(К культурной истории сталинизма) (Обзор)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2005
Сдвиги, происходящие в западной русистике в последние полтора десятилетия, пожалуй, наиболее заметны в смещении исследовательского интереса с давно установившихся областей и в его концентрации на советской истории, а еще точнее — на сталинской эпохе. По крайней мере, три причины этого кажутся мне определяющими.
Во-первых, причины поколенческие: то обстоятельство, что XIX в. превратился почти в античность, а работы по досоветской эпохе стали сравнительной редкостью, частично объясняется уходом старого поколения славистов (нередко учеников русских эмигрантов первой волны); резкое снижение интереса к революционной эпохе, бывшей невероятно популярной начиная с 1960-х гг., тоже может быть объяснено старением поколения романтиков-шестидесятников, левые политические симпатии которых привели их в свое время в славистику. И все же в том факте, что “молодежь выбирает Сталина”, видится мне некий универсальный поколенческий закон: первое поколение (поколение участников исторической эпохи) слепо, второе поколение (их дети, несущие в себе комплексы и травмы своих родителей) — глухо и только третье поколение начинает проявлять интерес к этому прошлому.
Во-вторых, причины культурно-исторические. Здесь актуальный интерес оказывается двояким. С одной стороны, стало ясно, что “советская эпоха закончилась” (а ее настоящим нервным центром был, конечно, сталинизм) и пришло время историков; с другой, стало очевидным, что советская эпоха вовсе не завершилась и постсоветское общество — от массовых ожиданий и ментальности до преференций и комплексов политических и культурных элит — это практически то же общество и потому, чтобы понять постсоветскую современность, нужно пристально всматриваться в ее советские корни. Для историка, профессионального “пророка, предсказывающего назад”, этот актуальный план играет определяющую роль.
Наконец, в-третьих, внутридисциплинарные причины. В русистике произошел серьезный методологический сдвиг: “культурная история” практически полностью вытеснила “политическую историю”, любимицу эпохи холодной войны. Параллельно с этим традиционные “гуманитарные” дисциплины (искусствознание, литературоведение, киноведение и др.) начали сдвигаться в область “cultural studies” (наиболее очевидное объяснение этому — необходимость выжить в эпоху изменившегося статуса русистики на западном интеллектуальном рынке). Сама же культурная теория (“cultural theory”), по крайней мере на протяжении последних двух десятилетий, дрейфовала как раз в противоположном от истории направлении — к политическому полю (интерес к политическому воображаемому и часто просто переход в политическую теорию (“political theory”)).
Резкий (и к тому же межпоколенческий) переход от зацикленности на узко определяемом политическом поле традиционной советологии к области культурной репрезентоции не может протекать безболезненно, без издержек. Историки оказались в новой “эпохе великих открытий” — они вдруг открыли для себя сферу культуры — литературу, фильм, искусство, область культурного производства и функционирования культурных институций. В то же время литературоведы, киноведы, искусствоведы открыли для себя область политического не просто как некую чуждую зону идеологических клише (прежде считалось просто неприличным отвлекаться от “филологии” на политику и марать “белые одежды ученого” о дрянную идеологию), но как сферу, располагающую тонким аналитическим инструментарием.
Словом, можно определенно утверждать, что в западной русистике произошло, наконец, рождение междисциплинарности, о котором столько говорилось на протяжении последних нескольких десятилетий. Иначе говоря, можно уже указать не просто на отдельные первоклассные работы ученых старшего поколения (Виктории Боннель, Джефри Брукса, Ханса Гюнтера, Веры Данам, Катерины Кларк, Томаса Лахусена, Бернис Розенталь, Ричарда Стайтса, Шейлы Фицпатрик и др.), но именно на настоящую тенденцию — целый поток работ очень высокого уровня и масштабных исследовательских проектов ученых среднего и молодого поколения (Светланы Бойм, Элиота Борнштейна, Амира Вейнера, Бориса Гройса, Майкла Дэвида-Фокса, Грегори Карлтона, Катрионы Келли, Стивена Коткина, Эрика Наймана, Владимира Паперного, Михаила Рыклина, Юрия Слезкина, Игала Халфина, Олега Хархордина, Питера Холквиста, Дэвида Хоффмана, Йохена Хеллбека, Марка Штейнберга, Карэн Петроне, Александра Эткинда, Михаила Ямпольского, а также еще многих-многих ученых, например “культурных историков”—русистов, группирующихся вокруг журнала “Kritika”).
Картина этой междисциплинарной идиллии не должна вводить в заблуждение: ученые принесли из своих дисциплин не только определенные навыки, знания и опыт, но и предрассудки и комплексы. Кроме того, то, что полезно (и даже необходимо) в одной дисциплине, оказывается иногда нефункциональным (а то и вредным) в другой. Оборотной стороной навыков и опыта историка часто оказывается отсутствие навыков и опыта, например, литературоведа (скажем, в чтении и интерпретации текстов), и наоборот, умение работать с текстом вовсе не обязательно означает умение работать с архивом. То же относимо и к “знаниям”, которые всегда оборачиваются определенной степенью “незнания” в соседней дисциплине.
Таким образом, многое зависит от конкретного поля приложения усилий. Наиболее продуктивной и дающей наиболее серьезные результаты можно назвать область политической репрезентации, интердисциплинарную по определению. Здесь встречаются историки культуры и культурологи, философы и политологи, специалисты в конкретных областях литературы, искусства и медиа. Это поле в современных гуманитарных исследованиях (и в частности, в русистике) оказывается наиболее плодоносным. Можно сказать, что здесь произошло оформление особой дисциплины — репрезентологии, науки о стратегиях перевода с языка политического на язык культурный (и наоборот), с языка медиального на языки искусства и политики. Эта дисциплина — о правилах работы важнейших социальных полей и перехода из одного в другое, поскольку они не функционируют независимо.
Эта новая методологическая внутри- (а точнее — меж)дисциплинарная ситуация уже многое изменила в исследовании сталинской эпохи. Прежде всего, произошло резкое расширение тематического диапазона, открылись сюжеты, которые в эпоху дисциплинарного пуританства просто не могли появиться. В результате началась концептуализация (в соответствии с последними достижениями политической и культурной теории) материала, который ранее либо попросту игнорировался, либо рассматривался односторонне. Открытие новых областей культурной и политической теории для широких кругов историков и гуманитариев, сама возможность работы над междисциплинарными культурно-историческими проектами если не свели на нет, то заметно смикшировали политическую ангажированность, которая всегда была присуща советологии.
