру, Ломоносов и Державин, столь часто
сопоставляемые в российских научных штудиях), но и инонациональные
сопоставления (Фридрих Великий, Шарль Батте), которые отнюдь не выглядят ни
надуманными, ни поверхностными.
Нравственная независимость Державина в
отношении к властителям была вполне реальной, но не имела «реального
выражения». Даже будучи важным чиновником, он всегда имел и выделял собственную
точку зрения по ряду важных вопросов и чрезвычайно редко от нее отказывался.
Эта независимость была выражена не только в поэзии, но и в его официальной
службе — впрочем, и саму поэзию он воспринимал как «служение». Решающим
фактором здесь было отношение Державина к самодержцу и, следовательно, к
традиционной, патриархальной власти в России. Державин, подобно Руссо и
Монтескьё, считал монархию лучшей и самой эффективной формой правления, но
необходимо было, чтобы трон занимала выдающаяся, исключительная личность.
Таковой в глазах Державина была Екатерина II.
Стремление Державина к независимости и
его неподчинение власти было у современников притчей во языцех. Почему же тогда
именно его Екатерина решила назначить на крупную придворную должность, а не
привлекла ко двору, допустим, более сговорчивого и более «хвалившего» ее
одописца Василия Петрова? Возможно, Екатерине нужен был неподкупный, честный
слуга, чтобы держать в узде остальных придворных. Но только этим ряд подобных
пристрастий не объяснишь. Ко времени смерти Екатерины ее отношения с Державиным
были натянутыми: он хотел, чтобы его рассматривали как неофициального поэта,
чьим единственным патроном выступал русский народ и чья социальная позиция
должна находиться далеко от поэзии. Конечно, его поэтические таланты играли
какую-то роль в его назначениях на высокие посты при Павле и Александре, но
репутация ревностного служаки и годы административного опыта были все-таки
важнее. Он был чем-то похож на Э.М. Фальконе, вернувшего Екатерине половину
гонорара за Медного всадника. Гордость художника демонстративно ставилась выше
мнения власти.
Очень своеобразно в концепции А.Л. Кроун
истолковывается видимое несогласие Державина и его ближайших потомков в вопросе
о роли поэтического слова. Гоголь, Пушкин, Жуковский неодобрительно оценивали
заключительные строки Державина из его послания «Храповицкому»:
За слова — меня пусть гложет,
За дела —
сатирик чтит, —
считая, что он недостаточно серьезно
относится к поэтическому слову и поэзии вообще. По этому поводу Гоголь даже
привел пушкинский афоризм: «Слова поэта — суть его дела». Они даже не
задумывались, что Державин, по сути, был первым, кто начал относиться к словам
поэта как к деяниям. Эта позиция была очень ярко им выражена, например,
в «Моем истукане». Кроме того, из того же послания «Храповицкому» совершенно
ясно, что Храповицкий просто напоминает Державину о том нравственном
идеале, который тот сам же и провозгласил, и призывает поэта к нему вернуться,
а Державин отвечает ему на его замечание. Словом, Державин, по сути,
открыл саму возможность поставить эту проблему «слова и дела поэта», которая
без его собственного «дерзания» не могла бы и существовать…
Несмотря на рано сформировавшееся
представление об особой роли поэта в духовной жизни общества, Державин вовсе не
начинал свое творчество с мыслью о том, что он избран судьбой для того, чтоб
стать первым поэтом государства. Он начал с понятной и совершенно искренней
скромностью, изучая древних, а также предшествовавших ему русских поэтов,
особенно Ломоносова. Он всегда прислушивался к замечаниям и предложениям своих
более образованных, но менее одаренных друзей — поэтов — Н.А. Львова, В.В.
Капниста и др. Вначале он скромно полагал, что любая его слава будет просто
отблеском славы великих властителей, которых он воспевал в своих одах. Закончил
он совершенно другим мнением, согласно которому многие объекты его од останутся
в памяти, потому что великий Державин упомянул их в своих бессмертных стихах. В
этом, собственно, и состоит основное значение Державина-поэта.
Словом, как всякий серьезный взгляд
«извне», с неожиданной стороны, книга А.Л. Кроун будет явно небесполезна не
только специалистам, профессионально занимающимся проблема-ми истории
литературы XVIII в., но и более широкому кругу читателей, хоть раз в жизни
задумывавшихся над проблемой особого отношения к поэтам в России.
Может быть,
действительно в двусмысленной формуле Евтушенко: «Поэт в России — больше, чем
поэт!» — что-то есть?
В.А.
Кошелев, А.В. Кошелева
Беленкова А. И СИЛА, И СЛАВА…: ИЗ ИСТОРИИ СЕМЕЙСТВА
КРУЗЕНШТЕРНОВ. — Таллинн: Александра, 2004. — 163 с. — (Библиотека журнала
«Таллинн». [Вып.] 15).
Книга посвящена трем сыновьям известного
мореплавателя И.Ф. Крузенштерна — Николаю, Александру и Павлу. Автор
восстанавливает их биографии, особое внимание уделяя го-дам учебы в
Царскосельском лицее (обильно цитируются их письма из Лицея). Книга дает немало
полезного материала для изучения лицейского быта. Особую ценность придает
изданию публикация (в переводе с немецкого) обширного корпуса писем директора
Лицея Е.А. Энгельгардта И.Ф. Крузенштерну за 1813—1822 гг. (по фондам ИРЛИ и
РГА ВМФ). Письма хорошо обрисовывают педагогические принципы Энгельгардта (он
пишет, в частности: «…мне очень важно еще и еще собрать вокруг себя круг людей,
которые не просто наймиты, занимающиеся, как ремесленники, делом, которое потом
все же приносит деньги, почет и ордена, а такие, которые охотно станут частью
целого, будут радоваться развитию и сердцем и душой заниматься своим делом», с.
121), его взаимоотношения с Александром I, преподавателями и воспитанниками.
Содержатся тут и интересные замечания об общественной жизни столицы (о разгроме
Петербургского университета, М.М. Сперанском и т.д.).
Оценивая книгу в целом, отметим, что А. Беленковой удалось
на основе разнородных архивных и печатных источников, а также общения с
потомками Крузенштерна воссоздать малоизвестную страницу истории отечественной
культуры.
Н.К.
БЫТ
ПУШКИНСКОГО ПЕТЕРБУРГА: ОПЫТ ЭНЦИКЛОПЕДИЧЕСКОГО СЛОВАРЯ. А—К. — СПб.: Изд-во
Ивана Лимбаха, 2003. — 304 с. — 3000 экз.
Первый том энциклопедического словаря
«Быт пушкинского Петербурга», как следует из предисловия, представляет собой
материалы к «Пушкинской энциклопедии», работа над которой ведется в ИРЛИ РАН
(Пушкинский дом). В словник этого издания не входят персоналии и пушкинские
произведения, здесь представлен исключительно «культурный быт» в широком
смысле. «В трактовке понятия “быт” авторы книги следуют идеям Ю.М. Лотмана», —
предупреждают нас на с. 5, и далее приводится пространная цитата из «Бесед о
русской культуре», смысл которой в том, что «глубинные формы» бытовой истории и
«явления каждодневной реальности» неотделимы от истории идей. Составители
словаря последовательно придерживались такой «трактовки», и в первом томе мы
находим достаточно разнородного характера статьи: статистические,
историко-культурные и историко-литературные. Открывается том «Адресной
экспедицией» с отсылкой к «Конторе адресов», заканчивается статьей «Концерты»,
при этом «Альманахи» соседствуют с «Английским клубом», за «Английским клубом»
следуют «Аптеки», последняя статья литеры «А» — «Арзамас».
Таким образом, массовый читатель получает
по возможности полное и живое представление о повседневной жизни петербургского
дворянина — современника Пушкина (составители сознательно делали акцент на
дворянском быте — «быте той социальной среды, к которой принадлежал Пушкин»).
Что же до читателя-специалиста, то кроме содержательного справочника он найдет
здесь основные библиографические источники — как общего характера, так и
«предметные»: краткие списки литературы в конце каждой статьи.
Если понимать новое справочное издание
как очередной свод комментариев к пушкинским текстам, то некоторые статьи и
концепция словника могут показаться недостаточными. Возможно, не самыми
удачными оказались статьи «Журналы» и «Альманахи» (С.В. Денисенко): из первой
не очевидна принципиальная разница между журналом и альманахом и не понятно,
почему, собственно, издавать журнал в пушкинское время было занятием гораздо
более хлопотным и почему получить разрешение на издание журнала было гораздо
сложнее, чем на издание альманаха или сборника (пушкинский «Современник»,
кстати говоря, был «сборником», то есть разрешались общие «критические
разыскания» и статьи, но не дозволялось «последовательное и периодическое
критическое суждение». Иначе говоря, жанровое отличие журнала едва ли не
главным образом состояло в наличии постоянного отдела критики). Если в статье
«Журналы» недостает настоящего исторического фона «Современника» и хотя бы
суммарного представления об идеологических журнальных противостояниях и
полемиках, то в статье «Альманахи» не хватает литературной социологии, то есть
не вполне понятно, почему соответствующая эпоха получила название
«альманашной». То же можно сказать и о статье «Книжная торговля», где акцент
делается на биографических и мемуарных источниках, но недостает общей картины.
Что до состава словника, то бросается в
глаза отсутствие пушкинской топографии: «Контора адресов» имеет отношение к
социальной истории города, а вот отсутствующие предметные статьи о Коломне или
Васильевском острове предполагали бы историко-бытовой комментарий к конкретным текстам.
С
другой стороны, пушкинские адреса, вероятно, тема для отдельного справочного
издания, и нет ничего проще в случае рецензирования подобного рода книг, нежели
предъявлять претензии к их возможной и заведомой неполноте. Заявленный в
заглавии «энциклопедизм» в самом деле предполагает некую недостижимую и
тотальную «всеохватность», но мы реалисты и… оптимисты. То есть мы верим, что
обещанная «Пушкинская энциклопедия» вместит в себя то, чего не вместил этот
«опыт словаря», да и во-обще верим, что она в конце концов выйдет, а не
останется очередным благим порывом и амбициозным проектом. Более того, мы не
теряем надежды, что выйдет второй том настоящего словаря и «Быт пушкинского
Петербурга» не ограничится реалиями на «А—К». Последнее принципиально, поскольку
мы имеем слишком печальную издательскую историю: отечественные
энциклопедические начинания, коль скоро не выходят единовременно или одним
томом, имеют тенденцию застревать на десятилетия или навсегда. И здесь остается
уповать лишь на частных издателей. Хочется надеяться, что они не повторят
ужасающей практики государственного издательства «Большая Российская
энциклопедия» и что данного издания не коснется судьба словаря «Русские
писатели. 1800—1917».
И последнее
замечание — не по сути словаря, а по принципу его оформления, то есть по
концепции оригинал-макета. Обычно такого рода издания «украшают» постатейными
колонтитулами — не излишества ради, но для удобства.
И.
Булкина
ПУШКИН НА
ПОРОГЕ XXI ВЕКА: ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ КОНТЕКСТ: Выпуск 6. — Арзамас: АГПИ, 2004. —
250 с. — 500 экз.
Из содержания: Зырянов О.В. Фрагмент
поэтической онтологии Пушкина: концепт «сердце»; Жаткин Д.Н. Заметки об
античности в творчестве А.С. Пушкина и А.А. Дельвига; Шадурский В.В. Во
что же был одет Онегин?; Васильев Н.Л. «Евгений Онегин» в провинциальном
контексте: три литературных отклика на роман Пушкина; Высоцкая И.В. Семантическая
емкость именных сочетаний в романе А.С. Пушкина «Евгений Онегин»; Воронина
Е.Б. Семантические и структурные особенности пушкинской метафоры (на
материале романа «Евгений Онегин»); Пранцова Г.В. «Другая» жизнь
главного героя романа А.С. Пушкина «Евгений Онегин» в литературе XIX и ХХ
веков; Федоров В.Д. Пушкин и Погодин: история судеб и поэзия истории; Иванова
Н.В. Пушкинский «Пророк» в мифологическом контексте «Преступления и
наказания» Ф.М. Достоевского; Кондратьев Б.С. Достоевский и Ильин о
пророческом призвании Пушкина; Сухов В.А. Пушкинские традиции в
творчестве А. Мариенгофа и поэтов-имажинистов.
ПЕТЕРБУРГСКИЙ
РАЕК / Сост., вступ. статья и коммент. А.Н. Конечного. — СПб.: Гиперион, 2003.
— 94 с. — 3000 экз. — (Забытый Петербург. VII).
В
«НЛО» рецензировался ряд предшествующих выпусков («Петербургские балаганы» — в
№ 49; «Санкт-Петербург» С. Горного — в № 51; «Прогулки по Невскому проспекту в
первой половине XIX века» — в № 63) этой чрезвычайно ценной серии (каждый из
них был тщательно, со знанием дела подготовлен А.Н. Конечным), в которой
последовательно воссоздается петербургский быт XIX — начала ХХ в.
Раек, по определению В. Даля, — это «ящик
с передвижными картинами, на которые смотрят в толстое <…> стекло». В
России демонстратор (обычно бродячий мужик, нередко — отставной солдат), как
правило, сопровождал показ рифмованным шутейным комментарием. Во вступительной
статье дана весьма информативная сводка свидетельств о райке современников —
журналистов, очеркистов, мемуаристов, изложены мнения исследователей о его
генезисе. Так, Ал.Н. Веселовский полагал, что он происходит из вертепа, в
котором с помощью рисованных фигур разыгрывалось «райское действо», а сам
является результатом взаимодействия лубочных картин и марионеток. Аудиторию
райка и его исследователей привлекали в нем и визуальный ряд, и, особенно,
словесный комментарий. (Отметим досадную опечатку в предисловии — в библиографическом
описании упоминаемой книги ее автор П. Вистенгоф превратился в Л. Вистенжера;
см. с. 18.)
В рецензируемом сборнике представлены не
столько исходные раешные тексты (впрочем, сохранившиеся в очерках современников
их фрагменты приведены в предисловии), сколько их позднейшие печатные рефлексы
— изданные для детей Карлом Губертом «Рассказы косморамщика, или Объяснение к
16-ти картинкам, находящимся в космораме» (СПб., 1848) (тексты воспроизведены с
картинками) и «Балагур, или Новые рассказы Косморамщика: Объяснение к 16-ти
картинам, находящимся в космораме» (СПб., 1851; картинки не сохранились), а
также брошюра «Рассказ раешника о представлении в театре Лейферта под названием
“Развлечение и польза” на Царицыном лугу во время Сырной недели 1897 года»
(СПб., 1897) (последняя дает текст, как нам представляется, не райка, а так
называемых живых картин). Дополнением к ним являются впервые публикуемые (по
фондам Бахрушинского музея) два текста раешных зазывал (1883 г. и конца XIX —
начала ХХ в.). В качестве иллюстраций в книге помещен ряд рисунков и гравюр с
изображением рай-ка и его зрителей.
