(пер. с англ. и примеч. А.Л. Зорина)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2004
Жизнь в науке [1]
Увертюра
Довольно сомнительное занятие — стоя перед публикой на исходе сымпровизированной жизни, говорить о ней как о “жизни в науке”. Когда после детства, проведенного в глуши, я отправился в большой мир, я не задумывался о том, что впереди меня ожидает итоговый экзамен. Сейчас мне очевидно, что все эти годы я лишь накапливал знания. При этом всю жизнь мне казалось, что я принимал решения, как поступить, и оттягивал момент расплаты: я изучал ситуацию, выискивал возможности, старался уклониться от последствий, так и сяк раскладывая в уме положение дел. Подобным способом трудно прийти к основательным выводам, во всяком случае к таким, которые могут претендовать на долговечность, так что, если начинать подводить итоги перед Богом и людьми, некая доля надувательства при этом неизбежна. Многие смутно представляют себе конечный пункт своего пути; что же касается меня, то я даже не могу с уверенностью сказать, что знаю, где я уже успел побывать. Впрочем, как бы то ни было, за жизнь мне пришлось попробовать себя едва ли не во всех литературных жанрах. Можно наконец приняться и за Bildungsroman.
Мыльный пузырь
Складывая свою научную карьеру, я по крайней мере понял одну вещь: все зависит от исторического момента. Я вступил в академический мир в самую благоприятную для этого эпоху за всю его историю, во всяком случае в США, а может быть, и вообще в мире. Когда в 1946 году я демобилизовался из флота, избавленный атомной бомбой от необходимости высаживаться в Японии, великий бум в американском высшем образовании только начинался, и эта волна подхватила меня и тащила на гребне вплоть до сегодняшнего дня, когда она наконец, как, впрочем, и я сам, кажется, сходит на нет. Мне было двадцать. Я хотел выбраться из Калифорнии, где у меня было слишком много родственников, но не было семьи. Я мечтал стать писателем, желательно знаменитым. И, что самое главное, у меня был Ветеранский счет (G.I. Bill).
Или, точнее говоря, у нас были Ветеранские счета, у миллионов таких, как я. Об этом уже много раз говорилось — примерно с год назад на эту тему был снят телевизионный фильм, есть книга с подобающим названием “Когда мечты сбываются” [2]. С 1945 года поток целеустремленных ветеранов, около двух с половиной миллионов человек, хлынул в кампусы американских колледжей и за пять лет изменил, раз и навсегда, весь облик высшего образования в этой стране. Мы были старше, у нас был опыт, которого не было ни у наших товарищей, ни по большей части у наших преподавателей, мы стремились нагнать упущенное и с глубоким безразличием относились к традициям и ритуалам студенческой жизни. Многие из нас были женаты, другим, в том числе и мне, это вскоре предстояло. Пожалуй, самым важным было то, что мы изменили классовый, этнический, религиозный и до некоторой степени расовый состав американского студенчества. Постепенно, по мере того как эта волна прошла через аспирантуру, мы изменили и состав профессуры. Между 1950 и 1970 годами число ежегодно присуждаемых научных степеней возросло в пять раз: с примерно шести до тридцати тысяч. (В 1940 году их число составляло три тысячи. Неудивительно, что в 60-е произошел взрыв.) Вряд ли такой поворот событий имели в виду Уильям Рэндолф Херст и Американский легион [3], мобилизуя общественную поддержку законопроекта о Ветеранских счетах. Но уже тогда мы понимали, что находимся в авангарде важного и имеющего глубокие последствия процесса: “остепенения” Соединенных Штатов.
Проведя детство в сельской местности в годы Великой депрессии, я не предполагал, что буду учиться в колледже, поэтому, когда такая возможность внезапно представилась, я плохо представлял себе, как ей воспользоваться. Прослонявшись, также за счет налогоплательщиков, большую часть лета в Сан-Франциско, заново привыкая к гражданской жизни, я спросил совета у своего школьного учителя английского языка, старомодного левака и портового агитатора, который первым предположил, что я могу стать писателем — вроде, скажем, Стейнбека или Джека Лондона. Он сказал (примерно): “Тебе надо поступить в Антиох-колледж. У них есть программа, в которой ты половину времени учишься, а половину работаешь”. Такой вариант выглядел небезнадежным, и я отправил туда документы и форму, которая оказалась у него под рукой, а через неделю или две был принят и со всей решимостью отправился поглядеть, какова жизнь в южном Огайо и с чем ее едят. (Как я уже говорил, это была совсем другая эпоха. Я не отдавал себе отчета в том, что заявления иногда отклоняют, и не позаботился о запасном варианте. Если бы меня не приняли, я, скорее всего, пошел бы работать в телефонную компанию, пытался бы писать по вечерам, со временем выкинул бы это все из головы, и сегодня, таким образом, мы были бы избавлены от этой церемонии.)