После распада Советского Союза многие предвещали конец советологии. На самом же деле произошло неожиданное ее возрождение. Статус “идеологической дисциплины” эпохи холодной войны, разумеется, подпитывал (прежде всего, материально) “советские исследования” (“Soviet studies”), но освобождение от идеологической ноши “кремлелогии” (еще, конечно, не завершившееся) вдохнуло в предмет новую жизнь, а поле политической репрезентации оказалось куда более открытым к другим областям и дисциплинам и интеллектуально провокационным. Русистам вдруг стало интересно то, что делают историки Франции (чего раньше не замечалось), поскольку методологический поиск пошел в близком направлении, а историки Германии заинтересовались работами коллег-русистов.
Я предлагаю читателям рецензии на четыре новые книги западных ученых, занимающихся сталинской культурой. Книги эти разнятся и по темам, и по качеству, но в силу того, что они не были специально отобраны, но по разным случайным причинам оказались на моем столе, они (вот ирония!) репрезентативны и весьма точно отражают состояние сталинской “репрезентологии” на Западе.
Frederick C. Corney. TELLING OCTOBER: MEMORY AND THE MAKING OF THE BOLSHEVIK REVOLUTION. — Ithaca; London: Cornell University Press, 2004. — 301 p.
В рассказе Зощенко “Жертва революции” главный герой, Ефим Григорьевич, служивший у графа в полотерах, рассказывает о том, как он пережил Октябрьскую революцию: “Натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, а в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар и зовет:
— Иди, говорит, кличут. У графа, говорит, кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо!”
Революция не только ничего не изменила в жизни героя. Он просто не заметил ее — натертые полы и пропавшие часики — полностью заняли его сознание. Наконец, “бывший мещанин города Кронштадта” вспомил, что “ихние часики” он “сам в кувшин с пудрой пихнул”. И только по дороге к дому графа охватило его какое-то волнение: “Что это, думаю, народ так странно ходит боком и вроде как пугается оружейных выстрелов и артиллерии? Спрашиваю у прохожих. Отвечают: “Октябрьская революция””. Услышав о революции наш герой ““поднажал” — и на Офицерскую”. Но было поздно: только и увидел он, как вели арестованного графа. Рванулся к нему Ефим Григорьевич про часики сказать, да тут “мотор” его и задел, оставив у него след на ступне. Так вот пережил революцию обычный мещанин — “в понедельник я им натер, а в субботу революция, а во вторник бежит ко мне ихний швейцар”. Г.А. Белая любила приводить этот рассказ в качестве примера того, что российский мир не мог раскачать даже такой катаклизм, как революция. Но таким ли уж неисправимым “мещанином” был Ефим Григорьевич? И каков был статус события, оказавшегося вообще незамеченным? И, далее, не находимся ли мы в плену сконструированных уже позже представлений о революции? И, наконец, когда “позже”?
Оказывается, практически сразу.
Книга Фредрика Корни “Рассказывая Октябрь” посвящена истории создания “большой мифической памяти” Октябрьской революции в течение первого советского десятилетия. Как показывает автор, опираясь на огромный архивный, мемуарный, литературный материал, миф “Великого Октября” создавался с неслыханной быстротой. Это не мешало, конечно, без конца переписывать как “историю революции”, так и память о ней, но стоит задуматься над поразительным, в сущности, фактом: к тому времени, когда достоянием читателей и зрителей стали “Конармия” и “Броненосец Потемкин”, “Октябрь” и “Конец Санкт-Петербурга”, Октябрьский миф окончательно созрел.
Октябрь стал “нарративом основания” (“foundation narrative”) новой советской национальной идентичности. “Чтобы быть успешным, такой нарратив должен вовлечь слушателя, превратив его в рассказчика, сознательно или бессознательно пересказывающего основные элементы исторического повествования” (с. 1). Далее начинается процесс освоения и присвоения истории. И, наконец, вчерашний слушатель, а сегодня примерный рассказчик, не только усвоивший, но и присвоивший себе историю, выступает в роли “участника” или, на худой конец, “свидетеля” исторических событий. Как знать, не эту ли особенность человеческой памяти имел в виду большой знаток человеческих душ Сталин, когда заявил, что родственники и соратники Чапаева, не узнавшие в фильме братьев Васильевых легендарного комбрига, “лгут, как очевидцы”?
Глава за главой автор проводит нас через октябрьские инсценировки и представления на Дворцовой площади в первые послеоктябрьские годы, официальные церемонии, через мемуары как большевиков, так и представителей других партий, через историю создания Истпарта, занятого “институциализацией памяти”, наконец, через годовщины — 20-летия первой русской революции и 10-летия Октября. Корни утверждает, что история Октябрьского мифа распадается на два периода: в годы Гражданской войны в центре был поиск “Бастилии Октября”: сугубо репрезентационная проблема Октябрьской революции состояла в отсутствии фокуса, кристаллизующей точки. Это центральное событие нужно было изобрести (так родились знаменитые “залп Авроры” и “штурм Зимнего”). После Гражданской войны в центре оказалась проблема “непротиворечивого нарратива”: множество разных “историй” нужно было свести в единый, ясный и убедительный рассказ.
Подобные рассказы существуют практически обо всех революциях, и, как правило, революционная мифология является предметом пристального интереса историков, но Октябрь и здесь стоит особняком: на протяжении всего ХХ в. Советский Союз, как ни одна другая страна, вел битву с Западом относительно своей легитимности, а “фундаментальная легитимность или нелигитимность Советского государства лежала в “событии основания” (“foundation event”), говорящем само за себя, — в Октябрьской революции” (с. 5). Это обстоятельство поставило Октябрь в совершенно особое положение в западной историографии. Среди историков существовало даже понятие “проклятие Октября”: “событие основания” оказалось политически заряженным на многие десятилетия.
Специфика “Октябрьского нарратива”, как показывает автор, обращаясь к материалам воспоминаний революционеров, сводилась к тому, что Октябрьская революция должна была быть “не столько описанием событий, сколько аргументом в определенной репрезентации событий” (с. 8). Высшей идеологической целью после революции была ее легитимация. Только в рассказе она могла обрести контуры того совершенного нарратива, в котором большевики хотели разрешить основную проблему — отношения партии и народа в революции. Для легитимности заговора, военного переворота, незаконного захвата власти, выдаваемого за “народную революцию”, решение этой проблемы имело принципиальное значение. Дело в том, что в первые послереволюционные годы существовал мощный “контрнарратив”. “Реальная угроза контрнарратива для большевиков, — утверждает автор, — состояла в том, что первые дни события Октября 1917 года воспринимались либо как путч, либо как революция. Для революционеров, вся сознательная жизнь которых была посвящена просвещению темных масс и продвижению революционных идей, эта ситуация была абсолютно неприемлема. Для них это было не всего лишь описание событий, но вопрос об их трансцендентальной значимости” (с. 45). Контрнарратив делал их действия бессмысленными и потому подлежал замене на “исторически правдивый нарратив”.