Первая книга,
посвященная райку, дает яркое и рельефное представление об этом своеобразном
явлении и заслуживает высокой оценки.
А.Р.
Манн Ю.В. ГОГОЛЬ.
ТРУДЫ И ДНИ: 1809—1845. — М.: Аспект Пресс, 2004.
Новая книга Ю.В. Манна — это всегда
событие в литературоведении. Но монография «Гоголь. Труды и дни: 1809—1845»
вызывает какое-то особое отношение: и потому, что уже вышли два тома Полного
собрания сочинений и писем Н.В. Гоголя, а биография писателя — неотъемлемая
часть работы над ним, и потому, что перед нами долгожданная книга, первая часть
которой была опубликована в 1994 г. (Манн Ю.В. «Сквозь видный миру смех…»:
Жизнь Н.В. Гоголя, 1809— 1835. М.: МИРОС, 1994. 471 с. Рец.: Новое литературное
обозрение. 1995. № 16. С. 371—372).
Перед нами подробнейшее на сегодняшний
день жизнеописание Гоголя.
В первой книге излагается биография
Гоголя до 1835 г.: говорится о его родителях, о среде, в которой воспитывался
будущий писатель, о Нежинской гимназии высших наук, об учителях и соучениках
(по выражению Гоголя, «однокорытниках»), о литературных пристрастиях и первых
литературных опытах Гоголя; о переезде в Петербург и о поиске своего пути; о
том, как, пробуя себя в самых разных областях, Гоголь находит свою дорогу в
литературе, результатом чего становятся «Вечера», а позже — «Миргород» и
«Арабески».
Содержание
второй книги — «1835— 1845 годы» — можно коротко определить как «От “Ревизора”
к “Мертвым душам”». Но подобное определение сильно упрощает картину. Ю.В. Манн
пишет о жизни и творчестве и поясняет это сочетание следующим образом: «В
двойственном понятии “жизнь и творчество” акцент поставлен на первом слове. Это
не значит, что “творчество” выносится за скобки… Это лишь значит, что
творчество берется в определенном ракурсе. Любое произведение — это не только
“объективный текст”, получивший право на свое собственное, самостоятельное
существование, но и единокровное детище автора, несущее на себе его родимую
печать. Неплодотворно сводить содержательный объем произведения к этой печати,
но столь же неполезно отбрасывать ее с порога. <…> Но существует более
тонкая зависимость — и она-то является предметом нашего внимания, — когда
творчество вырастает из жизненного и духовного опыта писателя, стимулируется
этим опытом, становясь таким образом решением не только общечеловеческих и
общенациональных, но и сугубо личных проблем» (с. 6).
Первое впечатление от второй книги: в
описываемое десятилетие писатель находится в непрерывном, постоянном движении.
Германия, Франция, вторая родина — Италия, снова Германия, Швейцария, снова
Италия, Франция, Италия, Москва, Петербург… «Отступление, внезапный уход,
бегство» (с. 554) — для Гоголя часто наилучший способ разрешения сложных
ситуаций. Дорога — единственно возможный путь спасения, и она же — лучший
катализатор творческого процесса. Когда Гоголю по тем или иным причинам не
пишется, он или погружается в чтение, или отправляется в дорогу. К обоим способам
писатель то и дело прибегает на протяжении всей своей жизни. Однако, на мой
взгляд, это не единственно возможное объяснение «охоты к перемене мест».
«Разъездная жизнь» Гоголя отображает постоянное беспокойство,
неудовлетворенность, натянутые нервы писателя (как говорил о Го-голе С.Т.
Аксаков, «у него нервы вдесятеро раз тоньше наших и устроены как-нибудь вверх
ногами» — цит. по с. 450).
С реальной географической дорогой
соотносится идея пути. Если первая книга — о поиске пути, в ходе которого
Гоголь перебирает разные возможности, то вторая — о реализации избранного пути.
Гоголь уже знает, в чем состоит его предназначение, и заботится, главным
образом, о том, как наилучшим образом его выполнить. В 1835—1845 гг. писатель
работает над «Ревизором» и «Мертвыми душами», т.е над теми произведениями,
которые должны выполнить воспитательную задачу, «произвести доброе влияние на
общество». При этом художественная литература — не единственное средство
воспитательного воздействия. В рассматриваемый период Гоголь зачастую
становится в позу поучающего по отношению к своим родным и друзьям: к матери, к
М.П. Балабиной, к А.О. Смирновой-Россет, к Аксаковым и т.д., встречая иногда
твердый отпор. Показательна в этом смысле реакция С.Т. Аксакова: «…долго не
решался Сергей Тимофеевич отвечать на это письмо; наконец, напомнил, что ему
уже 53 года, что он тогда уже читал Фому Кемпийского, когда Гоголя еще не было
на свете. “И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского,
насильно, не знав моих убеждений, да как еще? в узаконенное время, после кофею,
и разделяя чтение на главы как на уроки… и смешно и досадно… <…> Я боюсь,
как огня, мистицизма; а мне кажется, он как-то проглядывает у вас… <…> Вы
ходите по лезвию ножа!”» (с. 674).
Однако при этом в Гоголе Ю.В. Манна привлекает полное
отсутствие фанатизма, способность встать над схваткой. Именно поэтому особый
интерес представляют сюжеты, связанные с отношением писателя к католичеству и
православию, к западникам и славянофилам. Первый сюжет раскрывается в главе «Католический
эпизод» и в рассказе о смерти Иосифа Вьельгорского. Показательно, что Гоголь
против обращения умирающего в католичество, но не из-за религиозного фанатизма
(за который писателя теперь принято упрекать или, наоборот, превозносить).
Гоголь руководствовался убеждением, что «как религия наша, так и католическая
совершенно одно и то же, и потому совершенно нет надобности переменять одну на
другую». Писатель терпимо относится к католицизму, уважительно и сочувственно —
к эмигрантам Петру Семененко и Иерониму Кайсевичу. Но одно дело — «без
предубеждений, сочувственно относиться к борьбе поляков, глубоко ценить те
объединительные духовные и религиозные начала, которые она выражает и которые,
увы, недостают России; другое дело — открыто встать на сторону официального
противника. <…> Во времена Гоголя переход в католичество находящихся в
Риме был явлением не редким. <…> Но то все были чиновники, хотя и
высокого ранга.
А Гоголь был русским писателем. И таковым
хотел остаться до конца» (с. 512—513).
Отношения Гоголя с западниками и
славянофилами — еще одна тема, рассмотрение которой требует особо тщательного
анализа. Главные деятели славянофильства входили в тесный круг общения
писателя. Однако, сочувствуя взглядам Хомякова, И. Киреевского и К. Аксакова, с
которым Го-голь беседовал и спорил особенно много, он «упорно старался вывести
своего собеседника из круга общих идеологем — вывести или в “мир искусства”
<…>, или к вполне конкретным проблемам отечественной культуры.
<…> Тактика гоголевских возражений Аксакову соответствовала и его общей
позиции в спорах, происходивших в салонах Свербеевых, Елагиной или Чаадаева.
Гоголь словно сторонится, о чем-то умалчивает, сохраняя за собою на будущее
свободу суждений» (с. 577). Отношения с западниками, главным образом с
Белинским, более сложные. К Белинскому Гоголь обращается «скрепя сердце и под
давлением обстоятельств»: Белинский должен передать В.Ф. Одоевскому рукопись
«Мертвых душ» и три письма — Одоевскому, Смирновой-Россет и Плетневу, а также
обращение к императору. Писатель благодарен критику за помощь, однако дальше
благодарности Гоголь идти не собирался.
Перечислять
заново открытые Ю.В. Манном страницы биографии Гоголя можно долго. Это и
история взаимоотношений Гоголя и Пушкина (в частности, глава «Даже с Пушкиным я
не успел и не мог проститься…»), Гоголя и Лермонтова, Гоголя и Чаадаева.
Примечательно, что перед нами не абсолютно неизвестные страницы биографии
Гоголя, но сюжеты, напоминавшие прежде не до конца собранную мозаику; сейчас
же, в рецензируемой монографии, мозаика сложилась, и вроде бы известные факты
читаются совершенно по-новому. На мой взгляд, одна из главных особенностей
нового образа Гоголя состоит в том, что Гоголь Ю.В. Манна сложен и
неоднозначен. Это, конечно же, трюизм. Однако вспомним, что Гоголя еще при
жизни пытались втянуть в тот или иной «лагерь», пытались придать его творчеству
идеологическое звучание; этот процесс, как известно, продолжается и по сей
день. Тем необычнее и ценнее образ Гоголя, реконструируемый Ю.В. Манном. Это
Гоголь, который, когда требуется, умело манипулирует и западниками и
славянофилами, сочувствуя и тем и другим, но не позволяя втянуть себя в
идеологические распри; это Гоголь, терпимый к католичеству; наконец, это
Гоголь, которому покровительствует император и который сочувствует угнетенным.
Без всякого преувеличения можно сказать, что такого Гоголя мы еще не видели.
Известные слова Гоголя — «огромно велико мое творенье» — можно по праву отнести
и к биографии писателя, написанной Ю.В. Манном.
Екатерина
Самородницкая
Сысоева Н.П. РУССКИЙ СТИХОТВОРНЫЙ ЭПОС
ВТОРОЙ ТРЕТИ XIX ВЕКА: (ЖАНРОВАЯ ЭВОЛЮЦИЯ). — Оренбург: Изд-во ОГПУ, 2003.
— 392 с. —
500 экз.
По своему намерению замысел этого
исследования — «страшно громаден». Книга посвящена рассмотрению эволюции
стихотворных эпических жанров в русской словесности 1830— 1850-х гг. — от
Пушкина до Некрасова. В вузовских учебниках и в общих филологических курсах эта
эпоха традиционно рассматривается как время становления «реалистической прозы»
и, конечно же, рождения социально-психологического романа, главного достижения
Золотого века русской классической литературы. Всякого рода «мелочи», вроде
лирики и поэм, при такого рода изучении поневоле остаются на периферии
историко-литературного исследования — и даже элементарного знания специалистов,
которые, мягко говоря, редко обращают внимание на поэмы Огарева, или Аполлона
Григорьева, или того же Тургенева… А уж если коснуться каких-нибудь прочно
забытых текстов вроде поэмы Е. Шаховой «Перст Божий» или стихотворной повести
А. Фукс «Княжна Хабиба», — то мало кто из специалистов даже держал их в руках.
Исследование Н.П. Сысоевой до некоторой
степени заполняет эту лакуну и, по существу, оказывается первым целостным
обзором эволюции «периферийного» жанра в литературе Золотого века. Это
обстоятельство, собственно, определяет и достоинства книги, и ее недостатки.
Сначала автор, как водится, ставит
собственно «теоретическую» проблему — и многословно рассуждает о том, следует
ли выделять в качестве самостоятельного «лиро-эпический жанр (род)». Обозрев
многочисленные «учебниковые» точки зрения на этот предмет, сдобренные
высказываниями Ге-геля и Белинского, и не придя, собственно, ни к какому
заключению, исследователь дает собственное определение «поэмы»: «особый тип стихотворного
повествования, формирующийся в зоне активного взаимодействия эпоса и лирики и
характеризующийся многовариантностью образующихся форм» (с. 13). Это
определение дословно повторяется в конце книги (с. 349), что, вероятно, должно
доказывать его «основополагающую» для автора значимость.
Но оно, по существу, повисает в воздухе,
так как собственно с содержанием книги почти не связано, ибо все дальнейшее
повествование становится историческим описанием только этой самой
«многовариантности форм» — вне зависимости от того, какую именно структуру —
«родовую» или «жанровую» — представляют эти «формы». Сама же
историко-литературная перспектива, намеченная в книге, выглядит при этом весьма
зыбкой.
Отсчет истории русской поэмы начинается с
Пушкина — это уже привычно, ибо, как водится, «Пушкин — наше всё». Рассмотрение
эпического стихотворного текста автор начинает с анализа попыток «арзамасского»
проекта поэмы, получившего воплощение в поэме «Руслан и Людмила», «равновесно
совместившей мир легенды, сказки, романа и образ современного автора во всей
сложности его индивидуального и национального бытия» (с. 49). Но при всех
многочисленных исторических и фольклорных своих источниках поэма «Руслан и
Людмила» оставалась для самого Пушкина не более чем своеобразной литературной
забавой, в которой «седая древность» уравнивалась с современным миром любовных
забав и переживаний (ср. пушкинские же указания на «труд игривый», «песни
грешные», «времен минувших небылицы»!).
При этом, разворачивая перспективу
становления и развития жанров русского стихотворного эпоса, Н.П. Сысоева
почему-то совсем исключила из нее такое основополагающее произведение, как
следующую пушкинскую поэму — «Кавказский пленник». Между тем, значение
«Пленника» в этом развитии было несравненно большим — хотя бы потому, что здесь
впервые был намечен тот характер, который не вполне точно именуется «лишним
человеком». В сущности, это «странный человек», находящийся в разладе с
современным миром, и именно такая коллизия заняла главенствующее место в тех
произведениях, которые составили основу книги: в поэмах Лермонтова, Ап.
Григорьева, Огарева, И. Аксакова, Некрасова… Кроме того, ведь тот же
«Кавказский пленник» не случайно назван у Пушкина не поэмой, а повестью —
во второй же главе работы, посвященной как раз русской стихотворной повести,
этот основополагающий текст Пушкина даже не упоминается!
В третьей главе книги анализируются
основные параметры стихотворной повести 1830—1860-х гг. в ее «романтическом» и
«реалистическом» изводах. Здесь привлечен обширный, различный по своему
художественному качеству литературный материал, который в та-ком объеме ранее
не подвергался историко-литературной систематизации. Те частные наблюдения,
которые приведены Н.П. Сысоевой в характеристике того или иного исторически
явленного «варианта» поэмы, заслуживают внимательного прочтения: именно в
россыпи подобных «частностей» отыскиваются главные достоинства этого
исследования. Можно отыскать ряд оригинальных наблюдений над «петербургской
повестью» «Медный всадник» (с. 140— 150), над «Одиссеей последнего романтика»
Григорьева (с. 174—184), над поэмами «Кулак» и «Тарас» Никитина или «Матвей
Радаев» Огарева.
Несколько инородным выглядит включение в
эпическую цепь второй трети XIX в. гоголевских «Мертвых душ». С одной стороны,
это произведение явно противоречит авторскому же определению «поэмы» как
«стихотворного повествования», с другой стороны, Гоголь, называя свое создание
«поэмой», имел к этому серьезные объективные основания: прозаическая ее форма
лишь углубленно оттеняет анализ его как именно поэмы.