Антиох-колледж между 1946 и 1950 годами с первого же взгляда производил впечатление образцово-американского — и, как мне кажется, заслуживающего самого глубокого восхищения — образовательного учреждения. Это был колледж свободных искусств расплывчатой христианской и еще более расплывчатой популистской ориентации, расположенный в маленьком, маленьком городке. В нем училось меньше тысячи студентов, из которых лишь половина жила в кампусе (другие приезжали из Чикаго, Нью-Йорка, Детройта и прочих подобных мест), и работало семьдесят пять или восемьдесят постоянных преподавателей. Кампус был затерян между лесом и железнодорожными путями Йеллоу-Спрингс, Огайо, городка с населением в 2500 человек, состоявшего, казалось, сплошь из живых изгородей и кирпичных труб и напоминавшего задник для MGM, на фоне которого Джуди и Микки или, скажем, Харольд Ллойд могли бы изображать расставание с родным домом [4]. Неуверенные занятия сексом, эксперименты с алкоголем, поездки по городку в открытых машинах, насмешки над подвыпившими профессорами и другие опыты самоутверждения наших необузданных личностей — все это временами случалось, но заведение, где мы учились, было куда более серьезным, чтобы не сказать угрюмым, чем можно было заключить, исходя из его облика или местоположения. Утопистское, экспериментальное, нонконформистское, требующее болезненной преданности и предельной отдачи, переполненное политическими радикалами и эстетическими вольнодумцами (или, лучше сказать, политическими вольнодумцами и эстетическими радикалами?), оно было контркультурным задолго до возникновения контркультуры. Наплыв ветеранов, не желавших никогда больше и ни при каких обстоятельствах безоговорочно подчиняться кому бы то ни было, мог только мощно усилить это умонастроение.
Общий этический пафос этого места определялся квакерством — этими железными внутренними оковами, а его интеллектуальный дух — еврейством, с его иронией, нетерпением и самокритикой, в сочетании это порождало традицию своего рода шумливой интроспекции, мимолетной любознательности. Предоставленный самому себе в этом беспорядочном пространстве морализующей самовыделки, я попросту записывался на любой курс, который казался мне чем-либо интересным, соответствовал моим планам или мог принести пользу для становления моей личности — в этом, на мой взгляд, и состоит суть либерального образования, во всяком случае, как его понимали в Антиох-колледже. Поскольку я собирался стать писателем, то полагал, разумеется, совершенно необоснованно, что мне следует специализироваться по английскому языку и литературе. Но даже это слишком ограничивало мою свободу, поэтому я перешел на философию: требованиям по этой специализации удовлетворял практически любой курс, на который меня заносило, — будь то музыковедение или налоговая политика. Что до работы, составлявшей непременную часть программы — работа плюс учеба, — и пугающего вопроса, на каком предприятии можно найти подходящее место для начинающего литератора, то я пришел к еще более вздорному заключению, что полезно будет заняться журналистикой, она позволит мне продержаться на плаву, пока я не найду свой голос. Эта фантазия быстро развеялась, как только я приступил к исполнению обязанностей мальчика на побегушках в газете “Нью-Йорк пост”, которая и тогда была столь же дешевой и нищенской, что и теперь. В итоге всех этих поисков, перебора вариантов и попыток сохранить независимость (хотя, как уже говорилось, по ходу дела я женился) выяснилось, что ко времени, когда мне предстояло закончить колледж, я так же слабо представлял, чем заниматься в жизни, как и когда в него поступал. Я все еще “заново привыкал”.