Именно в повествовании этот сюжет приобретал требуемые последовательность, связность, драматизм и объясняющую силу. “Поэтому революция рассказывалась повсюду — в газетах, листовках и брошюрах самопровозглашенными революционерами всех мастей. Ее можно было услышать в повседневных и официальных речах, на городских улицах, на фабриках и заводах, в агитпоездах, которые развозили ее по всей стране. Она рассказывалась в исторических книгах, школьных учебниках и детских книжках. Она рассказывалась в архивах, музеях и библиотеках, занятых сохранением ее материальных следов. Она рассказывалась на “красных” похоронах, процессиях и фестивалях. Она рассказывалась в фотографиях, которыми скоро начали заполняться обложки и страницы журналов, и в фильмах, заполнивших киноэкраны страны. Через неуклонное восхождение по ступеням “свидетельств” Октябрь, наконец, превратился в событие инициации Советского Союза. Через ритуализированные представления, в частности по случаю празднования годовщин, Октябрь стал ритуалом Советского государства, неприкосновенным и вечным манифестом и клятвой верности” (с. 9—10).
Парадокс состоит в том, что Октябрь ни в коей мере не был частью опыта населения России, встретившей его в большинстве своем подобно герою Зощенко. Другое дело — Гражданская война, которая не подавалась и не воспринималась как неотъемлемая часть Октября. В результате реальный опыт Революции — братоубийственная война — оказался отделенным от Великого События (залпа и штурма). Официальный революционный нарратив был призван сохранить “белые одежды” революции. В результате революция стала частью опыта населения СССР, но опыта непрямого, а “опыта исторической памяти”, т.е. рассказа.
Особый интерес представляет анализ в книге празднований первых годовщин Октября, превращавшихся в огромные массовые зрелища, политические демонстрации, революционные фестивали. Все было направлено на то, чтобы сами участники “пережили Октябрь”. Он превращался в зрелище, в котором и материализовывалось несостоявшееся “событие”. В результате эти картины первых послереволюционных лет слились в массовом сознании с “рассказанным Октябрем”.
Огромную роль в правильности рассказа суждено было сыграть “институциям памяти”. Сразу после Гражданской войны большевики начали создавать по всей стране научные учреждения и общества и готовить “новые поколения марксистских ученых”, систематизировать публикацию канонических текстов (все это было связано с работой архивов, музеев, библиотек, издательств и т.д.). Так родился Истпарт, который, помимо прочего, должен был работать над та-кой историей Октября, в которой не было бы места небольшевистским партиям и “самодеятельности масс” (разгром Пролеткульта — самое известное событие из этого ряда). Нужен был рассказ об организованной большевиками революции, над которым активно работали “старые большевики”.
Вызов этому новому нарративу был брошен Троцким в “Уроках Октября”, который, утверждая свою роль в октябрьских событиях и заявляя, что рабочие массы были абсолютно несознательными, фактически подтвердил “заговорщическую” версию революции. С началом борьбы за власть в большевистском руководстве Октябрь обрел высший легитимирующий статус уже внутри самой большевистской партии. К тому времени, когда Сталин в 1930-е годы начал наново переписывать Октябрьский миф, все оппозиционные версии Октября уже списывались как “троцкистские”. Стоит помнить, что каждый такой поворот сопровождался огромным потоком как мемуаристики, так и художественной литературы, их чисткой и переписыванием.
Обычно, когда говорят о советской мифологии (а Октябрь — важнейшая ее составляющая), имеют в виду стерильные окаменелые формулы “Краткого курса”. Книга Корни позволяет увидеть, “из какого сора” рождался официальный советский дискурс — услышать очень разные голоса, ломающийся голос неумело написанных мемуаров. Превращение этого языкового сумбура в отредактированный и расписанный по ролям сценарий для заучивания, этой разноголосицы — в хор, поставленными голосами исполняющий кантату “Октябрь”, было долгим процессом. Его осуществляли не только участники революции, но и художники, писатели, кинорежиссеры. На страницах книги встречаем — помимо имен “старых большевиков” и “пламенных революционеров” — имена Александра Блока и Василия Розанова, Максима Горького и Михаила Пришвина, Бориса Пастернака и Исаака Бабеля, Сергея Эйзенштейна и Бориса Барнета, Всеволода Пудовкина и Эсфирь Шуб. Их вклад в создание мифологии Октября огромен.
Миф Октября, создававшийся в первое послереволюционное десятилетие и являющийся предметом рецензируемой книги, развивался по собственной логике. Разумеется, проект по “рассказыванию Октября” состоялся не в таком виде, в каком задумывался, но нельзя не согласиться с автором в том, что “рассказ об Октябрьской революции был основным языком, внутри которого бывшие граждане царской империи могли артикулировать и осознавать себя членами нового, коммунистического общества, общества, которое предоставило своим гражданам радикально трансформированный политический и лингвистический ландшафт. Октябрьская революция могла осмысливаться только изнутри этого ландшафта, определяемого не географически, но концептуально. Вне его Октябрь существовал не как революция, а только как переворот” (с. 201).
Проделанный в книге анализ показывает, что “амбициозный проект конструирования “события основания” для нового Советского государства был, в сущности, проектом идеологическим, сознательно рассчитанным на замену самого способа мышления населения путем изменения способов социальной артикуляции. От населения не просто требовалось выучить новые термины и категории коммунистического проекта, оно всей социальной средой принуждалось использовать их для придания смысла и артикуляции самого социального и жизненного опыта. В этой точке идеология и личный опыт оказались неразделимы. Недавнее прошлое буквально принимало форму внутри этих разных идивидуумов по мере того, как они становились рассказчиками Октября” (с. 216—217).
Мне, однако, представляется, что автор в конце концов сам оказывается в плену Октябрьского мифа и преувеличивает роль Октября в послевоенной советской истории, полагая, что “Октябрь” так никогда и не завершился. Я-то думаю, что “Октябрь” завершился как раз в 1945 г., когда проблема легитимности советского режима была снята Великой Победой, несомненно, более важным событием, чем Октябрь, — как в советском массовом сознании, так и в плане долговременных международных импликаций.
Убежденность автора в живучести Октябрьского мифа основана на том, что он был мифом инициации советской нации, которая сегодня, конечно, не исчезла, но лишь мутировала на протяжении всего ХХ в. (да, кажется, в ХХI в. никуда не делась). Следует все же помнить, что советская нация появилась не из Октябрьского мифа, который был лишь “идеологической надстройкой” над уже существовавшей российской политической культурой, доставшейся Октябрю “в наследство”. Октябрь был продуктом российской политической культуры и одновременно — уже как миф! — сам лежал в основании легитимности советской нации. Советская эпоха была все же лишь эпохой: с “залпом Авроры” хотя и наступила “новая заря”, но заря над все той же страной.
Lenoe Matthew. CLOSER TO THE MASSES: STALINIST CULTURE, SOCIAL REVOLUTION, AND SOVIET NEWSPAPERS. — Cambridge: Harvard University Press, 2004. — 315 p.