Наконец,
в «народном эпосе» Некрасова автор книги видит некую
«универсально-синтетическую фазу в развитии русской эпической поэмы»… Правда,
не уточняет, в чем именно проявился этот «универсальный синтез». По
мнению Н.П. Сысоевой, стихотворный эпос должен быть обращен к кризисным
моментам национального бытия: последнее становится объектом художественного
постижения для поэмы именно в переломные, судьбоносные для нации моменты
истории — именно при их отражении поэт способен преодолеть «эстетически
непродуктивные ситуации развития». В соответствии с задачей автора детально
исследуются две основные в этом ряду поэмы: «Коробейники» и «Мороз, Красный
нос» — и лишь на последних страницах речь заходит о «Кому на Руси жить хорошо».
Автор произвольно «отодвигает» время создания этой поэмы во вторую половину
1870-х гг., но вовсе обойти вниманием этапное некрасовское произведение не
может: по существу, это, наверное, единственная признанная «эпопея», отвечающая
всем формальным параметрам, которые представлены в теоретическом введении.
Н.П. Сысоева изначально заявляет о своем
принципе «прочтения текстов без навязывания поэту очередной эпохальной
идеологии» (с. 153). С этих позиций она призывает, в частности, к
«последовательно деидеологизированному» прочтению «революционной» поэмы
Некрасова. И тут же «прочитывает» «Кому на Руси…» как образец новой «эпохальной
идеологизации» — в духе модной нынче «христианской Идеи Спасения» (с. 342—347).
Почему, к примеру, Некрасов не закончил
свою «эпопею народной жизни»? «Думается, — пишет автор на последних страницах,
— основным препятствием на пути завершения замысла поэта стал базовый
этический, христианский в своей основе закон эпосотворения (мир, согласие,
национально-духовное всеединство) <…>. Слишком страшным было видение
то-го русского революционного Апокалипсиса, которое рождала некрасовская
картина русского народного мира» (с. 345—346). Вообще-то Некрасов сам заявлял о
несколько других причинах, по которым его поэме «не суждено окончиться». И мы
ничего не знаем о том, как он истолковывал этот самый «базовый закон
эпосотворения» — вряд ли он здесь совпадал с Н.П. Сысоевой. А уж суждение о
«русском революционном Апокалипсисе» вообще могло появиться только в конце XX —
начале XXI столетия — под влиянием опять же «перестроечной», «покаянной»
идеологии. Сам-то Некрасов как будто не очень боялся народного «бунта»: в той
же «Кому на Руси…» девять крестьян закапывают живого немца-управляющего — и ни
страха, ни раскаяния, ни авторского осуждения: скорее, восхищение.
Так что «прочтения без навязывания»
попросту не получается. Его, кажется, и вообще в природе не существует…
Словом, перед нами, говоря научно,
историко-литературное исследование интегрального типа, в котором соединяются в
единое целое литературно-критические и литературоведческие наблюдения и
обобщения, сложившиеся за последние двести лет, но отнюдь не
систематизированные. Задача систематизировать их — задача поистине грандиозная.
В данной книге эта задача так и не выполнена до конца.
Но книга от
этого вовсе не становится ненужной. Свою, пусть и не столь грандиозную, роль
она все-таки сыграет, раскрывая перед любознательным читателем бездонные
пропасти «хорошо забытого старого».
В.А.
Кошелев
Володина Н.В. МАЙКОВЫ.
— СПб.: Наука, 2003. — 342 с. — 2000 экз. — (Преданья русского семейства).
Кому адресована серия «Преданья русского
семейства» — для меня всегда оставалось загадкой. Традиционно (я бы даже
сказал: скромно) оформленные книги выходят в консервативной «Науке» небольшими
тиражами, следовательно, продаются в основном лишь в магазинах «Академкниги»,
что полуавтоматически придает им статус «научных». Это как будто подтверждается
и выходными данными, где выставлено: «Научное издание». Если исходить из этого,
то и книга о семействе Майковых должна быть интересна исключительно
специалистам. С этой точки зрения и будем смотреть на нее.
Книга состоит из четырех глав,
Предисловия и Заключения. Отдельной строкой в оглавлении стоит также Список
литературы, который включает в себя всего четыре позиции: ИРЛИ, РНБ, РГИА и ГЛМ
(вам нужно расшифровывать, что означают эти аббревиатуры, уважаемые
специалисты?). Зато нет указателя имен, что для научного издания выглядит,
мягко говоря, странно. Не были бы лишними и список цитированной литературы, и особенно
список использованных архивных источников. Зато есть 32-страничный альбом, в
котором воспроизведены портреты членов многочисленной семьи Майковых, правда,
без указания мест хранения. Замечания эти, впрочем, в большей степени можно
адресовать не автору книги, а ее редактору. Но, уверен, любой историк
литературы, адресующий книгу своим коллегам, должен позаботиться о том, чтобы
пользоваться ей было максимально удобно.
Первые две главы книги, посвященные Нилу
Сорскому (принадлежность его к роду Майковых — легенда, документально не
подтверждающаяся) и В.И. Майкову, занимают немногим более тридцати страниц и
написаны как будто для проформы. Следующая глава — краткий очерк жизни
театрального деятеля и поэта-дилетанта Ап. Ал. Майкова. И, наконец, в четвертой
главе, занимающей большую часть книги (с. 66—334), рассказывается о его сыне,
художнике Н.А. Майкове, и его семье, по праву названной когда-то «фамилией
талантов». Именно эта глава и является смысловым стержнем книги, ее ядром.
Все четыре сына Н.А. Майкова сыграли
заметную роль в истории русской литературы. Поэт Аполлон, критик Валериан,
историк литературы Леонид и (в меньшей степени) журналист Владимир — каждый из
них вполне заслуживает отдельной книги. Но жизнь и труды едва ли не каждого из
братьев до сих пор для многих — terra incognita. Более других повезло рано
умершему Валериану, статьи которого собрал и издал Леонид. Самый же известный
из них, Аполлон, не имеет не только мало-мальски полной биографии (статья в
словаре «Русские писатели. 1800—1917» не в счет), но и полноценной
библиографии. Из-за этого происходят смешные казусы: автору этих строк однажды
попалась диссертация, где эстетические взгляды А.Н. Майкова анализировались на
основе статей… В.П. Гаевского!
Как ни печально, книга Н.В. Володиной не
дает цельной биографии ни одного из вышеназванных лиц. На мой взгляд, этому
виной чрезвычайно неудачное композиционное решение: «биография семьи» ставится
выше биографии каждого из ее членов. О каждом представителе семьи рассказывается
в порядке общей хронологии, что делает книгу чрезвычайно запутанной, а
отсутствие именного указателя превращает ее в настоящий лабиринт.
И это очень печально, потому что
исследовательницу нельзя упрекнуть ни в недостатке добросовестности, ни в излишней
сухости пера. Ею было обследовано большое количество архивных источников,
введены в научный оборот неизвестные ранее в печати документы — а каждый, кто
хоть раз обращался к рукописям А.Н. Майкова, знает, насколько труден для чтения
его почерк. Особенно ценно то, что в книге исправляются неточности
авторитетного словаря «Русские писатели. 1800—1917»: уточняется место рождения
Вл.Н. Майкова (не Москва, а Петербург — с. 70), дата смерти отца Евг.П.
Майковой (с. 69) и др. Широко используются полузабытые мемуары, к которым
историки литературы обращаются крайне редко. Очень интересны страницы книги,
посвященные сыновьям Аполлона, о которых в литературе не встречается почти
никаких сведений. Стоит отметить и приложенное к книге родословное древо семьи
Майковых, составленное, к сожалению, не слишком удачно: в него попали только
мужские представители фамилии.
Теперь
о недостатках. Первое, что бросается в глаза, — скупость ссылок на научную
литературу. Понятно, что многие факты Н.В. Володина вводит в научный оборот
впервые, но нельзя сказать, что во всем она является первопроходцем. Так, к
примеру, ранний период жизни кружка Майковых подробно исследовался в статьях
Н.Г. Евстратова, С.С. Деркача, А.Г. Гродецкой и др. — ни одна из этих работ в
книге не упоминается. Ни разу не упоминается и имя Л.С. Гейро, а ведь именно ей
принадлежит заслуга научного издания стихотворений А.Н. Майкова (кстати,
наиболее полное издание, двухтомник Сочинений, ошибочно поименовано Собранием
сочинений — с. 20). Цитаты же из работ Ю.М. Лотмана, Б.А. Успенского и М.М.
Бахтина смотрятся в книге не всегда органично, выглядят дежурными реверансами.
Трудно объяснить тот факт, что некоторые давно опубликованные документы автором
книги цитируются по архивным источникам; если ею обнаружены недостатки
публикаций, то это все равно стоило бы оговорить. Так, письмо А.И. Майковой
(жены А.Н. Майкова) к Я.П. Полонскому от 8 февраля 1858 г. Н.В. Володиной
цитируется по сборнику «Тургенев и его современники» (Л., 1977), а
опубликованное там же, страницей выше, письмо к Полонскому самого Майкова — по
рукописи, причем с разночтениями относительно публикации (с. 158, 255— 256). Но
даже опубликованные тексты исследовательница цитирует не всегда точно, порой
пропуская части фраз. Кстати, в книге не унифицирована подача купюр в цитатах:
где-то они обозначены тремя точками, а где-то — тремя точками в ломаных
скобках. Есть ошибки и в именах собственных: член майковского кружка,
третьестепенный поэт Я.А. Щеткин поименован Щепкиным (с. 115), номинальный
издатель знаменитого «Карманного словаря иностранных слов…» Н.С. Кирилов —
Кирилловым (с. 119), а поэт Ф. Берг — О. Бергом (с. 312). Об ошибках и
неточностях в библиографических описаниях не стоит и упоминать: это непременная
принадлежность почти любого издания последних лет.
Говоря о судьбе
Аполлона Николаевича, Н.В. Володина справедливо пишет: «Если жизнь человека
воспринимать как литературный текст, то в судьбе Майкова нет сюжета с ярко
выраженной интригой, многое в ней выглядит как будничные моменты, череда
повторяющихся явлений. Поэтому важно всмотреться в закономерность этих
повторений, увидеть их смысл и значение. Известную сложность для биографа
представляет и очевидное благополучие этой судьбы: счастливая семейная жизнь,
устойчивое общественное положение, служба, приносившая внутреннее
удовлетворение, и, наконец, раннее признание художественного дарования,
“ровный” творческий путь, без видимых внутренних кризисов и внешних
препятствий» (с. 87). Как «литературный текст» исследовательница воспринимает и
судьбы других Майковых, порой даже слишком буквально: немалое место в книге
отведено пересказу статей Валериана и стихов Аполлона. По стилю изложения она
очень напоминает среднестатистическую книгу серии «ЖЗЛ». Будем ждать, что для
этой серии Н.В. Володина когда-нибудь напишет книгу «Аполлон Майков». Я уверен,
что она будет гораздо интереснее книги «Майковы», которую закрываю с чувством
некоторой досады и разочарования — от несоразмерности затраченных усилий и
полученного результата.
В.Г.
Катаев В.Б. ЧЕХОВ
ПЛЮС…: ПРЕД-ШЕСТВЕННИКИ, СОВРЕМЕННИКИ, ПРЕЕМНИКИ. — М.: Языки славянской
культуры, 2004. — 391 с. — 800 экз. — (Studia philologica).
В книге известного чеховеда представлены статьи, в которых
Чехов «вписывается» в широкий литературный контекст и прослеживаются его
«переклички» с предшественниками, современниками и позднейшими писателями. Даты
и места первых публикаций включенных в сборник статей ни под ними, ни в
примечаниях не указаны. Однако помещенный в конце обширный библиографический
список работ автора о Чехове (108 номеров) позволяет установить, что в книгу
включены работы 1990-х — начала 2000-х гг., по большей части публиковавшиеся в
«Чеховиане» и других научных сборниках, но некоторые либо были помещены в
зарубежных изданиях, либо вообще, видимо, печатаются впервые.
Преобладают в книге небольшие эссе, в
которых рассмотрены бытование отдельных мотивов, частные интертекстуальные
связи Чехова с теми или иными писателями: «Златая цепь: Чехов и Пушкин», «Два
поединка (“Княжна Мери” и “Дуэль”)», «Гоголевский год», «Лесков в литературных
полемиках», «“Виноваты все мы…” (К истории мотива в русской литературе)» (мотив
Достоевского и Толстого у Чехова), «О мужестве в литературе: Гаршин —
Гиляровский — Чехов», «Мопассан — Л. Толстой — Чехов: три решения одной темы», «Чехов
и Розанов», «“Все мы” Чехова и “Мы” Евгения Замятина», «“Чайка” — “Цапля” —
“Курица” — “Ворона” (Из литературной орнитологии ХХ века)» и др. Немало места
занимает в сборнике и полемика с новейшими (квалифицируемыми автором как
тенденциозные) трактовками чеховского творчества («“Каштанка” в ХХ веке: из
истории интерпретаций», «Солженицын о Чехове: полемика по умолчанию», «Чехов и
проза российского постмодернизма»).
Но есть тут и работы обобщающего
характера («Боборыкин и Чехов (К истории понятия “интеллигенция” в русской
литературе)», «Рихард Вагнер и русские писатели XIX века (неизученные
проблемы)», «Франция в судьбе Чехова», «Щедринское и нещедринское в русской
сатире конца XIX века» и др.).
Особо отметим цикл работ о натурализме
(«Натурализм на фоне реализма (Проблема героя в русской прозе рубежа XIX—ХХ
веков)», «Повествовательные модели в прозе русского натурализма», «Литература
“Знания”: теория и практика дестабилизации»), в котором рассмотрены тематика,
поэтика и идейные ориентации представителей этого чрезвычайно слабо изученного
течения и сделан ряд ценных наблюдений.
В статьях В.Б. Катаева о Чехове
привлекает стремление исходить из материала, а не из априорных схем, показать
внутреннюю противоречивость Чехова, не подгонять его под те или иные
идеологемы. Показательна в этом плане статья «Христос и Дарвин в мире Чехова»,
в которой автор, в отличие от исследователей, представляющих Чехова или истово
верующим, или последовательным атеистом, показывает «диалог — условно говоря —
Христова и Дарвинова начал в мире Чехова» (с. 160) в его динамике и пишет «и о
неизменной направленности чеховской мысли на проблемы веры/неверия, и о
трагическом, но вместе с тем мужественно-спокойном переживании отсутствия веры»
(с. 161).
При всей
«мозаичности» построения и различной степени проработанности затронутых тем и
проблем, книга В.Б. Катаева «сложилась»: в ней ясно ощутима авторская трактовка
чеховского творчества и его места в русской литературе прошлого и настоящего, и
чеховед (да и вообще историк русской литературы) найдет тут немало полезного,
наталкивающего на размышления, а нередко и на продуктивную полемику.
П.С.
ИССЛЕДОВАНИЯ
ПО ИСТОРИИ РУССКОЙ МЫСЛИ: ЕЖЕГОДНИК. 2003. [Вып. 6]. — М.: Модест Колеров,
2004. — 896 с. — 1000 экз.