Впрочем, поскольку Антиох-колледж, при всем его морализме и ориентации на практическую жизнь, не был ни семинарией, ни коммерческим училищем, это не составляло большой проблемы. Все, чему можно было там научиться, или, во всяком случае, чему удалось научиться мне, заключалось в умении чувствовать то, что Хопкинс назвал “противоречащим, самобытным, избыточным, странным” [5], в ощущении незакономерности происходящего и уникальности длящегося. В конце концов, это были “бесславные пятидесятые”, когда, как мы знаем из учебников истории, общественная жизнь отсутствовала, всех интересовали только охота на ведьм и свои эгоистические расчеты, повсюду царила безнадежная серость, лишь слегка разбавленная цветом “техно” преуспевающих пригородов. Но мне эти годы вспоминаются иначе. Я запомнил их как эпоху насыщенности момента в духе Джеймса [6], когда сознание, что весь мир может исчезнуть в одно термоядерное мгновение, настоятельно требовало стать человеком, способным извлекать смысл из каждой крупицы опыта, а не строить планы и пестовать амбиции. Можно было быть потерянным, беспомощным, охваченным онтологическим беспокойством, но ни в коем случае не растяпой.
Так или иначе, поскольку, увы, наступала пора прощаться с колледжем, мне предстояло перебираться в другое место. Вопрос, куда? Не видя вокруг себя никаких убедительных профессиональных перспектив (никто из тех, с кем мне довелось работать, не горел желанием снова иметь со мной дело), я решил укрыться в аспирантуре. Моя жена Хилдред, еще одно перемещенное лицо со специализацией в английском языке и литературе, не приспособленное “к настоящей жизни”, тоже была готова пойти по этому пути. Но, как и в предыдущий раз, я не имел представления, с чего начать — мой Ветеранский счет исчерпался, и у меня — у нас — не было никаких средств. Поэтому я решил повторить сценарий 46 года и обратился к еще одному необычному представителю академической среды: харизматическому скептику, профессору философии по имени Джордж Гейгер (George Geiger), который некогда был запасным игроком, заменявшим Лу Герига (Lou Gehrig) в бейсбольной команде Колумбийского университета, а также последним аспирантом Джона Дьюи (John Dewey) [7]. Он сказал (тоже примерно): “Бросай философию, она попала в руки томистов и техницистов. Попробуй заняться антропологией”.
Этот предмет не преподавался в Антиох-колледже, так что у меня не было возможности им заинтересоваться, ни я, ни Хилдред особо не представляли себе, в чем он состоит, и такое предложение нас заинтриговало. Как оказалось, Гейгер был в контакте с Клайдом Клакхоном (Clyde Kluckhohn), профессором антропологии в Гарварде, который вместе с несколькими коллегами формировал там экспериментальную междисциплинарную кафедру “социальных отношений”, где культурная антропология была объединена не с археологией и физической антропологией, как было принято тогда и, к сожалению, в основном принято до сих пор, но с психологией и социологией. Эта кафедра, по словам Гейгера, была самым подходящим для меня местом.
Возможно. Собственно говоря, мне нечего было возразить. Решил дело, однако, тот факт (вам, вероятно, трудно будет в это поверить), что Американский совет ученых обществ как раз учредил тоже экспериментальную стипендию для аспирантов первого года. Стипендии должны были присуждать специально отобранные преподаватели колледжей свободных искусств своим самым многообещающим студентам, по одной на колледж. Гейгер (или “мистер Гейгер”, как мне по-прежнему подобает его называть, хотя он умер в прошлом году в возрасте девяноста четырех лет, продолжая преподавать почти до самого конца и блистательно игнорируя дух времени и моду) был представителем Совета в Антиох-колледже. По его мнению, я, как он выразился, обещал не меньше, чем кто-либо другой, поэтому, если меня действительно интересовала эта стипендия, я мог на нее рассчитывать. По тем временам, да и по любым другим, стипендия оказалась необычно щедрой: вдвоем с Хилдред мы могли бы прожить на нее даже не один, а два года. Соответственно, мы подали заявление на кафедру социальных отношений (и снова никуда больше), были приняты и после еще одного странного лета в Сан-Франциско, где мы пытались собрать все то, что по-хорошему надлежало выбросить, отправились в Кембридж, Массачусетс, приобретать профессию.
Ранее, в другом, аналогичном упражнении на рассчитанную искренность и публичное умолчание, мне уже доводилось писать о том невероятном, беспорядочном, почти милленаристском воодушевлении, которое сопутствовало деятельности кафедры социальных отношений в 1950-х годах и ее Проекту (как мы с гордостью называли свою работу) — попытке создания “общего языка для социальных наук”. Блажен был тот рассвет, но, как это обычно случается в академическом мире со всем нонконформистским и бескомпромиссным, как и вообще со всем по-настоящему увлекательным, золотой век оказался слишком короток. Основанная в 1946 году сообществом беглецов с традиционных кафедр, не желавших после потрясений войны мириться с академической рутиной, кафедра социальных наук стала терять свой престиж уже в 1960-е годы, когда бунтарский дух вырвался из университетских аудиторий, и была распущена в 1970-е без особых церемоний и, кажется, к сожалению только тех, кто там еще работал. Но тогда, на полном ходу, захватывало дух от этой дикой и безумной гонки, если, конечно, вы имели вкус к подобным предприятиям и ухитрялись не выпасть из колеи на особо крутых виражах.