Книга Мэтью Леноэ является, по сути, историей становления советской журналистики от 1920-х к 1930-м гг. в формативный момент перехода от одного политико-идеологического проекта к другому: от “просвещения” масс к их “мобилизации”. Центральная идея книги, обоснованная и рассмотренная на обширном газетном и архивном материале, состоит в том, что “в годы нэпа газеты, комиссариат просвещения, художники, психологи и другие с большой серьезностью проводили работу по переделке языка, культуры и процессов мышления “масс”, превращая их в политически сознательных граждан нового социалистического государства. Те, кто был вовлечен в проект, часто определяли его как процесс “создания нового советского человека” <…>. Но с “великим переломом” ЦК партии отложил создание нового советского человека до лучших времен, настаивая на том, что вместо этого все культурные усилия и ресурсы должны быть направлены на мобилизацию населения и особенно партийных активистов на дело немедленной индустриализации” (с. 2). Здесь, очевидно, проходит граница, за которой начинается, по сути, переход от революционной культуры к сталинской.
Тема советских медиа, и в особенности газет, сегодня достаточно популярна в западной историографии (достаточно сослаться на книгу: Brooks Jeffrey. Thank you, comrade Stalin: Soviet Public Culture From Revolution to Cold War. Princeton, 2000). Специфика работы Леноэ состоит в том, что он пытается “объяснить культурные артефакты — советские газеты, рассматривая условия их производства” (с. 3). Сосредоточив свой интерес не столько на продукте, сколько на производстве, автор фактически сам конструирует предмет своего исследования. Его интересует газета не столько с точки зрения своего содержания, сколько как социальная институция, в функционировании которой задействованы как элиты, так и широчайшие слои населения.
М. Леноэ выделяет три основания нэповского проекта “массового просвещения”: создание медиальной (прежде всего газетной) сети, дифференцированной по потенциальной аудитории (здесь предлагается интересная классификация советских газетных материалов по их источникам, предполагаемой аудитории и целям); создание и развитие “массового движения рабоче-крестьянских корреспондентов”; исследование читателя и стилистическая реформа (в контексте которых упоминается, в частности, московский кружок “социальной диалектологии”, где были заняты профессиональные лингвисты и те, кого сегодня называют политтехнологами, — от Шкловского и Винокура до Ушакова). Хотя автор ставит под сомнение “плюрализм” эпохи нэпа, показывая, как партийный контроль пронизывал все уровни идеологического производства и все аспекты информационного поля, включая, разумеется, печать, он связывает конец проекта “массового просвещения” с “изобретением массового журнализма”. Парадоксальным образом, именно в нэповском, “просветительском” проекте были созданы институциональные предпосылки для раз-вития сталинской, “мобилизационной” модели советского медиального пространства. Развивая традицию пересмотра мифов о нэпе (начатую во многом в книге: Naiman Eric. Sex in Public: The Incarnation of Early Soviet Ideology. Princeton, 1997), автор приходит к выводу, что именно в эпоху нэпа начал фор-мироваться эпический нарратив сталинской культуры, именно в нэповской журналистике зародились главные тропы советского дискурса 1930-х гг. и именно “нэповские газеты и нэповские журналисты играли ведущую роль в создании официальной сталинской культуры” (с. 245).
М. Леноэ сосредоточен не только на традиционных для историка задачах (таких, как детальный, подкрепленный обширной статистикой анализ политики распространения газет, которая была тесно связана с нормированием информации), но и на таких важных аспектах политической теории, как взаимоотношение политических и культурных элит, формирование идентичности масс, легитимности и т.п. Он утверждает, что “коммунистический авангардизм, индустриализационный напор и централизованный контроль экономики укрепляли один другого, но все вместе они разделяли партию и население, формируя группы разного статуса. Нэповский проект “массового просвещения”, по крайней мере в том виде, в каком он реализовался в газетах, уходил корнями в большевистскую заботу о “росте культурного уровня масс”, но он не соответствовал большевистскому авангардизму, стремительной индустриализации или государственному управлению экономикой, ставшим основаниями советской системы. В результате нэповский компромисс между мобилизационными и просветительскими функциями газеты был непрочным” (с. 69).
Эпоха “великого перелома” и ускоренной индустриализации не могла мириться с компромиссами. Тем более, когда речь шла о столь важном рычаге влияния, как газета. Трансформация большевистской политической культуры на рубеже 1930-х гг. проходила на разных уровнях:
на уровне смены газетных жанров и стиля; так, на смену традиционному “объективному” и деловому стилю информационных материалов, редакционному комментарию, экономическому анализу, коротким сатирическим фельетонам пришли команды, восклицательные знаки, военные метафоры, пафосные приветствия партийных лидеров и т.д. Смена эта была разительной: то, что стало реальностью в 1931 г., в 1928 г. еще не существовало;
на уровне смены потенциальной аудитории: газеты все больше и больше превращаются в чтиво для активистов (будь то на заводе или в деревне), а соответственно, подача материала становится все более инструкционной;
на уровне конструирования нового идеологического поля: под аккомпанемент “показательных процессов” массовая мобилизация оказалась весьма эффективной, а “письма читателей” с поддержкой решений властей и оркестрируемое печатью массовое возмущение составляли среду, которая делает мобилизационные технологии особенно эффективными. С другой стороны, формируется набор устойчивых мотивов (“затягивание ремней”, “смычка города и деревни”), обвинений оппозиции и т.д., ставших составной частью мобилизационной риторики.
Но главное — это произошедшее изменение состава как читательской аудитории, так и создателей печатной продукции. Вся вторая часть книги посвящена “массовому журнализму”, в ходе развития которого произошло почти полное изменение как самих “журналистских кадров”, так и создаваемого ими информационного и шире — медиального поля. М. Леноэ прослеживает этот процесс на примере нескольких ключевых изданий: редакционный конфликт и массовый журнализм в “Правде” (1928—1929); Иван Гронский и традиции массового журнализма в “Известиях”, кампания самокритики 1928—1929 гг. в “Рабочей газете” и “Комсомольской правде”. Наконец, последняя глава посвящена производству из массового журнализма “советских сенсаций” и социалистического реализма (прежде всего в горьковских “Наших достижениях”).
Особенно ценно то, что автор связывает сталинский мобилизационный проект с центральной проблемой политической системы — проблемой легитимности. Опираясь на понятие “имперсональной харизмы” (когда не личность, а партия превращается в “имперсонального организационного героя, наделенного особыми, едва ли не сверхъестественными связями с Историей и социалистическим будущим”, с. 249), Леноэ утверждает, что “важнейшей функцией газеты стало не развлечение, не прибыль или не рациональные обсуждения, и даже не продвижение партийных лозунгов в массы, но мобилизация кадров на выполнение социальных боевых задач индустриализации”. Эта мобилизация, в свою очередь, “не только укрепляла советскую экономику и международную безопасность, но также поддерживала легитимность партии среди собственных членов. В том, как партийное руководство относилось к печати, проявлялась прежде всего его забота о продвижении приказов и мотивировании рядовых активистов на их реализацию. На протяжении почти всей советской истории “аудиторией”, действительно важной, были бюрократия, научная и техническая элиты и активисты, которые в совокупности образовывали общественность. К 1930-м годам именно они и были главной целевой аудиторией советских газет” (с. 254).