Рецензируемый ежегодник хорошо известен
любителям истории русской культуры. По ключевой своей теме — историческая
археология русской религиозной мысли — он обычно собирает наиболее
квалифицированных исследователей.
Как и в ряде предыдущих выпусков,
основное внимание уделено тут русско-немецким культурным связям.
Открывается том по-немецки скрупулезным
исследованием Н. Плотникова «Allgemeingultigkeit. К истории перевода».
Исследование бытования и перевода этого термина от Канта и баденских
неокантианцев, с одной стороны, и в связи с традицией, идущей от Лотце и
перешедшей в феноменологию, с другой, задает тон всему сборнику, как бы
предупреждая, что именно подобный беспристрастный подход к предмету
исследования — фирменный знак издания.
Но вслед за академически беспристрастным
описанием ожесточенной полемики по поводу одного термина с участием Н.
Бердяева, Г. Шпета, С. Булгакова, П. Юркевича и др. читатель попадает в
принципиально другую философскую и стилистическую среду. Это видно уже из
названия работы С. Половинкина «“Инвектива скорее, чем критика”:
Флоровский и Флоренский». Тут любой, читавший «Пути русского богословия» Г.
Флоровского, вздрагивает, помня тон и резкость оценок «стилизованного
православия» в этой книге. Тон статьи С. Половинкина, ярого защитника о. Павла
Флоренского, да и Имяславия вообще, от любых нападок, преступает границы
научности, переходя в идеологические инвективы, например: «В целом “Пути”
произвели вредоносное влияние на отношение к русской православной философии в
современной России. Флоровский привил мысль, что не нужно ничего знать, чтобы
судить. Клейми и топчи философию и слывешь борцом за веру» (с. 50).
Такого рода стилистика не к месту в
научном сборнике. Но цель у С. Половинкина серьезная. Его инвективы предваряют
важную публикацию по-юношески преклоненной переписки Г. Флоровского с о.
Павлом, которого юный богослов прочил себе в духовные наставники. В свою
очередь, Флоренский печатал рецензии своего корреспондента в «Богословском
вестнике». Рассматривает С. Половинкин и причины резкого изменения отношения
Флоровского к бывшему кумиру.
За
работой Половинкина следует содержательная статья А. Соболева «Радикальный
историзм отца Георгия Флоровского» (с приложением не-опубликованной рецензии
Флоровского на книгу Глубоковского «Православие по его существу»), в которой
рассматривается влияние принципиальных расхождений радикального эстетизма
Флоренского (периода «Стол-па…») и радикального историзма Флоровского на
позднейшие оценки философии раннего о. Павла его критиком. При этом А. Соболев
придерживается мнения, что «страсти были слишком накалены. В этом в целом
неправедном имяславческом споре ложь таилась не в формулировках, а в тоне, в
самом пафосе, с каким каждая из сторон отстаивала свое право на монопольное
обладание истиной» (с. 71). (Не отражением ли тона этих споров является и тон
Половинкина?!) Более того, А. Соболев идет дальше: «Зададимся все же вопросом:
а мог ли отец Павел избежать обвинений в ненавистном для Флоровского
“эстетизме”, не случись этого злополучного казуса с рецензией? Увы, для тех,
кто “заигрался” и просвистал Россию на самом пике ее культурного взлета,
никаких оправданий, в глазах Флоровского, не было, и личные обиды здесь ни при
чем» (с. 73).
В сборнике представлен и перевод с
немецкого статьи историка русской мысли Михаэля Хагемайстера с характерным
названием «Новое средневековье Павла Флоренского». Резкая и серьезная статья М.
Хагемайстера о теневых сторонах образа о. Павла, в частности, о протонацизме
многих его идей, вступает в диалог со статьями С. Половинкина и А. Соболева.
Тем более, что сегодня, после обнародования факта участия о. Павла в создании
книги В.В. Розанова «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови» (в
чем сомневались, например, М. Золотоносов, приписывавший имя «Омега» Н.
Глубоковскому, и Вяч. Вс. Иванов, не веривший в антисемитизм о. Павла и
делавший из Флоренского энциклопедиста-либерала и серьезного
философа-лингвиста), не рассматривать эту сторону деятельности русского
священника и философа невозможно. От себя заметим, что и издание полного текста
«Философии культа», являющегося во многом реакцией на поражение сторонников
кровавого навета в споре с экспертом защиты Бейлиса в 1913 г. профессором
Петербургской духовной академии И.Г. Троицким, просто взывает к продолжению
работы, начатой немецким ученым. В этот же ряд становится публикация Д. Белкина
в «Ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского дома на 2000 год» (СПб., 2003)
«“…Память моего незабвенного друга мне слишком дорога” (В.С. Соловьев в письмах
Файвеля Геца к Эрнесту Радлову)». Из нее становится очевидна роль в организации
защиты Бейлиса обер-прокуроров Синода А. Оболенского и С. Лукьянова вкупе с
архиепископом Антонием Храповицким, направившим И.Г. Троицкого в Киев. Им-то и
противостоял о. Павел, принимаемый рядом ученых за либерала…
Раздел публикаций завершается небольшой
работой В. Янцена «Эпизод из истории связей Э. Гуссерля и М. Хайдеггера
с русской мыслью (1931)». Здесь публикуется письмо профессора Е.Д. Шора
известному издателю О. Зибеку с предложением издать немецкий перевод «Столпа и
утверждения истины» Флоренского.
Этому же исследователю принадлежит
горячий и волнующий текст «Спасти, сохранить и освоить! О судьбе книжных
собраний и архивов Д.И. Чижевского в Германии». Нет сомнения, что наследие
этого крупнейшего слависта, украиниста и гоголеведа должно быть введено в
научный оборот как можно полнее, тем более что далеко не все им написанное
опубликовано.
Важная публикация посвящена соотношению
религиозного и исторического в историческом познании: предисловие к тексту Н.П.
Анциферова «Историческая наука как одна из форм борьбы за вечность
(Фрагменты)», где раскрывается различное отношение членов школы П. Гревса к
этой проблематике. Позиция же самого Анциферова, создавшего своей «Душой
Петербурга» целое научное направление, развитое впоследствии в идее
«петербургского текста» В.Н. Топоровым, представляет интерес и сама по себе (в
контексте мемуаров этого культурного деятеля и мыслителя), и в контексте
изучения круга А. Мейера, включавшего в себя слишком много значимых фигур
петроградско-ленинградской интеллектуальной элиты, чтобы любые сведения об этом
круге были интересны и важны.
Это же можно
сказать и о работе Владаса Повилайтиса «Неизвестные статьи Л.П.
Карсавина из Библиотеки Вильнюсского университета (1927— 1952)» (публикуются
статьи «[О Вл. Соловьеве]», «[О Достоевском]», «[«Когда Курбе и Милле…»]»,
«По поводу рефлексологии и споров о ней»).
М. Колеров публикует письма С. Булгакова
и П.И. Новгородцева к П.Б. Струве (1921 г.).
Нельзя не отметить и обширную «Немецкую
библиографию В.С. Соловьева: 1978—2001» Д. Белкина, плодотворно занимающегося
рецепцией этого философа в Германии. Сам объем библиографии является как бы
ответом тем, кто в отсутствии интереса к Лосеву и Флоренскому в Германии (на
наш взгляд, закономерному) мог бы увидеть отсутствие интереса к русской
философии «в Германии туманной» вообще.
Наконец, истинным подарком исследователям
является обширная публикация Н. Богомолова «Из переписки М.А. Кузмина и Г.В.
Чичерина (1905— 1914)». Это бесценный документ для биографов русского поэта и
историков культурной жизни русских марксистов. Публикатор не обходит стороной и
болезненный вопрос о черносотенстве М.А. Кузмина и его антисемитизме. Мы
наблюдаем трогательную дружбу и духовную близость Кузмина и Чичерина (в числе
прочего, и автора работ о Моцарте), сопровождающуюся вполне материальной
поддержкой поэта, чему посвящена существенная часть переписки. Нет сомнения в
том, что эта важнейшая публикация окажется знаковой в исследовании жизни и
творчества русского поэта.
Часто на страницах Ежегодника мы находим
материалы о взаимодействии марксизма и русской религиозной философии. На этот
раз публикуется «Роспись содержания журнала “Новое слово”», а также работа В.
Янцена «Диалог немецких и русских религиозных мыслителей: “Orient und Occident”
(1929— 1934), “Neue Folge” (1936)»; роспись содержания «Вестника РСХД» (1925—
1939), подготовленная редактором Ежегодника Н. Голубковой, и ряд других.
Ежегодник 2003
г., безусловно, стал научным событием. Жаль, однако, что это издание ограничено
довольно узким кругом тем и хронологическими рамками, не дающими возможности
столь же горячо и страстно и при этом — высокопрофессионально писать обо всей
русской философии хотя бы XIX—XX вв. Первые шаги в этом направлении делает
книжная серия «Исследований», где уже появились книги о Герцене и национальном
вопросе в России в начале XIX в. Что это: случайность или первые знаки
расширения исследовательского поля замечательного проекта?
Л. Кацис
Slezkine Yuri. THE JEWISH CENTURY. — Princeton
& Oxford: Princeton University Press, 2004. — 438 p.
Крупнейший из ныне живущих историков Эрик
Хобсбаум полагает, что в отличие от XIX, XX в. был «коротким». Долго ли,
коротко ли тянется «век» — вопрос отнюдь не хронологии, но исторического его
содержания. Умение понимать (ученый) и раскрывать (писатель) это содержание
составляет двуединую суть профессии историка. Рецензируемая книга — настолько
же редкий, насколько и блестящий образец соединения этих двух составляющих.
Юрий Слезкин, профессор Калифорнийского
университета в Беркли, несомненно, один из ярких историков России нового
поколения, автор книги по истории малых народов Русского Севера (Arctic
Mirrors: Russia and the Small Peoples of the North. Ithaca & London, 1994),
обширного эссе «СССР как коммунальная квартира» (опубликовано по-русски в:
Американская русистика: Вехи историографии последних лет. Советский период.
Самара, 2001), одной из наиболее точных и глубоких работ по национальному
вопросу в СССР, и ряда др. Так что его обращение к национальным, и в частности
к еврейским, сюжетам (помимо автобиографических причин, которые неоднократно
упоминаются в книге) нисколько не случайно. Сама эта тема давно заняла прочное
место в политическом дискурсе, журналистике, квазилитературе и, наконец, просто
литературе. Еврейские сюжеты необычайно взрывоопасны и травматичны, их
обсуждение, как правило, вызывает острые разногласия и привычно завершается
(или начинается) нескончаемыми перечнями взаимных претензий и обид.
То,
что на Западе (прежде всего в США) называется «Jewish Studies», давно имеет
свою традицию и структуру. Некоторые разделы этих исследований (такие, как
древняя и средневековая еврейская история, история немецкого и американского
еврейства, и в особенности история Холокоста) особенно развиты. Литература на
эти темы поистине огромна. Литература по истории российского еврейства и
русско- (украино-, белорусско-, прибалтийско-) еврейского культурного диалога
сравнительно невелика. Объясняется это не в последнюю очередь тем, что тема эта
находилась практически под запретом в советское время. Однако в последнее
десятилетие число работ, посвященных русско-еврейским культурным и литературным
связям, интенсивно растет как в России, так и в США, Европе и Израиле (многие
из них рецензировались на страницах «НЛО» и хорошо знакомы читателю).
Книга Слезкина принадлежит к числу тех
редких исследований, которые обозначают поворотный пункт в разработке темы.
Своей концептуальной широтой и свободой в обращении с предметом, своей
полемической остротой и яркой оригинальностью эта книга бросает вызов
стереотипам и традиционным подходам к еврейской (и русско-еврейской) тематике.
Стилистически книга очень литературна и
мало напоминает исторические штудии. Она откровенно автобиографична (автор
часто говорит о себе, своих родных, близких, друзьях) и персональна (она
наполнена мемуарами, путевыми заметками, письмами). Сюжет книги развивается от
более общих вопросов к частным: от широкого определения «еврейского века» (гл.
1: «Сандали Меркурия: Евреи и другие кочевники») к анализу отношений евреев с
окружавшими их народами и их вклада в развитие этих народов (гл. 2: «Нос
Сванна: Евреи и другие современники»); отсюда — к проблеме раздвоения еврейской
идентичности и роли евреев в революции в России (гл. 3: «Первая любовь Бабеля:
Евреи и русская революция») и, наконец, к судьбе евреев в России в ХХ в. (гл.
4: «Выбор Голды: Евреи и три обетованные земли»). Каждая последующая часть при
этом вдвое больше предыдущей, что не просто все более укрупняет все более «частные
сюжеты». Этот почти кинематографический прием приближения создает то, что я бы
назвал «глубокой мизансценой истории», когда из темной глубины «кадра» сами
исторические актеры, выходя на первый план, меняют крупность изображения. Они
как бы на ходу сами монтируют нарратив, позволяя автору полностью
сосредоточиться на том, чтобы услышать их, уловить их интенции, понять логику и
психологию их поведения.
Итак, что же такое «Еврейский век»?
Слезкин связывает его с модернизацией (и, шире, модерностью). В чем суть
модерности? В том, что «каждый становится мобильным, грамотным,
артикулированным, интеллектуально сложным, физически изысканным и
профессионально гибким горожанином», в том, чтобы «научиться, как
культивировать людей и символы, а не поля и стада», в том, чтобы «стремиться к
богатству во имя знания и к знанию во имя богатства, и к богатству и знанию
вместе во имя их самих», в том, чтобы «преобразовать крестьян и князей в
торговцев и священников, заменив наследственные привилегии приобретенным
престижем, разрушить поместья для пользы индивидов, нуклеарных семей и читающих
книги племен (наций). Модернизация, иными словами, состоит в том, что каждый
становится евреем <…>. Современная эпоха — это еврейская эпоха, и ХХ век,
в частности, — это еврейский век» (с. 1).
Никто лучше евреев не приспособлен к
модернизации: «В эпоху капитала они самые творческие предприниматели, в эпоху
отчуждения — самые опытные изгнанники, в эпоху знания они самые искусные
профессионалы. Некоторые из старейших еврейских специальностей — коммерция,
юриспруденция, медицина, текстуальная интерпретация и культурное посредничество
— стали самыми фундаментальными (и самыми еврейскими) из всех современных
профессий» (с. 1).
Наконец, важнейшая черта современной
эпохи — национализм, от которого больше всех пострадали евреи, сам оказался
сформированным по «еврейской модели»: «Главная религия Нового времени — это
национализм, вера, которая репрезентирует новое общество как старое сообщество
и позволяет только что урбанизированным князьям и крестьянам чувствовать себя
дома в новом месте. Каждое государство должно быть племенем, каждое племя
должно быть государством. Каждая земля — обетованная, каждый язык — от Адама,
каждая столица — Иерусалим и каждый народ — избранный (и древний). Эпоха
национализма, иными словами, состоит в том, что каждая нация становится
еврейской» (с. 1).
История призвана противостоять мифологии,
но достигает своей зрелости, убедительности и красоты, только сама превращаясь
в мифологию. В этом загадка и парадокс исторического дискурса. Этот нарратив
распадается на этнографию и культурную антропологию, социологию и лингвистику,
на социальную, политическую, экономическую, интеллектуальную и культурную
истории, чтобы тут же собраться в мощной мифологеме, восходящей к Ницше. Автор
полагает, что аполлонийцы и дионисийцы — это «те же самые люди: то трезвые и
спокойные, то пьяные и взбесившиеся <…>. Дионисийцы — это аполлонийцы
на фестивале — крестьяне после урожая» (с. 24). Главная разница заключена между
аполлонийцами (коренными народами) и меркурианцами, этими «профессиональными
культиваторами людей и народов», которые занимаются не земледелием, не
скотоводством, но «пользуются словами, понятиями, деньгами, эмоциями»,
продвигая космополитическую модерность. По сравнению с крестьянами, «их мир
шире и разнообразнее, поскольку они пересекают концептуальные и коммунальные
границы, они говорят на разных языках» и т.д. (с. 28).
Автор анализирует роль евреев в развитии
не только «модерности» (все в конце концов согласились, что «между евреями и
Новым временем существует какая-то особая связь и что в каком-то важном смысле
евреи и были Новым временем» с. 60), но и либерализма («университеты,
“свободные” профессии, салоны, кафе, концертные залы и художественные галереи Берлина,
Вены, Будапешта стали настолько еврейскими, что либерализм и еврейство стали
почти неразличимыми», с. 63). Поэтому, полагает автор, два великих
апокалиптических бунта против модерности были связаны с идеей окончательного
решения еврейского вопроса (через уничтожение евреев как нации среди всех
других исчезнувших — в коммунизме, и через физическое уничтожение евреев — в
нацизме). В этом смысле тот либеральный Запад, который нам знаком сегодня, был
оплачен евреями самой высокой ценой. Еврейская мысль в Европе — от Маркса до
Фрейда, от Кафки до Пруста и ведущих мыслителей Франкфуртской школы —
фактически демонстрировала разные пути реализации еврейской идентичности: от
самой радикальной революционности до самой жесткой ее критики. В этом споре
раскрылась двойственность еврейства.
Метафорой этой двойственности становится
«первая любовь Бабеля» — разлитая в его творчестве завороженность
«аполлонизмом». Описанная Слезкиным история восторженного восприятия евреями
высокой русской культуры на рубеже ХХ в. — это одновременно и история распада
целостного еврейского мира. С точки зрения этого мира, «обращение в веру
Пушкина означало уход из родительского дома. Если русский мир утверждал речь,
знание, свободу и свет, то еврейский — молчание, невежество, неволю и тьму» (с.
136). Бабель, Маршак, Мандельштам… Кто только не прошел через этот разрыв.
Рассматривая многие такие случаи, автор заключает: «Вряд ли найдется страсть
более горькая, пламенная и безнадежная, чем любовь кающихся меркурианцев к
своим аполлонийским соседям» (с. 141). И все же именно этим горьким чувством
объясняются многие страницы русско-еврейских отношений начала ХХ в. и, в
частности, еврейская вовлеченнсть в русскую историю ХХ в.
Особенность
этой книги состоит в том, что автор не стремится ничего «доказать» помимо
собственной концепции. Он оперирует в основном теми же известными данными о
числе евреев, вовлеченных в русскую революцию, но в контексте его книги ни эти
данные, ни эти имена, ни эти цифры не служат тому, чтобы убедить читателя в том,
что «их было много», в том, что это было хорошо или, напротив, плохо. У них нет
политической подоплеки, и потому они убедительны. Не будучи аргументами в
извечном и предсказуемом споре, они служат лишь демонстрации правильности
авторских рассуждений: для Слезкина они — не более, чем результат описываемых
исторических, социальных, политических, культурных, экономических процессов.
Автор смотрит на них несколько отстраненно — не в еврейской, но и не в
«аполлонийской» перспективе. Эта авторская «вненаходимость» (позиция,
отличающая историка от исторического романиста) позволяет понять данные
и цифры как продукт исторического процесса и определенной логики: «Большинство
еврейских бунтарей боролись с государством не для того, чтобы стать свободными
евреями; они боролись с государством, чтобы освободиться от еврейства и так —
стать Свободными. Их радикализм укреплялся не их национальностью; он укреплялся
их борьбой против своей национальности <…>. Для многих еврейских
социалистов быть интернационалистом означало не быть евреем вовсе» (с. 152). Но
здесь их ожидала встреча с аполлонийцами — в широком диапазоне от Достоевского
до Горького и Розанова. А дальше — евреи в революции у Фадеева и Либединского,
Аросева и Тарасова-Родионова, Гроссмана и Багрицкого.
И, наконец, последняя метафора книги —
судьбы дочерей Тевье-молочника, одна из которых уехала в Америку, другая — в
Палестину, а третья, Голда, ушла в русскую революцию. Каждый выбор знаменовал
основной путь еврейства в ХХ в. — либерализм, сионизм и коммунизм. Собственно,
судьба Голды, а с ней — и русского еврейства в советскую эпоху — составляет
содержание последней части книги. И здесь история сливается с литературой —
ифлийская поэзия от Когана и Самойлова до Копелева, творчество Алигер,
Слуцкого, Евгении Гинзбург, Гроссмана, Эренбурга. В центре авторского интереса
проблема еврейской идентичности — растворение в русском космосе (в 20—30-е
гг.), воскресение (в годы войны и в эпоху позднего сталинизма) и, наконец,
отчуждение (в постсталинскую эпоху).
«Еврейский век»
оказался долгим. Он фактически совпал с эпохой подъема Запада. Но,
одновременно, он оказался и коротким, совпав с «коротким ХХ веком» Хобсбаума:
от русской революции до падения Берлинской стены. ХХ в. действительно
определился еврейским сюжетом: от революции и Холокоста до подъема Америки и
начала новой эпохи, наступившей в 2001 г. Этот век заключал в себе очень разные
пути, которые намеренно обойдены автором (Америка, Холокост, Израиль). В центре
этой книги — русский «еврейский век». Его кульминацией стала русская революция.
Его финалом — очередной исход евреев. Как бы ни оценивалась революция сегодня,
стоит помнить, что она стала для России с ее многовековой тягой в «европейский
дом» (а то и амбициями стать учителями его хозяев) настоящими воротами в европейскую
(а значит, и мировую) историю. У России появился шанс вхождения в Европу не
просто со «своим», локальным, но именно с глобальным европейским проектом —
через социализм. В этом вхождении потому и было столько «гордости», что в нем,
по сути, снималась извечная российская травма европейской неполноценности.
Оказалось, впрочем, что именно благодаря еврейскому характеру этой революции ХХ
в. оказался также и «русским веком», о чем напоминает революционизирующая наши
представления о предмете книга Слезкина.
Евгений
Добренко
АРХИВ
ЕВРЕЙСКОЙ ИСТОРИИ. Том 1 / Гл. ред. О.В. Будницкий. — М.: РОССПЭН, 2004. — 455
с. — 1000 экз.
Из содержания:
Шолом-Алейхем вспоминает / Публ. В.Е. Кельнера; Воспоминания Леона (Льва)
Яковлевича Фридлянда / Публ. М. Бейзера; Каган А.С. Воспоминания / Публ.
О.Р. Демидовой; Итенберг Б.С. «Говорят, он из жидов»: Людвиг Бёрне,
еврейский вопрос и русская литература XIX в.; Кельнер В.Е. С.М. Дубнов и
«Союз для достижения полноправия евреев в России»; Скитальца вечного двойное
бытие: Письмо М.М. Антокольского барону Г.О. Гинцбургу / Публ. М. Гланц; С.Ю.
Витте и «еврейский вопрос» в преддверии революции 1905 года / Публ. В.В.
Чепарухина; «Я уверовал в Россию»: Письма Я.А. Бромберга А.З. Штейнбергу /
Публ. В. Хазана.
ЛИЦА:
Биографический альманах. [Вып.] 10. — СПб.: Феникс; Дмитрий Буланин, 2004. —
574 с. — 500 экз.
Содержание: Хеллман Бен. Георгий Эрастов —
писатель, который пропал; Галанина Ю.Е. [Актер] Юрий Ракитин в России
(1905—1917); «Кожебак!.. Да ведь это хуже, чем гусак!!!»: Письма Андрея Белого
к А.М. Кожебаткину / Предисл., публ. и коммент. Дж. Малмстада; Из дневников
Л.Д. Рындиной / Вступ. статья, подгот. текста и коммент. Н.А. Богомолова; «Мы
не чужие друг другу…»: Письма К.Д. Бальмонта к Л.Н. Вилькиной / Публ. и
коммент. П.В. Куприяновского и М.М. Павловой; предисл. М.М. Павловой; Валерий
Брюсов и Людмила Вилькина. Переписка / Предисл. А.В. Лаврова; подгот. текста
А.Н. Демьяновой, Н.В. Котрелева и А.В. Лаврова; публ. и коммент. Н.В. Котрелева
и А.В. Лаврова; Чурилин Т.В. Встречи на моей дороге / Вступ. статья,
публ. и коммент. Н. Яковлевой; Фетисенко О.Л., Цендровская Н.К. «…Та
девушка звалась — сестра» (О жизни и кончине [сестры А. Блока] Ангелины Блок);
Альманах «Лица»: Сводное содержание томов 1—9.
Данилович Т.В. КУЛЬТУРНЫЙ
КОМПОНЕНТ ПОЭТИЧЕСКОГО ТВОР-ЧЕСТВА ГЕОРГИЯ ИВАНОВА: Функции, семантика, способы
воплощения: Монография / 2-е изд., испр. — Минск, 2003. — 94 с. — 100 экз.
Судя по всему, эта книжка представляет
собою несколько отредактированную кандидатскую диссертацию. В ней есть общая
глава, скучно названная «Детерминированность трансформации культурного пласта
поэзии Георгия Иванова (четыре родительных падежа подряд! — Н.Б.)
эволюцией литературно-эстетических взглядов художника», затем рассматривается,
как в его поэзии преображаются театр, архитектура, живопись и музыка, а
последняя глава посвящена типам, формам и функциям интертекстуальности.
Как и всякая
диссертация, книга небесполезна хотя бы своей библиографией, где есть несколько
указаний на малоизвестные или вовсе неизвестные работы. Как и подавляющее
большинство диссертаций, она бесполезна своей направленностью на изложение
очевидного. В основных главах все анализы сводятся к приблизительно такому
(наугад выбранному): «В стихотворении “Китайские драконы над Невой…” Г.
Иванов персонифицирует скульптуры восточных мифических чудовищ. “Безвредная
ярость” каменных ваяний оказывается мнимой, скрывая за собой тайну <…>.
Мифологизация содержательно-семантического наполнения скульптурных созданий
подчиняется задаче углубления смыслового пространства объекта изображения
(снова четыре родительных падежа! — Н.Б.) за счет его погружения в
романтически-инфернальную ауру» (с. 40). Или такому: «Эстетизация скульптурного
покоя может осуществляться художником с помощью изображения состояния
статуарности в качестве сокровенной мечты лирического героя:
О, если бы застыть в саду пустынном
Фонтаном, деревом иль изваяньем!» (с. 41).
Что это, как не просто-напросто пересказ
элементарных стишков суконным языком дурного учебника?
В главе об интертекстуальности, наиболее
исследованном качестве поэзии Иванова, нам не удалось обнаружить ни одной
параллели (за исключением очень сомнительного соотнесения строки «Все розы
увяли. И пальма замерзла» сразу с двумя лермонтовскими стихотворениями — «Три
пальмы» и «На севере диком стоит одиноко…»), о которой не писалось бы
предшественниками Т.В. Данилович. А между тем внимательное чтение его стихов
таит еще немало сюрпризов. Но беда в том, что автору книги интересно не
отыскать что-либо новое, а «перекодировать» общие выводы комментаторов и
исследователей в иную, не присущую им терминологию, иногда связанную с
исканиями почтенных мыслителей, но чаще находящуюся на уровне приведенных ранее
цитат.
Решительно
должны мы протестовать против вульгарного советского отнесения Фета или Кузмина
к поэзии «искусства для искусства», а ивановского «Памятника славы» к
«гражданской поэзии» (с. 12). Равным образом отнесение Иванова к числу акмеистов
не имеет под собой никаких оснований. Конечно, он очень бы хотел получить
признание от акмеистов, перед которыми преклонялся, но так его и не добился; не
добился именно потому, что его ранние стихи (преимущественно и разбираемые
автором книги) своим эпигонством компрометировали их устремления. Лукоморские
шинельные оды Иванова снижали пафос военных стихов Гумилева, мертвенность его
пересказов живописных полотен — декларированную акмеистами графичность, а
псевдонародность — пристальное вглядывание в современную Россию и ее историю.
Другое дело —
Иванов более поздних книг (робких «Садов», отчетливых «Роз» и «полною грудью» —
последних стихов). Но о нем Т.В. Данилович почти не пишет.
Н.А.
Богомолов
Перхин В.В. РУССКИЕ
ЛИТЕРАТОРЫ В ПИСЬМАХ (1905—1985): Исследования и материалы. — СПб.: Изд-во СПб.
ун-та, 2004. — 311 с. — Тираж не указан.
Содержание: Об эпистолярной прозе русских
литераторов ХХ века; Поэт М.А. Кузмин в 1905—1907 годах (по его письмам к Г.В.
Чичерину); Письмо-протест К.А. Федина и Вс.В. Иванова (1922); «Мечтатель,
причастный красоте…»: Современники о Федоре Сологубе (1924); Е.И. Замятин и
«Серапионовы братья» в 1929 году (по дарственным надписям); Два письма Андрея
Платонова 1931 года; Пророческое письмо Р. Роллана о М. Горьком (1936); Пять
писем К.А. Федина к М.А. Сергееву (1929—1946); «От старого друга…»: Дарственные
надписи Анны Ахматовой Константину Федину (1922—1956); В.Ф. Ходасевич в письмах
к И.Н. Голенищеву-Кутузову (1932— 1936); Судьба Д.П. Святополк-Мирского
(1922—1937); А.Н. Толстой и власть (по поводу восьми писем 1933— 1943 годов);
Записка М.М. Зощенко В.Б. Шкловскому (1943); А.П. Платонов и А.А. Фадеев. Из
истории взаимоотношений (1943—1951); Об Александре Фадееве в 1950-е годы (по
страницам двух писем); И.А. Бунин в письмах корреспондентов Н.П. Смирнова
(1959—1975); Раздумья Леонида Леонова (по его письмам к Е.Д. Суркову
1960—1980-х годов).