Надо признать, что сегодня сталинская культура оказалась той площадкой, на которой историки встречаются с литературоведами, искусствоведами, киноведами. Именно здесь (не в XIX и не в начале XX в.) завязываются наиболее плодотворные междисциплинарные диалоги. Однако, к сожалению, уровень понимания и взаимного знакомства сторон все еще не слишком высок. Часто мешает этому простое незнание материала: историки попросту не знакомы с работами литературоведов (как, впрочем, и литературоведы редко мо-гут похвалиться знанием работ коллег-историков). Книга М. Леноэ — еще одно тому доказательство. Так, автор посвящает целую главу социалистическому реализму, находя его… в изданиях 1928—1929 гг. Касаясь проблематики, связанной с соцреализмом, он не выходит за пределы цитат из работ Катерины Кларк и Шейлы Фицпатрик, а в примерах — за пределы программы советской средней школы (Гладков, Фадеев, Катаев). С другой стороны, незнание работ коллег — историков литературы заставляет иногда делать уже сделанное. Так, автор зачем-то подробно описывает дискуссии конца 1920-х гг. об очерке, даже не указав на по-немецки добротную монографию, специально этой теме посвященную (Guski Andreas. Literatur und Arbeit: Produktionsskizze und Produktionsroman im Russland des 1. Fünfjahrplans (1928—1932). Wiesbaden, 1995). Повествование о последних годах РАППа обходится без указания на специально посвященные этому сюжету книги (Brown Edward J. The Proleta-rian Episode in Russian Literature 1928—1932. N.Y., 1953; Шешуков С. Неистовые ревнители: Из истории борьбы 1920-х годов. М., 1984). Содержание эстетических категорий, которыми М. Леноэ оперирует, представляется по меньшей мере устаревшим. Так, судя по контексту, в котором М. Леноэ говорит о сталинской литературе, и по ссылкам на речь Жданова на Первом съезде писателей, автор, кажется, понимает под соцреализмом просто… обман читателя. Об уровне же владения литературным материалом дают представление такого рода ссылки: “Григорий Винокур, один из аспирантов Ушакова и позже известный литературный критик сталинской эпохи” (с. 34). Есть и некоторые другие претензии к автору (так, повествование кажется перегруженным как цифрами, так и перечнями: на одной странице упоминается иногда до нескольких десятков изданий — от “Луганской правды” до “Уральского рабочего”). Стоит, впрочем, лишь приветствовать готовность автора связать исторический материал с литературой.
Главные же достоинства книги лежат все же в плоскости культурной и политической истории. И прежде всего в том, что, обратившись к малоизученному материалу, Леноэ сумел поставить очень важные вопросы советской политической культуры и сделать интересные и неожиданные выводы, которые позволяют по-новому взглянуть на формирование советского медиального поля.
Widdis Emma. VISIONS OF A NEW LAND: SOVIET FILM FROM THE REVOLUTION TO THE SECOND WORLD WAR. — New Haven; London: Yale University Press, 2003. — 258 p.
Эта книга — попытка анализа формирования советской идентичности через советскую пространственную картину мира. Пространство не является чем-то изначально данным. Оно рассматривается здесь как продукт культурной репрезентации. То, что автор называет советской “воображаемой географией”, особенно интенсивно формировалось в 1920—1930-е гг. Оно было, полагает Эмма Виддис, результатом действия как эффективных идеологических технологий, так и собственно технологических открытий — распространения средств связи, печати, радио и прежде всего кино. Советская идентичность формировалась под воздействием визуальных репрезентаций. Автор формулирует следующие вопросы, определяющие круг тем книги: “Каким воображалось советское пространство в культурном производстве? Как эти “воображаемые географии” отражали реальные вопросы организации территории? Какого рода опыт пространства здесь изображался? Как культурные тексты предлагали модели трансформированных отношений между советскими людьми и изменяющимся миром?” (с. 10). В этом контексте фильм оказывается интегральной частью пространства советской утопии.
Автор исходит из того, что визуальные искусства — и прежде всего фильм — играли ключевую роль в формировании “реальной и воображаемой карты советскости”, которая определяется в книге как “уникальныей исторический феномен: идентичность, сконструированная заново в век медиа и <…> рожденная в диалоге между идеологией и прагматизмом” (с. 1—2). Рассматривая художественные и документальные фильмы, массовую журналистику, авангардную эстетику, архитектурные проекты, Эмма Виддис пытается воссоздать ту “модель идентичности”, которая предлагалась советскими пропагандой и культурой. “Понимание советскости означает понимание пространства советскости, — полагает автор. — В 1917 г. революция провозгласила переделку мира. Образ этого переделанного мира был жизненно важным и сложным вопросом. Успех любого социального и политического проекта зависит от воображаемой “карты” социальной и спатиальной тотальности, внутри которой индивид мог бы функционировать. В случае Советского Союза сам масштаб территории делал эту задачу поистине монументальной” (с. 2).
За различными видениями территории в 20—30-е гг. автор усматривает конкурирующие видения социальной организации: “Социальная революция требовала спатиальной революции: новому режиму нужна была новая карта” (с. 2). Исследованию ее подчинена структура книги, состоящей из шести глав, раскрывающих для читателя логику формирования новой пространственной конструкции Советской страны: “Соединяя” (1 гл.), “Ощущая” (2 гл.), “Децентрализуя” (3 гл.), “Осваивая” (4 гл.), “Путешествуя” (5 гл.) и, наконец, “Покоряя” (6 гл.). Послесловие возвращает нас к исходному вопросу: “Нанесена ли на карту?”
Автор подробно останавливается на инфраструктурных проектах, таких, как электрификация и индустриализация, изменивших лицо регионов, и на том, как они были представлены в пропагандистской продукции. Анализ визуальных и вербальных форм описания этих проектов раскрывает сложную картину их целей и функций. В частности, он вскрывает риторику создания новой спатиальной организации — социалистического пространства. Автор обращает внимание на интересные детали. Так, в книге подробно анализируется два ключевых образа, постоянно повторяющихся в документальных фильмах об электрификации: первый — электрические провода, подходящие к деревенскому дому; второй, более интимный, — крестьянская семья дома за работой при электрическом освещении. В результате деревня и каждый отдельный дом символически связывались с большим советским пространством. В образе освещенного дома и электрической лампочки просвечивало растущее благосостояние простых людей и государства в целом.