Голенищев-Кутузов
И. БЛАГОДАРЮ, ЗА ВСЕ БЛАГОДАРЮ: Собрание стихотворений / Сост., подгот.
текста, примеч. И. Голенищевой-Кутузовой; предисл. С. Гардзонио. — Pisa; Томск;
Москва: Водолей Publishers, 2004. — 352 с. — (Русская Италия).
Серию «Русская Италия» составляют
поэтические книги эмигрантов первой волны, связавших жизнь с Италией. Причем
имеются в виду не признанные классики, как мэтр символизма Вяч. Иванов, а
писатели, чья литературная карьера — по тем или иным причинам — не сложилась.
Открывается серия собранием стихотворений
Ильи Николаевича Голенищева-Кутузова (1904—1969). Этого человека никак нельзя
отнести к неудачникам. Он себя вполне реализовал, но в качестве замечательного
историка литературы, а не поэта.
Его отец, дворянин, родственник М.И.
Кутузова, был тяжело ранен во время Первой мировой войны. В 1920 г. семья
покинула Россию и осела в гостеприимной Югославии короля Александра I,
благоволившего русским эмигрантам. В 1925 г. Голенищев-Кутузов окончил
Белградский университет по специальности «Романская филология и югославянская
литература» (среди его учителей был Е.В. Аничков). Совершенствуя свои познания,
он посещает Италию, с 1929 по 1934 г. учится в Высшей школе исторических и
филологических наук при Сорбонне. В 1933 г. Голенищев-Кутузов защитил
докторскую диссертацию и опубликовал ее как монографию о рецепции истории
Гризельды во французской литературе XIV—XV вв., до сих пор не утратившую
научной ценности (по крайней мере, я имел удовольствие к ней обращаться). С
1934 г. он — снова в Югославии, приват-доцент, молодой университетский
преподаватель.
Но в те же годы Голенищев-Кутузов —
суховатый академический ученый, разрабатывающий сложнейшие культурные проблемы,
— находит себя как поэт. Учителем он считал Вяч. Иванова, с которым вел долгие
беседы в Италии (знакомство произошло благодаря посредничеству Аничкова).
Результатом их контактов стали статья Голенищева-Кутузова о лирике Иванова,
опубликованная в авторитетном журнале «Современные записки», и, самое главное,
— сборник молодого поэта «Память», снабженный очень лестным предисловием
ветерана Серебряного века. Стихотворения Голенищева-Кутузова оказались в центре
литературных споров: с одной стороны, Г.В. Адамович — Белинский парижских
эмигрантов — обвинял их в бездушной книжности, с другой, поэта поддержал В.Ф.
Ходасевич. Подытоживая дискуссии, Стефан Гардзонио пишет в предисловии: «В
самом деле, поэзия Голенищева-Кутузова — это поэзия мысли и культуры, поэзия
учености и изысканности, где голос личных переживаний искренен, далек от модных
поз парижан. Это не стилизация, а мифотворческое воплощение подлинных чувств
поэта, его культурного облика, его ностальгии (“родовая тоска” по словам
Иванова), включая и некий его “провинциализм”» (с. 7). Впрочем, даже
авторитетные апологеты творчества Голенищева-Кутузова осторожно ограничивали
свои похвалы. Иванов: «…молодые черты все же не сложились до вполне отчетливой
выразительности, не определились окончательно» (с. 236); Ходасевич: «…прав
Вячеслав Иванов, отмечая, что Голенищев-Кутузов еще не нашел себя» (с. 283).
Свой следующий поэтический сборник
Голенищев-Кутузов намеревался издать в советской России. Эта мечта отражает
новые идеи, захватившие его по возвращении из Франции в Югославию. «Разит нас
серп, крушит нас молот» (с. 172), — пишет Голенищев-Кутузов, но на страницах
эмигрантских изданий он положительно рецензирует «Поднятую целину», «Петра I».
Даже арестовывается югославскими властями за «советскую пропаганду» (с. 10). В
пору немецкой оккупации ученый — вместе с группой преподавателей Белградского
университета — заключен в концлагерь Баница, с 1944 г. сражается в партизанском
отряде, в августе 1946 г. принимает советское гражданство, с 1947 г. выступает
в советской печати.
Потом все не совсем понятно. В 1949 г. он
брошен в тюрьму «титовскими приспешниками», «после того как Тито обрушил
репрессии на цвет югославского общества: интеллигенцию, военных, всех,
подозреваемых в русофильстве, а такими было полстраны» (с. 317—318). Никак не
защищая режим Тито, все-таки хочется отметить, что в примечаниях ожидаешь
меньше эмоций и больше ясности. Потому что в дальнейшем жизнь
Голенищева-Кутузова — для эмигранта — развивалась удивительно. В 1954 г. он — в
коммунистической Венгрии, где получил место на кафедре русского языка
Будапештского университета, а вскоре — уже в Москве. Преподаватель МГУ, научный
сотрудник ИМЛИ, член Союза писателей. На вопрос, почему все получилось столь
благополучно, книга, к сожалению, не отвечает.
В любом случае можно утверждать, что
отечественной науке повезло. В СССР Голенищев-Кутузов печатает блистательную
биографию Данте в серии «Жизнь замечательных людей» (в частности, пересказывая
идеи Флоренского об устройстве дантовского космоса), монографию «Итальянское
Возрождение и славянские литературы», подавляющую осведомленностью автора о
литературе Ренессанса, Венгрии и разных славянских народов, посмертно выходят
сборники его работ, посвященные латинской и славянской литературам. Эти
сочинения и сейчас поражают эрудицией, парадоксальными суждениями, энергией
стиля.
Тем не менее Голенищев-Кутузов — на фоне
политических перипетий и научных трудов — не отказался от поэтических занятий.
И «водолеевское» издание как раз ориентировано на его записные книжки, которые
фиксируют намерение — перед самой смертью — отредактировать тексты и
суммировать свой поэтический путь. Исполняя мечту Голенищева-Кутузова
опубликовать второй стихотворный сборник в России, издательство, кроме того,
добавило материалы литературных дискуссий о его творчестве и информативную
переписку с Ивановым (публикация А. Шишкина, А. Арсеньева, И.
Голенищевой-Кутузовой).
Голенищев-Кутузов
— бесспорно, представитель ученой поэзии. Явно следуя классическим образцам
этой поэзии, он сочинял едкие эпиграммы, которые сейчас особенно радуют сердца
любителей истории отечественной филологии. Например, свое отношение к Р.М.
Самарину он выразил в изящной форме прижизненной эпитафии (с. 228):
Слышал — намедни подох
Роман Горыныч Хазарин.
Что вытворяет в аду?
То же, что здесь, на земле.
Цербера он оболгал,
В ладью нагадил Харона
И на Миноса донос
Адским властям
написал.
Согласно авторскому замыслу, собрание стихотворений
Голенищева-Кутузова венчается элегическим дистихом, синтезирующим разные
ипостаси его личности, — «Эпитафией самому себе» (с. 230):
Всю
свою жизнь он мечтал о покорной и кроткой Гризельде,
Но укрощать ему рок женщин строптивых судил.
М. Одесский
Благинина Е.А. БУЛЬВАР
НОВИНСКИЙ, № 6. — Орел: Издатель А.В. Воробьев, 2003. — 134 с. — 500 экз.
Книга
представляет собой не столько мемуары (как заявлено в аннотации), сколько
комментированный сборник капустнического творчества литераторов — выпускников
Брюсовского института (Е. Благинина, М. Поступальская, С. Злобин) и ряда их
знакомых, регулярно собиравшихся в квартире на Новинском бульваре в 1930—1950-х
гг.
МНЕМОЗИНА: Документы и факты из истории отечественного
театра ХХ века. — М.: Артист. Режиссер. Театр, 2004. — 639 с. — 1000 экз.
Содержание: Анский С. Меж двух миров
(Дибук): Цензурный вариант / Публ., вступ. текст и глоссарий В.В. Иванова;
«Игра в плаху»: Ранняя пьеса Юрия Олеши / Публ., вступ. текст и примеч. В.В.
Гудковой; Евреинов Н.Н. Любовь под микроскопом / Публ. и вступ. текст
В.В. Иванова; «Дорогой друг и коллега по сладостям театрального управления…»:
Переписка В.А. Теляковского и А.И. Южина. 1917—1924 / Публ. и вступ. текст М.Г.
Светаевой; примеч. М.Г. Светаевой и Н.Э. Звенигородской; Эйзенштейн С.М. Интернациональный
театр / Публ., вступ. текст и примеч. В.В. Иванова; «…Мы оказались в
невероятном одиночестве»: Письмо З.Н. Райх А.М. Горькому 20 июня 1928 года /
Публ., вступ. текст и примеч. В.В. Гудковой; Балиев Никита. [Воспоминания]
/ Публ., вступ. текст и примеч. В.В. Иванова; Подводя итоги: Письмо Никиты
Балиева Юрию Ракитину [14 марта 1933 года] / Публ., вступ. текст и примеч. В.В.
Иванова; Из двух углов: Переписка Николая Евреинова с Юрием и Юлией Ракитиными.
1928—1938 / Публ., вступ. текст и примеч. В.В. Иванова; Когда весь мир —
чужбина: Письма Рудольфа Унгерна Юрию Ракитину. 1926—1938 / Публ., вступ. текст
и примеч. В.В. Иванова; Туда и обратно: Письма Евгения Студенцова Юрию
Ракитину. 1929— 1930 / Публ., вступ. текст и примеч. В.В. Иванова и А.А.
Чепурова; История одной полемики: Переписка Юлии Сазоновой с Николаем и Анной
Евреиновыми. 1937—1954 / Публ., вступ. текст и примеч. К. Триббла; «Бегу всегда
к стенке, с которой стреляют»: Письма Всеволода Хомицкого Николаю Евреинову.
1942—1943 / Публ., вступ. текст и примеч. В.В. Иванова; Чушкин Н. В.В.
Дмитриев. Творческий путь: (Записи бесед, выписки, наброски и др. материалы).
1948 год / Предисл. А.А. Михайловской; публ., вступ. текст и примеч. Е.И.
Струтинской; Обсуждение акимовского «Гамлета»: ВТО. Кабинет Шекспира. 29
сентября 1943 года / Публ., вступ. текст и примеч. М.В. Заболотней; Струтинская
Елена. «Единственный в своем роде». Николай Кал-маков; Пикон-Валлен
Беатрис (при участии Александроса Эффклидиса). Мейерхольд ставит
«Пизанеллу» Габриеле Д’Аннунцио; Кириллов Андрей. Театральная система
Михаила Чехова.
Хархордин О.В. ОБЛИЧАТЬ
И ЛИЦЕМЕРИТЬ: ГЕНЕАЛОГИЯ РОССИЙСКОЙ ЛИЧНОСТИ. — СПб.; М.: Европейский
университет в Санкт-Петербурге; Летний сад, 2002. — 511 с. — 1000 экз.
Основной вопрос, поставленный в книге, —
откуда смог появиться индивидуализм в России после десятилетий его методичного
истребления в советском обществе? Причем Хархордина интересуют именно «практики
индивидуализации, то есть то, как люди делали из себя индивидуумов» (с. 7).
Выявляется генеалогия — ростки настоящего в прошлом. Вывод интересен и
парадоксален — широкому распространению индивидуализации способствовал сам
режим. До «чисток» «“личность” как таковая едва ли существовала для широких
масс населения — ни как дискурсивный термин, ни как феномен повседневной жизни.
Сталинский же режим заставил каждого коммуниста, а несколько позже и каждого
гражданина СССР, проявить себя — то есть обличить себя делами, сделать наличие
личности очевидным» (с. 288). Ответственность и вина индивидуальны, и бывшему
крестьянину волей-неволей приходилось анализировать свои поступки. «Советская
индивидуализация началась с того, что, постоянно подчеркивая необходимость
воспитания нового человека, большевики старались усилить внимание к собственной
личности сначала среди членов партии, а потом и среди всего населения.
<…> Крестьяне, становившиеся рабочими, а потом и коммунистами, начинали
впервые в своей жизни говорить и писать о своем “я”, а также пытаться изменить
его, то есть работать над собой» (с. 10). Конечно, независимая личность
возникала при этом как побочный и нежелательный продукт. Вероятно, похожим
образом работало массовое распространение грамотности — невозможно научить
человека читать только для чтения партийных документов и прочих руководящих
указаний.
Исследование дает очередные аргументы
обреченности тоталитаризма из-за внутренних противоречий. Тоталитарному режиму
по силам блокировать образование и развитие личности, но тогда он проиграет
из-за тупости исполнителей. А допущение индивидуализации и дифференциации
личностей опять-таки ведет к проигрышу. Хархордин напоминает, что в СССР еще и
в 30-е гг. к самовоспитанию относились подозрительно. М.И. Калинин не
использовал слово «личность» до 1945 г.! Слияние с коллективом выглядело более
ортодоксально. Описываемый Хархординым взрыв публикаций по самовоспитанию после
войны, скорее всего, объясняется тем, что режим стал более остро нуждаться в
индивидуальности. И не только солдата, сражающегося без присмотра, по своей
инициативе (многие вспоминали войну как время вынужденной демократизации
режима; личность понадобилась власти, когда та убедилась, что есть места, куда
коллектив не дотягивается). Но и ученого. Масса пригодна для добывания урана в
рудниках, но не для конструирования атомной бомбы.
Однако власть выдавала заказ на личность
вполне определенного рода. Хархордин показывает, как Макаренко изобрел (или,
скорее, концептуализировал) метод массового и дешевого производства простого
послушного индивида посредством давления на него коллектива таких же индивидов.
Собственно, методы Макаренко — это именно техники провоцирования группового
давления. «Созданный коллектив прилежно наблюдал за своими членами и потому
соблюдал стандарты “сознательной дисциплины” даже в отсутствие педагога» (с.
253). Объединенные в коллектив, люди монолитом наваливаются на провинившегося,
и тому не поможет никакая частная дружба, связывающая его с отдельными
представителями этого коллектива. «Господствует не оруэлловский Большой Брат, а
целая братия. <…> Вместо тирании суверена — тирания актива, вместо
деспотизма одного человека или принципа — деспотизм миллионов мелких
святошествующих начальников» (с. 139).
История термина «коллектив» в России была прочно связана не
с социальной психологией, а с революцией. В словаре Брокгауза и Ефрона 1895 г.
«коллективизм» вообще выступал как синоним «социализма». Большевики призывали к
сплочению, к жертве своим «я» во имя чувства коллектива. И для того, чтобы
любое объединение людей в СССР автоматически называлось коллективом, то есть
соответствующим идеологическим требованиям, потребовались годы чисток.
Хархордин видит основным образующим признаком советского коллектива внутренний
взаимный надзор каждого его члена за другим. Именно «взаимный надзор — это то
скальное основание, на котором покоятся горы советской власти» (с. 122).
Тоталитарный руководитель физически не в силах осуществить тоталитарность, он
не может контролировать все. Члены коллектива справляются с этим гораздо лучше.
Начиная со школы, где свои же дежурные проверяют чистоту рук и сохранность
букваря. Заставляя субъекта устраивать мини-чистки в собственной душе.
Истоки и аналогии этих практик
горизонтального надзора Хархордин видит, в основном, в практиках монастырской
(и вообще церковной) жизни православной церкви. Но не любая ли, не только
монашеская, традиционная община регулирует себя приблизительно так же? «Иногда
трудно отличить братскую помощь от группового давления» (с. 134) — в этот
сложный вопрос Хархордин не углубляется. Сам Хархордин отмечает, что в России
взаимный надзор «в течение многих веков <…> скреплял сельские поселения,
став основой жизни деревенской общины» (с. 123). И ссылается на данные П.
Бурдьё о взаимном надзоре у кабилов в Алжире. Так что не только в церкви и не
только в России тут дело.
Хотя практики послушания, рекомендуемые
св. Иосифом Волоцким, напоминают — хотя бы армейскую дедовщину. Новички черпают
воду, чтобы ее сразу вылить, раздирают ризу свою, чтобы потом ее снова зашить.
(Судя по тому, что современная власть практически ничего не делает для
устранения дедовщины или «воровского закона» в тюрьмах, возникает впечатление,
что те производят подходящих для нее индивидов.)
Исследование также проводит связь между
относительно гуманным (и противоречащим реальной практике партийных чисток)
дискурсом Центральной контрольной комиссии (о товарищеском увещевании
оступившегося коммуниста, исключении из партии как о наказании самом тяжелом и
не предполагающем никаких иных) и дискурсом Русской православной церкви о
церковных судах. Параллели, действительно, очень убедительные. Но они могут
объясняться и параллельной эксплуатацией церковью и ЦКК некоторых общих
представлений о справедливости. А кроме того, наводят на грустные мысли о тоталитарности
Русской православной церкви, которая тоже не ограничивалась увещеваниями, а с
начала XVI в. перешла к сожжению еретиков.
По наблюдениям Хархордина, советская
литература по самовоспитанию почти игнорировала анализ желаний и делала
основной акцент на поступках (христианские практики, например, были весьма
озабочены помыслами). Но именно желания отрывались от идеологии все больше и
больше. Может быть, внимание к внутреннему миру отсутствовало у
воспитателя-коммуниста по причине крайней бедности собственного внутреннего
мира? Не-возможно без смеха читать автоописания переживаний у Чернышевского — а
ведь он получал образование еще в университете XIX века, а не в совпартшколе.
Личность в тоталитарном обществе — тот,
кто признан властью. Тот, кто совершает подвиги на службе ей. «В терминах
Хайдеггера можно сказать, что режим “освободил” личность для существования» (с.
288), — случайно ли Хархордину для разговора о свободе подвернулся именно
Хайдеггер, чье понимание свободы не исключало определенной доли сотрудничества
с нацистским режимом?
Хархордин
отмечает, что контроль, уменьшив в послесталинские времена жесткость репрессий,
увеличил тотальность. Дружинники не расстреливали, но могли задержать человека
за «неправильную» одежду или за «стиль» в танцах. Идеальное общество по Хрущеву
— то, где 10 миллионов членов партии, 20 миллионов комсомольцев, 60 миллионов
членов профсоюза комару не дадут пролететь незаметно. Но, появившись, комар
старался это сделать. Усиление контроля вызывало усиление притворства (порой
востребованного профессионально — одна ученица Макаренко стала драматической
актрисой). Человек становился «частной, независимой личностью, лишь затворяя
свою жизнь от товарищеского взора и лицемеря, то есть благодаря этому расколу»
(с. 357—358). Невозможность проявления себя через действие или мысль вела к
самовыражению через предметы. «Период культа личности, который обычно
интерпретируется как период возвеличения личности Сталина, правильнее
интерпретировать, следуя формулировке Макаренко, как период культивации каждой
отдельной личности» (с. 290). Возможно, но эта отдельная личность в среднем
была весьма ущербна и ориентирована на подавление всех прочих. В условиях
ослабления контроля сверху часть членов коллектива освобождается от контроля
других его членов, захватывает власть и начинает открыто эксплуатировать всех
остальных. «Радикальный социальный сдвиг происходит тогда, когда активу
становится легче и более прибыльно превратить подвластный им де-факто завод или
учреждение в открыто “частную лавочку”, чем продолжать поддерживать фикцию
коллектива равных участников одного общего проекта» (с. 434). Видимо, именно
таков был конец советского режима.
До личности демократического общества,
ответственной перед собой за выполнение принятых добровольно (и истолковываемых
каждый раз заново, на свой страх и риск) моральных правил, тут еще очень
далеко. После работ М. Фуко считается, что на Западе наибольшее значение для
индивидуализации играл внутренний суд совести, поверяемый частной исповедью. На
Востоке — от православной церкви и до компартии — человека стремились привлечь
к публичной ответственности, покаянию перед коллективом. Но это скорее
теоретические модели, а действительность состоит из их сочетания, хотя и в
различной мере. Только после основательных социологических исследований можно
будет сказать, например, что «российский человек опирается на покаянные
практики в двух третях ситуаций своей повседневной жизни, а в одной трети — на
исповедальные. В то время как, например, может оказаться, что англо-американцы
опираются на исповедальные практики в двух третях ситуаций своей жизни, а в
одной трети — на покаянные» (с. 481). Хархордин упоминает исследования К.
Байнэм и Н.З. Дэйвис, утверждавших, что на ранних стадиях индивидуализации в
Западной Европе формирование личности шло одновременно с формированием группы,
что человек XII в. находил себя, принимая образцы поведения тех или иных групп.
Так что, может быть, дело не в Западе и Востоке, а в сильном отставании во
времени?
Хотя от используемого
православной церковью греческого термина «экзомологезис» («полное признание»)
действительно веет лексиконом процессов 1937 г.
Александр
Уланов
Смилевец О.Д. ВТОРОЕ
ИМЯ: ПСЕВДОНИМЫ САРАТОВСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ И ЖУРНАЛИСТОВ. — Саратов: Саратовский ун-т,
2003. — 108 с. — 500 экз.
80 лет назад саратовский краевед и
библиограф С.Д. Соколов опубликовал библиографический этюд «Опыт словаря
псевдонимов и инициалов саратовских писателей» (История. Археология.
Этнография. Труды Нижне-Волжского научного общества краеведения. Вып. 34. Ч. 2.
Саратов. 1924).
Свой этюд — первую публикацию на эту тему
— автор посвятил памяти саратовских краеведов — С.С. Гусева и Н.Ф. Хованского,
много потрудившихся над расшифровкой псевдонимов местных литераторов.
Автор же нового справочника О.Д.
Смилевец, в свою очередь, посвятил свой кропотливый труд светлой памяти С.Д.
Соколова.
Если в старом справочнике были
зафиксированы псевдонимы 120 писателей, то Смилевец после многолетних поисков
сумел разыскать вторые (а иногда и третьи, и четвертые, и т.д.) имена еще 240
литераторов и общественных деятелей.
Правда, по нашему мнению, нельзя считать
саратовцами писателей только на основе того факта, что они (как, например, В.А.
Ашкинази и А.С. Бухов) печатались в саратовских периодических изданиях. В
начале XX в. это была распространенная практика, и упомянутые литераторы,
возможно, вообще в жизни не появлялись в Саратове. Отметим также, что в
предисловии (на с. 10) автор говорит о своей работе в архивах и музеях, а в
тексте ссылок на информацию, извлеченную из архивных источников, нет. Либо они
не использованы и тогда об этом и упоминать не стоило, либо использованы, но
тогда вводить в текст информацию без ссылок на них не-допустимо: читатель
лишается возможности проверить ее достоверность (впрочем, и свои заслуги автор
таким образом преуменьшает).
Название книги явно уже ее содержания:
во-первых, в нее вошли псевдонимы не только саратовских писателей и
журналистов, но и тех литераторов, кто был так или иначе связан с Саратовским
краем. А во-вторых, автор включил в справочник и общественных деятелей,
историков, литературоведов, литературных и музыкальных критиков, философов,
краеведов, библиографов, актеров, композиторов, художников, социологов,
инженеров, педагогов, юристов, судей, археологов, врачей, библиотекарей,
этнографов, экономистов, агрономов, статистиков, революционеров.
В
справочнике дана таблица псевдонимов, ее дополняют и поясняют краткие
биографические сведения об основных героях этой книги. Правда, не всегда
совпадают факты в таблице псевдонимов и в биографических справках; не очень
понятно, почему об одних деятелях приведены сведения, а о других — нет. Так,
отсутствуют справки о П.Н. Арапове, В.А. Ашкинази, В.Г. Богоразе, А.С. Бухове,
А.И. Иванчине-Писареве, Д.А. Клеменце, Н.К. Ле-бедеве, Н.А. Любимове, Н.Л.
Магницком, А.Л. Мошине, И.С. Никитине, хотя подготовить их было проще простого
— они представлены в словаре «Русские писатели. 1800—1917». Биографии С.Т.
Григорьева и А.С. Скобелева (Неверова) можно было найти в «Краткой литературной
энциклопедии», а биографию И.Г. Советова — в книге: Русские ведомости: Сборник
статей. М., 1916. С. 166 (2-я паг.).
И неужели Ю.Г. Оксман не заслужил хотя бы
краткого рассказа о своей жизни? В таблице псевдонимов неверно указан день его
смерти — 15 мая 1970 г. вместо 15 сентября. Ничего не узнает читатель и о
юмористе А.С. Бухове, нет даже дат его рождения и смерти, хотя сведения о нем
приведены в биографическом словаре «Русские писатели. 1800—1917» (Т. 1. С. 380—
381), как и о П.Н. Арапове, В.Г. Богоразе (год рождения назван правильно, но
забыто место рождения; а дата смерти сдвинута с 1936 г. на 1938-й), об историке
революционного движения В. Богучарском (В.Я. Яковлеве) и о некоторых других.
Зато подробно расписана О.С. Чернышевская, за всю свою долгую жизнь не
сочинившая для печати ни единой строчки.
Год смерти Н.И. Ракитникова (1938)
приведен в справочнике «Политические партии России. Конец XX — первая треть XX
в.» (М., 1996), а И.И. Лебедева (1945) — в «Указателе заглавий произведений художественной
литературы» (Т. 7. М., 1995).
В биографической справке о краеведе А.Ф.
Леопольдове забыты его главные труды: «Статистическое описание Саратовской
губернии» (Ч. 1—2. СПб., 1839) и «Исторический очерк Саратовского края» (М.,
1848).
В коротенькой информации о библиографе
В.И. Межове лишь упоминается о его 60 крупных публикациях, но назван только
один его труд; прочие, в том числе такие капитальные исследования, как «История
русской и всеобщей словесности. Библиографические материалы… с 1855 до 1870»
(1872), «Русская историческая библиография за 1800—1854» (В 3 т. 1892—1893),
«Русская историческая библиография за 1865—1876» (В 8 т. 1882—1890),
«Puschkiniana» (1886), скрыты от читателя.
Известный
историк Н.И. Костомаров был не только автором исследований по истории Саратова
и популярных художественных произведений, как отмечено в справочнике, но и
создателем многих фундаментальных трудов по отечественной истории.
Биография писателя С.В. Аникина
неожиданно обрывается в справочнике 1909 г.: «Дальнейшие сведения о его
биографии отсутствуют». На самом же деле эти самые сведения можно легко найти в
статье дочери писателя А.С. Аникиной, опубликованной в его книге «На Чардыме»
(Саратов, 1969), и в уже упоминавшемся биографическом словаре «Русские писатели.
1800— 1917» (Т. 1. М., 1989. С. 76), на который тут же ссылается сам О.Д.
Смилевец.
Еще больше зашифрована жизнь Н.В.
Хвощинской (в замужестве — Зайончковской). В таблице псевдонимов о ней ровным
счетом ничего не сказано, отмечена лишь одна (!) ее газетная публикация, хотя
Хвощинская, выбравшая себе псевдоним В. Крестовский (потом — В.
Крестовский-псевдоним) — автор многих повестей и романов. Ее настоящую фамилию,
конечно, никак нельзя зачислять в псевдонимы (эта ошибка позаимствована из
«Словаря псевдонимов» И.Ф. Масанова). Родилась же писательница не в 1825 г., а
в 1824-м.
Также вслед за И.Ф. Масановым автор
справочника считает подпись Е. Кускова псевдонимом видного общественного и
политического деятеля Екатерины Дмитриевны Есиповой, но это ее фамилия в браке.
И кстати, ни время, ни место ее смерти не тайна — 1958 г., Женева.
Отсутствует информация о месте рождения и
о годе и месте смерти саратовского большевика Мартына Мандельштама, более
известного под партийной кличкой Лядов (родился он в Москве, там же и умер в
1947 г.); и советского долгожителя академика Ивана Ляховецкого, принявшего
псевдоним Майский, меньшевика с 1903 г. (1884—1975).
Предводитель саратовских большевиков В.П.
Антонов-Саратовский, почивший, кстати, не в Саратове, а в Москве (в Саратове
его лишь торжественно похоронили), был одним из организаторов сфабрикованных
большевиками политических процессов конца 20-х — начала 30-х гг. (дело
«Промпартии» и другие инсценировки), о чем в книге умалчивается.
В биографической справке о саратовском
писателе Викторе Бабушкине почему-то выпали 10 его тюремных и лагерных лет. Лев
Гумилевский в таблице псевдонимов назван только поэтом и журналистом, хотя он
больше всего известен как прозаик. Марк Натансон, один из основателей партии
«Земля и воля», социалист-революционер с 1905 г., почему-то отрекомендован
читателю как сотрудник социал-демократических изданий.
Повесть Бориса Пильняка «Красное дерево»
действительно была опубликована в 1929 г., но не в Москве, как читаем в таблице
псевдонимов, а в Берлине; в биографических же сведениях сказано, что повесть
была напечатана за рубежом.
Первая советская «Литературная
энциклопедия», выходившая в 30-е гг., никогда не называлась краткой; «Краткая
литературная энциклопедия» (в 9 томах!) была издана в 1962—1978 гг.
Мы перечислили
далеко не все недостатки этого в целом полезного издания (например, в нем
почему-то не соблюден алфавит: Телицур стоит перед Еремеевым, Белов перед
Безобразовым, Лукьянов перед Лукиным и т.д.), так что если автор будет его
переиздавать, то ему предстоит еще большая работа по пополнению справочника и
внимательной его авторедактуре.
В.М.
Селезнев, А.И. Рейтблат
Егоров Б.Ф. ВОСПОМИНАНИЯ. — СПб.:
Нестор—История, 2004. — 472 с.
— 1000 экз.