Другой аспект конструирования пространства был связан с советской зацикленностью на планировании. Она была обусловлена не только желанием Центра продемонстрировать степень контроля над обществом в целом и навязать унифицированные решения проблем огромным территориям. Сам термин “план” превратился в синоним грандиозных амбиций, основанных на централизованном контроле. Несомненно, что параллельные проекты электрификации, индустриализации и коллективизации 1920—1932 гг. представляли собой беспрецедентную попытку трансформации советского пространства в его целостности — реконцептуализацию национальной карты. Для молодой советской власти освоение и нанесение на карту нового государства было фундаментальной задачей обозначения границ власти. Столкнувшись с “необъятными просторами” страны, власть должна была иметь дело с прагматическими и идеологическими императивами, диктующими формирование новой географии — как реальной, так и воображаемой. Сам успех нового государства зависел от минимализации огромных расстояний, разделявших центр и периферию, то есть от создания интегрированного социального тела. Как в практическом, так и в символическом смыслах обеспечение этого пространства инфраструктурой становилось, следовательно, вопросом жизненной важности. Индустриализация, электрификация, расширение сети железных дорог были в определенном смысле частью более широкого процесса трансформации советского пространства: преображения пространства (неизвестного) в территорию (известное, контролируемое и нанесенное на карту).
Это видение территории новой советской нации основывалось на революции в спатиальной организации, зеркально отражавшей революцию в социальной организации; оно было неразрывно связано с созданием и визуализацией того, что Исаак Бабель назвал “новым кровообращением” Советской России. Для рассмотрения его автор обращается к таким уникальным и малоисследованным сюжетам, как агитпоезд Александра Медведкина и производственно-агитационные фильмы. Тот угол зрения, который избран в книге, создает совершенно но-вые интерпретационные возможности — будь то “путешествующий глаз” Дзиги Вертова или жизнь города в советском кино, политический плакат или краеведческая литература. Так, упадок краеведения и этнографии во второй поло-вине 1930-х гг. автор связывает с переходом от “исследования к ассимиляции”: “В своем изначальном значении краеведение было “местным” по своим истокам и ориентации: оно фокусировалось на распространении местных знаний среди местного населения. Его ликвидация означала сдвиг в идеологическом акцентировании территориального исследования и сбора информации. “Освоение”, радиальное расширение власти, не столько было исследовательской практикой, сколько основывалось на нуждах просвещения” (с. 119).
Последнее объяснение характерно для книги. Традиционно исследователи культуры пользуются категориями “политического” в сугубо операционных целях (обычно для объяснения актуальных политических событий). Виддис час-то использует их метафорически и почти всегда рассматривает в поле “политического воображаемого”, что, в свою очередь, позволяет наполнить рассматриваемый материал совершенно неожиданным смыслом. Так, посвятив специальную главу транспорту и туризму, автор сосредоточила все внимание на антитезе поезд (разглядывание) /самолет (охват). С точки зрения формирования пространственного воображения эта антитеза оказывается ключевой. “В конце 1930-х туризм и покорение (горных вершин и бурных рек. — Е.Д.) все более соединялись, связывались как единственно возможное отношение к территории. В фильме изменение средств транспорта — поезд, самолет, лодка — и изменение их репрезентации отражало сдвиги в подходе к восприятию территории, предлагая различные отношения с пространством. Поезд в 1920-е был символом революции, предлагающим мобильное и увлекательное ощущение пространства и масс. В параллель к этому ранние фильмы использовали аэроплан как дестабилизирующую перспективу. В 1930-е, по контрасту, “точка зрения птичьего полета” стала выражать отношение захвата, трансформируя динамическое пространство в картографированную, контролируемую территорию. Пространство, открывающееся пассажиру поезда, стало восприниматься как стабильное, тогда как с возникновением туристического взгляда динамическое пространство исследования трансформировалось в “пейзаж”” (с. 141).
Центральным понятием революционной эпохи и периода первой пятилетки было понятие “пути”: “Прошлое, настоящее и будущее были слиты в продуктивном движении: динамизм настоящего реализовался в образах мобильности, которая должна была создавать новые отношения между индивидуумом и пространством” (с. 189). Так что “путь” был символом прогресса, определяемого не как цель, но как перманентное движение. Иное дело — присвоение пространства. В сталинской России “конечная цель была, по крайней мере риторически, достигнута, а утопия реализована (“осуществлена”)” (с. 189). Пространство опыта сменяется народным “ландшафтом”, что знаменует собой символический конец динамического освоения. Так пространство встречается со временем (не случайно именно в это время рождается бахтинская идея хронотопа).
Процессы символического маркирования российского пространства, утверждает автор, не завершены и по сей день. Просто “определенности советскости” были преодолены неопределенностями капитала, а на смену пролетарскому интернационализму пришла глобализация — “история опять переписывается через перемоделирование пространства” (с. 195). Если чему и учит эта, несомненно, блестящая книга, так это тому, что объектом прямых трансформаций и подчинения пространство становится только тогда, когда трансформируется и подчиняется пространство политического воображаемого.
Brandenberger David. NATIONAL BOLSHEVISM: STALINIST MASS CULTURE AND THE FORMATION OF MODERN RUSSIAN NATIONAL IDENTITY, 1931—1956. — Cambridge (MA): Harvard University Press, 2002. — 378 p.
Попытки новой интерпретации советского культурного и исторического опыта и прежде всего эпохи сталинизма в постсоветскую эпоху породили на Западе целую серию исследований. Рецензируемая книга отличается новизной ракурса: автора интересует не только идеологический разворот, который произошел в сталинской культуре в 1930-е гг. (от иконоборчества и исторического нигилизма революционной культуры к прославлению героев царского времени). Об этом написано немало — от теории “сталинского термидора” Льва Троцкого и “Большого возврата” Николаса Тимашева до самого понятия “национал-большевизм”, разработанного Михаилом Агурским. Интересна, однако, попытка понять механизмы реализации этого сдвига и рассмотреть его на уровне массовой рецепции. Нельзя не согласиться с автором в том, что прививка “имперского величия” (в наиболее формативный момент рождения советской нации) оказала ключевое воздействие на создание национальной идентичности, которая вовсе не стала историей, но которая определяет динамику отношений элитной и массовой культур и в сегодняшней России. Автор исходит из того, что произошедший в середине 1930-х гг. фактический отказ от марксистской идеологии был связан с самыми насущными задачами выживания режима: его озабоченностью государственным строительством, массовой мобилизацией и легитимностью (с. 2). Иначе говоря, идеология была принесена в жертву политическому прагматизму.