Эта солидная по объему книга,
создававшаяся ряд лет (многие части ее публиковались и ранее), представляет
собою развернутое повествование о трудах и днях известного ученого. Б.Ф. Егоров
комбинирует в ней самые разнообразные жанры — тут и сочные «жанровые» зарисовки
из мира провинциального детства, и портреты лиц, близких и не очень близких
мемуаристу, и очерки по истории советской цензуры и многое-многое другое. Есть
и страницы исповедальной прозы (разделы «Мои “закрытости”», «Сны»). Вообще, для
меня все интересно в этом томе, и, надо полагать, многие читатели найдут для
себя то, что привлечет их внимание — по принципу pro captu lectoris habent sua
fata libelli (изречение римского грамматика Теренциана Мавра).
Мы остановимся на разделе «Взрослые
воспоминания», в которых доминируют такие фигуры, как Ю.М. Лотман, З.Г. Минц,
В.Я. Пропп, Е.Г. Эткинд, У.Р. Фохт, Б.О. Корман, Ю.Г. Оксман, Е.А. Маймин, Д.С.
Лихачев. Говорится и о многих других лицах, так или иначе «отметившихся» в
истории культуры. К каждому из них у автора свой подход. Иногда о каком-то известном
человеке говорится кратко, и его появление на страницах «Воспоминаний» служит
лишь предлогом для очерка на волнующую автора тему. Так, раздел «О ценности
устных сообщений очевидцев» посвящен С.О. Шмидту и его книге «Краеведение и
документальные памятники», но здесь Б.Ф. Егоров рассказывает не об этом ученом,
а о том, как много дают для постижения прошлого беседы со старожилами, память
которых хранит такие детали, которые, казалось бы, по законам социальной
психологии вполне могли быть давно забыты. Очень ценна статья «Письма Елены
Сергеевны Булгаковой». Меня по-своему порадовало ее письмо Егорову от 10 марта
1968 г., в котором она иронизирует над некоторыми слишком уж «научными»
статьями о романе «Мастер и Маргарита».
Хороша статья-памфлет «Вместо воспоминаний о Ф.Я. Прийме».
Хотя этот деятель науки давно ушел из жизни, Егоров продолжает с ним спор,
уличает своего бывшего коллегу-оппонента в искажениях и подтасовке фактов —
ради «концепции», передовой с точки зрения тогдашнего партийного начальства. Но
Борис Федорович, в отличие от некоторых запальчивых деятелей науки, не
перебарщивает в своих нападках на человека, немало наломавшего дров. Он видит и
драму в жизни Приймы, который в молодости был репрессирован, затем освобожден и
остался напуганным на всю оставшуюся жизнь. Причем эта драма имела еще и слегка
комический оттенок — ярый антисемит Прийма, оказывается, был женат на еврейке,
тетке диссидента В. Аксенова. К этому моменту хорошим обобщающим замечанием
могут служить слова Шопенгауэра из его знаменитой книги: судьба «сделала так,
что наша жизнь» включает в себя «ужасы трагедии, но мы при этом… обречены
проходить» ее «в неизбежной пошлости характеров комедии». Обобщение, пожалуй,
слишком «крутое», но не лишенное заметной доли истины… И книга воспоминаний
Б.Ф. Егорова дает немало материала для подтверждения этого едкого, печального и
проницательного наблюдения. Взять хотя бы очерк «Сын профессора и артистки»,
посвященный жизни профессора У.Р. Фохта. Я сам немного знал его и могу
подтвердить верность оценки, данной ему мемуаристом. В чем-то забавной, но и
драматической фигурой был и коллега Егорова и Лотмана по Тартускому
университету, эстонец Вальмар Адамс, которому посвящена отдельная статья.
В.
Вахрушев
ИЕРУСАЛИМСКИЙ БИБЛИОФИЛ: Альманах: Вып. II / Сост. Л.
Юниверг. — Иерусалим: Филобиблион, 2003. — 440 с. — 500 экз.
Из
содержания: Черняк А. У истоков еврейского книгопечатания; Сливкина
Э. Бабель в Иерусалиме: (К истории первого бесцензурного издания
произведений Исаака Бабеля); Петрицкий В. Она помогла «взлететь
пеликану»: Альберт Швейцер и Анна Вильдикан; Фельдман М. Еврейские
книжные собрания; Бельский М. Давид Фрайштат и его коллекция еврейских
книг (С прилож. воспоминаний дочерей Фрайштата); Ласунский О. Курьер
культуры (К 70-летию [искусствоведа и библиофила] Я. Бердичевского); Бердичевский
Я. Сказы о книжниках и коллекционерах града стольного Кыева середины 20-го
века; Розенфельд Б. Еврейские театральные книги [на русском языке]:
(Заметки библиофила); Штейн О. Книга в жизни Эммануила Штейна; Гопман
Виктор. «Добрый день, Аркадий Натанович!»: [Воспоминания об А.Н.
Стругацком]; Зильберштейн Б. Как
был закрыт клуб любителей книги в Харькове; Гросс Б. Книжная графика в
еврейских изданиях до 1800 г.: Краткий обзор литературы; Лисневский М. Книга
«Тройер» Давида Гофштейна и Марка Шагала: (Из истории еврейского книжного
искусства); [Подборка материалов памяти Юрия Молока (1929—2000)]: Юниверг Л.
От составителя; Молок Ю. Книжная графика Марка Шагала; Герчук Ю. Юрий
Молок и культура книги: Вечер памяти исследователя; Островский Г. Невосполнимая
потеря; Друбецкая Т. Душевный друг моего отца; Рац М. С Юрием
Александровичем: Воспоминания библиофила; Гуревич Л. В гостях у Молока; Тименчик
Р. Еще одно зеркало.
Dietzfelbinger Eckart; Liedtke
Gerhard. NU¨RNBERG — ORT DER MASSEN: Das Reichsparteitagsgela¨nde:
Vorgeschichte und schwieriges Erbe. — Berlin: Ch. Links Verlag, 2004. —
160 s.
Город Нюрнберг — это не какая-нибудь
глубинка. В нем находятся памятники мирового значения: замок XI в.,
позднеготические церкви, историческая ратуша. Здесь родился и здесь же
похоронен Альбрехт Дюрер. Есть опера «Нюрнбергские мейстерзингеры». Есть
знаменитые нюрнбергские пряники и колбаски. В Нюрнберге состоялся самый
знаменитый трибунал всех времен и народов.
Соавторы Экарт Дицфельбингер и Герхард
Лидтке посвятили свою книгу-альбом «Нюрнберг — город масс: Комплекс имперских
партийных съездов. Предыстория и тяжкое наследие» щекотливой теме: периоду
национал-социализма в культурном наследии Нюрнберга. Первый из них — научный сотрудник
Документального центра в Комплексе имперских партийных съездов, второй —
журналист, лауреат премии Немецкого национального комитета культуры.
Город Нюрнберг наверняка был бы рад
видеть свои знаменитые архитектурные памятники эпохи национал-социализма в
каком-нибудь другом месте, ибо гордиться ими нельзя. Хвалить их архитектурные
достоинства тоже считается предосудительным. Но и игнорировать гигантский
Комплекс невозможно, хотя бы потому, что он занимает в городе целый район — 380
гектаров. В конце концов, даже снести этот странный памятник нельзя, ибо его
исторический статус не допускает такой деструктивной «освободительной акции». В
гитлеровской Германии здесь ежегодно проводились партийные съезды
национал-социалистской партии, известные по фильмам Лени Рифеншталь.
Жемчужина Комплекса — подковообразный
Дворец съездов. Его площадь застройки: 275 на 265 метров, больше, чем площадь
знаменитой пирамиды Хеопса, квадратное основание которой имеет размеры всего
лишь 230 на 230 метров. При постройке Дворца съездов архитектор Людвиг Руфф
взял за образец римский Колизей. На другом берегу пруда Дутцедтайх любимец
Гитлера Альберт Шпеер — ему было тогда 29 лет — воздвиг на стадионе трибуну для
национал-социалистской элиты, контуры которой повторяли греческий Пергамский
алтарь. Эта символика была призвана обеспечить подходящие кулисы для мифа о
Тысячелетнем рейхе.
В книге Экарта Дицфельбингера и Герхарда
Лидтке спорное культурное наследие Третьего рейха рассматривается в
исторической перспективе и в рамках смены парадигм, обуловленной тем, что
поколение, имевшее опыт жизни при национал-социализме, сходит со сцены,
разговор о непосредственном восприятии прошлого становится невозможным и, таким
образом, личная память вытесняется культурной памятью. Можно лишь удивляться,
что Нюрнберг мог столь долго обходиться без такой книги. Специальная
литература, тщательно проработанная авторами, создавалась экспертами и для
экспертов. Жидкая информационная брошюрка из нескольких листочков,
подготовленная для посетителей Документального центра, никак не соотносится с
масштабами самого памятника.
Авторы, рискнувшие пройти по минному полю
под названием «нацистское прошлое в родном городе», не должны рассчитывать на
лавровые венки, какую бы замечательную книгу они ни написали, ибо тема не
оставляет шансов для приятных известий. «Когда закончилась война, Нюрнберг
потерял не только 90% своего Старого города, но и свое доброе имя» — этот
тезис, которым открывается книга, говорит о бескомпромиссности и радикализме
авторской позиции. Невольно задаешь себе вопрос: а какой немецкий город после
войны мог претендовать на доброе имя? И если так обстояло дело с Нюрнбергом, то
что тогда говорить о городах Дахау, Бухенвальд или Равенсбрюк? По окончании
войны Нюрнберг постоянно пытался решить противоречивую задачу: с одной стороны,
преодолеть свое нацистское прошлое, а с другой — сохранять, поддерживать в
порядке и «архивировать» для будущего памятники нацизма как культурное
наследие. Это возможно, только если найти способ интегрировать их в современный
культурный контекст. Но как? Комплекс имперских партийных съездов, как считают
авторы, совершенно не поддается «нормализации» ни путем его повседневной
эксплуатации, ни путем забвения. В главе «Использование и вытеснение.
Визионерство и реальные пути» они показывают, как любая идея относительно
интеграции Комплекса имперских партийных съездов приводила к ряду
альтернативных, не соприкасающихся друг с другом предложений, каждое из которых
в свою очередь распадалось на целый веер противоречивых дискурсов.
«Если смотреть в широкой исторической перспективе, то
архитектурные объекты, находящиеся на территории Комплекса, относятся к
величайшим проявлениям абсурда во всемирной истории» — таково мнение
искусствоведа Юлиуса Генриха Мима (с. 117). Но в какой ряд абсурдных сооружений
могли бы вписаться нацистские постройки? Они не могут находиться в одном ряду с
египетскими пирамида-ми или с Великой китайской стеной, поскольку эти постройки
в течение тысячелетий успешно выполняли сакральную и прагматическую функцию; уже по одной этой причине они ни в коей
мере не абсурдны. Что касается Комплекса на пруду Дутцедтайх, то он, наоборот,
выступает как документ беспрецедентного провала. Ни одна историческая победа не
имела таких масштабов, как эта неудача. В данном аспекте нацистские постройки
стоят особняком в мировой истории. Сегодня они функционируют в морально
дидактическом контексте как «негативные» учебные объекты. Их практическое
использование дается с трудом. Обосновывать их эстетическую ценность никто не
берется.
Почему
нацисты построили свои символические «египетские пирамиды» именно вокруг пруда
Дутцедтайх? Это зачастую объясняют с помощью избитых клише: «Обычно это
представляют себе так: сначала ничего не было, а потом пришли нацисты, и весь
луг заполнился толпой. Но на самом деле все было отнюдь не так…» Авторы
иллюстрируют богатую событиями историю этой местности с помощью выразительных
гравюр и фотоснимков из архивов, которые охватывают период с 1512 г. до начала
XX в. «Сбор рыбы на пруду Дутцедтайх» — начиная с 1512 г. бедняки имели право
подбирать оставшуюся рыбу, когда спускали воду из пруда; «Харчевня на пруду
Дутцедтайх» — гравюра XVIII в.; «Конькобежцы на льду пруда Дутцедтайх» —
гравюра 1825 г.; «Фабрика Шпета в 1894 году»; «Лодка с электромотором на пруду
Дутцедтайх»; «Всегерманская выставка 1906 года»; «Посадка Цеппелина III 28
августа 1909 года»; «Восьмой всегерманский певческий праздник 1912 года»…
Дутцедтайх всегда был местом, где собиралось общество. При
национал-социализме оно превратилось в место, где собирались массы.
Общество состоит из индивидов. В массе индивиды нивелируются. Шесть столетий
веселья, спорта, развлечений, стремительного промышленного развития района
вокруг пруда Дутцедтайх сегодня омрачены призраками нацистской эпохи. По мнению
авторов, Нюрнберг был «витриной страшного режима, местом инсценировки
гигантского государственного театра и такой же пропаганды, <…> где во
время Имперских партийных съездов ежегодно в квазирелигиозном акте заново
подтверждалось “единство фюрера, народа и отечества”». Можно сожалеть об этой
роли, выпавшей на долю Нюрнберга, но для потомков она все же имеет то
единственное преимущество, что дает уникальный шанс установить прямой контакт с
подлинным культурным текстом того времени. Канувшие в прошлое эпохи мы именуем
культурами, да же если политика в те времена была преступной.
Авторы
называют свою книгу научно-популярной, но ее можно отнести и к весьма редкому
жанру научной прозы, предпосылкой которого является сочетание литературного
дарования и исследовательского таланта. С неослабевающим интересом читаются
главы, в которых во всех подробностях представлена история сооружения объектов
Комплекса. В создании таких гигантских построек есть что-то мистическое, что
захватывает воображение читателя. Архивные фотографии, на которых запечатлен
постепенный рост колоссальных зданий вокруг пруда Дутцедтайх, сегодня смотрятся
как инсценировка, как концепт-арт или сцены из научно-фантастического фильма.
Монументальный фотоснимок аварии на строительной площадке 21 апреля 1936 г. (с.
40) с гигантскими стальными опорами, косо повалившимися налево, несет в себе
нечто универсально-пророческое, он как бы предвосхищает руины немецких городов
после ковровых бомбардировок союзников в феврале 1945 г. и даже картины
разрушенного Всемирного торгового центра. Фотография строительных работ на
Цеппелинвизе (с. 47) до совпадения похожа на фотодокументы ГУЛАГа, а фундаменты
на Марсовом поле (с. 56) напоминают ступенчатые пирамиды культуры майя. Эти
фотодокументы воссоздают архетипические прообразы человеческого творчества,
цивилизаторской деятельности. На этапе сооружения строительные гиганты еще
никак не маркированы идеологическими «символами зла» вроде свастики. Для
философского дискурса открыта возможность освоить это спорное культурное
наследие в фазе его материального сотворения, как продукт абстрактного
человеческого труда, чтобы впоследствии с ним хоть как-то примириться.
Л. Лисюткина