В центре исследования — роль печатной культуры и образования в массовой мобилизации и формировании национальной идентичности. Глава за главой автор прослеживает, как шло формирование новой идеологии внутри партийных элит и ее продвижение по всем ступеням партийной иерархии (или, говоря сегодняшним языком, “вертикали власти”), ее распространение через институции образования, партучебу, кружки и массовую культуру, спонсируемую государством, и наконец, ее рецепцию и роль в формировании “групповой идентичности”. Эти процессы — идеологическое конструирование, распространение и рецепция — рассматриваются в трех частях книги, последовательно посвященных 1930-м, периоду войны и послевоенному десятилетию (вплоть до начала хрущевской оттепели).
Автор утверждает, что истоки “патриотического” поворота можно обнаружить едва ли не в середине 1920-х гг., но, как показал Агурский, они могут быть прослежены куда раньше (в сложившихся еще с дореволюционных времен традициях борьбы “эмигрантов” типа Ленина и Троцкого, ассоциировавшихся с интернационализмом, космополитизмом и “инородностью”, и “русаков”, которые “вели революционную борьбу” внутри России (типа Сталина или Молотова). Хорошо известно, чья партия взяла верх во второй половине 1920-х гг.
Бранденбергер исходит из того, что как для дореволюционного, так и для раннего советского общества характерно “парадоксальное отсутствие артикулированного, когерентного осознания массовой идентичности” (с. 10). Этой аморфностью “национального чувства” объясняется, в частности, неспособность мобилизовать население между 1914 и 1917 гг. и в 1927 г., когда ощущение военной опасности было особенно сильным. Революция лишь усилила эту аморфность, кажется, до конца разрушив традиционный глорифицирующий исторический нарратив и пантеон патриотических героев.
Однако эпоха первой пятилетки, потребовавшая небывалой социальной мобилизации, вызвала к жизни невиданный ранее прагматизм. Партийное руководство отказалось от идеализма и революционного идеологического пуританства во имя достижения реальных политико-экономических задач. В 1931— 1934 гг. история реабилитируется как предмет (она была заменена в 1920-е гг. обществоведением), формируется новая воспитательная концепция школы. Социология и классовый анализ школы Покровского заменяются традиционным историческим нарративом, в центре которого — тема государственного строительства. Советскому государству требовалось “полезное прошлое” (“usable past”), и истории здесь отводилась ключевая роль.
Однако интенсивное производство героев на протяжении 1930-х гг. остановилось в эпоху террора. В ситуации, когда, “кажется, только вымышленные герои соцреализма — Павел Корчагин, Глеб Чумалов и др. — не рисковали быть арестованными <…> партийные лидеры вынуждены были усилить поиск полезного прошлого, выйдя за границы “советского” опыта” (с. 42). Так, по мнению автора, формируется идеологическая ниша для возрождения “русоцентричного этатизма”. Его всплеск пришелся на 1935 г., когда запущена была широкая идеологическая кампания по прославлению “дружбы народов”. Именно в это время русские были названы “первыми среди равных”, причем главная их заслуга усматривалась в том, что именно российский пролетариат “дал миру Октябрьскую революцию”. Уже к 1937 г. сфера “национальной гордости” расширилась далеко за пределы советского опыта и охватила всю русскую историю — от эпических времен (чему способствовала кампания по разгрому постановки “Богатырей” Демьяна Бедного в Камерном театре в 1936 г.) до деятелей культуры — от Ломоносова и Пушкина до Чехова и Толстого, от Сурикова и Репина до Глинки и Чайковского, от Менделеева и Тимирязева до Мичурина и Циолковского. Именно в это время русская история переписывается с тем, чтобы включить в себя истории национальных республик, переписывается и литературный пантеон. Этатистский фокус патриотический кампании, как показывает Бранденбергер, имел своей целью укрепление легитимности: “Историческая связь с дореволюционной историей должна была придать сталинскому режиму легитимность, которую неразбавленный марксизм-ленинизм обеспечить был не способен” (с. 52).
Особый интерес представляет анализ школьных учебников истории 1930-х гг. и популяризации государственной идеологии через массовую культуру, прежде всего через укрепление литературного канона. Таковы празднование пушкинского юбилея в 1937 г., расцвет советского исторического романа (А. Толстой, С. Сергеев-Ценский, В. Ян, В. Коростылев, В. Соловьев и др.) и исторического фильма (“Петр Первый”, “Александр Невский”, “Минин и Пожарский” и др.). Бранденбергер демонстрирует, что кампания по популяризации русского этатизма отличалась невиданной интенсивностью, напором и широтой. В результате уже к началу войны основные категории этой идеологии были впечатаны в массовое воображаемое. Из них автор выделяет три:
из дореволюционного русского прошлого были отобраны центральные фигуры и соответствующим образом препарированы, что позволило создать так называемое “полезное прошлое”;
русский народ был прославлен как “первый среди равных”, он занял место “старшего брата”;
русская история была изложена так, что именно русскому народу была приписана способность к “государственному строительству”. Другие народы этим историческим талантом не только не располагали, но как бы “замерзли” во времени: только русская культура была способна к развитию в советский период, тогда как все другие “братские народы” обладали только прошлым.
Исключительно важен анализ массовой рецепции национал-большевизма, который функционировал перед войной как modus vivendi советского общества. Как показывает Бранденбергер, хотя новый исторический нарратив использовал как традиционный русоцентричный этатизм, так и марксистско-ленинскую риторику, на массовом уровне он воспринимался лишь в самом прозаическом измерении — это была “почти исключительно русоцентричная рецепция сталинской идеологии” (с. 112). Вообще, как показано в книге, массовая аудитория принимала новую идеологическую модель с большой до-лей упрощения и искажения: “Несмотря на все усилия партийных иерархов сбалансировать популистский русоцентричный этатизм с марксизмом-ленинизмом и пролетарским интернационализмом, население в целом не смогло ухватить “социалистические” измерения этой линии. Слишком сложные и абстрактные, чтобы захватить массовое воображение и играть формативную роль в создании социального исторического менталитета, эти элементы отступили перед более знакомыми аспектами нового партийного нарратива, в частности перед русским национальным воображаемым, героями, мифами и притчами” (с. 9).
Усиление русоцентричной риторики во время войны автор связывает с преобладающими на оккупированных территориях настроениями, которые отслеживались в материалах НКВД. Сводились они к тому, что местному населению от немцев вреда никакого (наоборот, “может, больше порядка будет”); пострадают только евреи и коммунисты. Для мобилизации населения требовалось резко приглушить прежнюю советскую риторику (социализм, партия, вождь и т.п.) и развить более традиционный репертуар (национализм, гордость, месть, защита семьи, близких, друзей, родины). Темы эти доминировали в литературе (достаточно вспомнить симоновское “Убей его!” и эренбурговское “Убей немца!”), в кино, живописи, политическом плакате. На этом фоне резко усиливается историзация искусства. История становится настоящим доменом героизма, “национальной гордости” и веры в победу. Анализируя массовую культуру и пропаганду и эффективность их воздействия, автор показывает, что утилитарные по своей природе идеологические сдвиги привели к тому, что “балансирующий между прославлением русского национального прошлого и бесстрашия этнических русских на фронте национал-большевизм к 1945 г. затмил идеологические альтернативы, основанные либо на пролетарском интернационализме, либо на нерусских национальных темах” (с. 159). Продвижение русоцентричного советского патриотизма привело к концу войны если не к открытому шовинизму и антисемитизму (что станет очевидным несколько позже), то по крайней мере к формированию русской национальной идентичности на массовом уровне.
Формула послевоенной эпохи, занятой продвижением “русских приоритетов”, тотальным пересмотром истории науки и культуры и прославлением победы, такова: “Советская власть — это история русского народа плюс миф войны” (с. 194). Автор предлагает рассматривать ждановщину не только как эпоху тьмы, невежества, ксенофобии и антисемитизма, но и как “кульминацию почвенничества, последовательно русифицирующего советский идеологический опыт начиная с 1937 года” (с. 196). Послевоенная массовая культура, как показывает автор, “фактически окружила русских в советском обществе национал-большевистской пропагандой <…>. Печать, театр, опера, радио, фильмы, музейные выставки создавали проекцию популистской, этатистской линии через отсылки к русскому национальному прошлому и русоцентричному перечитыванию недавнего военного прошлого” (с. 224). В идеологическом котле послевоенного сталинизма откристаллизовались два новых измерения национал-большевизма: концепция о героизме русских в войне с Германией, преуменьшающая вклад других народов в победу над Германией, и резкое сок-ращение пропаганды достижений других народов страны.
К концу 1940-х гг. на уровне массового восприятия русоцентризм стал той осью, вокруг которой выстраивалась советская идентичность: “…фактически рутинное столкновение “русского” и “советского” означало, что во многих случаях патриотические просоветские чувства не могли быть выражены иначе, как в понятиях русоцентричности” (с. 238). В результате формирование “воображаемого” советского сообщества (“imagined community”) превращалось в воображение русского сообщества, а процесс советизации превращался в процесс русификации и ассимиляции.
Я бы сгруппировал свои вопросы к автору следующим образом — в соответствии со структурой книги, где в каждом периоде рассматривается политический аспект идеологических трансформаций, распространение идеологии и, наконец, ее рецепция и роль в формировании “групповой идентичности”.
Во-первых, автор, как представляется, так и не смог определиться по отношению к основным, уже давно высказанным взглядам на “национал-большевизм”: так и осталось не ясно, что же концептуально нового содержится в подходе Бранденбергера и отличает его от высказанного ранее Троцким, Тимашевым, Агурским. Насколько можно судить, главный тезис книги сводится к тому, что русоцентричный этатизм, заменивший полинявший к середине 1930-х гг. марксистский интернационализм, был скорее политико-прагматическим феноменом, чем истинно националистическим: “Долго остававшееся загадкой использование сталинскими партийными элитами русских национальных героев, мифов и иконографии было совершенно прагматическим шагом, направленным на проявление глубоко скрытых связей марксизма-ленинизма с популистской риторикой и призванным усилить легитимность советского государства и продвинуть в самые широкие слои общества чувства принадлежности и лояльности к СССР” (с. 4). Вывод этот — при внешней его очевидности — порождает не поставленные автором куда более общие вопросы.
Например, если этот сдвиг был продуктом чисто политической прагматики, то что же, собственно, осталось от самой исходной доктрины? Можно ли сказать тогда, что поведанная здесь история есть история возврата политической доктрины, превратившейся в своего рода “возвышенный объект идеологии”, в исходное русло политической прагматики? И, таким образом, может быть, мы имеем дело не с политическим “перерождением” революционного проекта, но с обычной материализацией политической доктрины “в отдельно взятой стране” — со своими героями, “славой” и “национальной гордостью”? Словом, что в национал-большевизме собственно “большевистского”, кроме идеологической риторики, которая, как показывает автор, была чем дальше, тем больше лишь флером великорусского национализма (или, на языке автора, “русоцентричного этатизма”)?
Что такое вообще “национал-большевизм”, как не политическая стратегия, направленная на захват и удержание власти в условиях ускоренной модернизации и состоящая в использовании как социалистического проекта, так и собственно националистического. То обстоятельство, что для осуществления модернизации (с присущим России авторитаризмом и полицейщиной) потребовался фактический отказ от марксизма, говорит лишь о том, что “национал-большевизм” оказался куда менее последовательным, чем, к примеру, “национал-социализм”. Не в этой ли непоследовательности состояла причина его куда большей долговечности?
Во-вторых, автор оперирует понятием “массовая культура”, говоря о советских литературе, кино, искусстве и т.д. Иначе говоря, для него все официальное соцреалистическое искусство — это массовая культура. Надо полагать, что “высокое искусство” советской эпохи, не упоминаемое в книге, не играло никакой роли в распространении национал-большевизма. Но, например, фильм “Петр Первый” играл в его развитии куда меньшую роль, чем “Александр Невский” или “Иван Грозный”. Являются ли последние две картины Эйзенштейна образчиками “массовой культуры”? Мне представляется, что автор усвоил взгляд на советскую культуру, согласно которому она вся — официоз плохого вкуса, то есть “массовая культура”, тогда как специфика этой культуры состоит в том, что она была одновременно и массовой, и официальной, и элитарной.
Наконец, в-третьих, автор исходит из того, что фактически до сталинизма у русских не было никакой национальной идентичности (точнее, была, но очень неразвитая). Надо полагать, что речь идет о “массовой” идентичности, поскольку русские элиты и даже средние слои русского общества (хотя они и составляли до революции не более 10—15% населения) обладали национальной характеристичностью, отмеченной задолго до революции маркизом де Кюстином (а позже раскрытой Достоевским), — смесь комплекса неполноценности с комплексом превосходства (причем второй был лишь вытеснением первого). Нельзя ли рассматривать то, что произошло в Советской России во второй половине 1930-х гг. и особенно после войны, как попытку укрепления “здорового национализма” через снятие комплекса неполноценности перед Западом? К большевизму (если видеть здесь какие-то оставшиеся рудименты марксизма) все это не имело никакого отношения. Национализм функционирует подобным образом везде. Достаточно обратиться к работам о постколониальной эпохе: точно такой же риторикой снимаются национальные комплексы и формируются национальные идентичности в большинстве стран современного мира. Капитализм принес с собой национальное государство. В Европе это произошло раньше. В России — в эпоху сталинской модернизации (сталинский “социализм” был обычным госкапитализмом). Что же здесь специфически русского? Вопросы эти в книге не ставятся (или по крайней мере не ставятся эксплицитно), но то обстоятельство, что история эта рассказана, делает их серьезную постановку возможной.