Мое пребывание на кафедре, с одной стороны, было кратким — два сумбурных года на изучение подхода и один, не менее сумбурный, на преподавание его другим (“затаите дыхание, здесь рождается Наука!”). Но с другой стороны, поскольку я в том или ином качестве возвращался туда на протяжении целого десятилетия то для написания диссертации, то для участия в исследовательском проекте, то для подготовки к магистерскому экзамену (“Как индейцы племени блэкфут приучают лошадей к поводьям?”), — оно оказалось довольно долгим. В течение года ведущие специалисты не только в культурной антропологии, но и в социологии, социальной психологии, клинической психологии и статистике — Клакхон, Толкотт Парсонс, Гордон Оллпорт (Gordon Allport), Хенри Мюррей (Henry Murray), Фредрик Мостеллер (Frederick Mosteller) и Сэмюел Cтоуффер (Samuel Stouffer) — помогали мне выйти на орбиту; еще год я выяснял, что замышляют другие бунтари по соседству — Джером Брюнер (Jerome Bruner), Алекс Инкелес (Alex Inkeles), Дэвид Шнейдер (David Schneider), Джордж Хоманс (George Homans), Бэррингтон Мур (Barrington Moore), Эгон Фогт (Egon Vogt), Питирим Сорокин — после чего нам с женой предстояло испытать самую жесткую и неизбежную часть карьеры антрополога (по крайней мере для того времени, с тех пор положение дел несколько изменилось) — полевую работу.
И снова мне удалось поймать волну. Как раз в это время возникла междисциплинарная исследовательская группа. Ее деятельность финансировалась Фондом Форда с присущими этой организации щедростью и отсутствием притязаний на контроль, с которыми она поддерживала амбициозные, первопроходческие научные проекты в тот ранний, героический период своей деятельности, пока наконец однофамилец основателя фонда не узнал, что происходит. Группу организовали под совместным, хотя и неопределенным, патронажем собственно кафедры социальных отношений, Центра международных исследований Массачусетского технологического института, учреждения еще более нового, с еще более загадочными источниками финансирования и еще более таинственными задачами, и Гаджа Мада, революционного университета, открывшегося в только что провозгласившей свою независимость Индонезии в здании бывшего султанского дворца — вот уж воистину великий союз мечтателя, злодея и младенца. В группу входили два психолога, историк, социолог и пять антропологов — все они были гарвардскими аспирантами. Ей предстояло отправиться в центральную Яву, чтобы совместно с коллегами из Гаджа Мада провести долгосрочное интенсивное исследование жизни в маленьком заброшенном городке. Мы с Хилдред едва начали всерьез размышлять о том, куда поехать на полевые исследования, когда руководитель группы (позднее он дезертировал, туманно сославшись на болезнь) предложил нам войти в ее состав. Хилдред должна была изучать семейную жизнь в городке, я — религиозную. Так, сами того не ожидая, мы стали специалистами по Индонезии столь же невероятным и случайным образом, как ранее стали антропологами.
Так и пошло: все остальное уже постскриптум, продукт судьбы, действующей наугад. Два с половиной года жизни в семье железнодорожного рабочего на Яве в окруженной вулканами долине реки Брантас, напоминающей по форме рисовую чашу, в то время как страна неслась сквозь демократические выборы к конвульсиям холодной войны и хладнокровным массовым убийствам. Возвращение в Кембридж для работы над диссертацией о религии яванцев под руководством Коры Дюбуа, знаменитой исследовательницы Юго-Восточной Азии, ставшей за время моего отсутствия первой женщиной-профессором на кафедре (и, насколько я помню, второй женщиной-профессором в Гарварде вообще). Снова Индонезия, на этот раз Бали и Суматра, где последующая политическая мелодрама разрешилась попыткой переворота и гражданской войной. Год на восстановление сил в только что открытом Центре высших исследований в области наук о поведении с такими людьми, как Томас Кун, Мейер Фортес (Meyer Fortes), Роман Якобсон, Уиллард Куайн, Эдвард Шилз (Edward Shils), Джорж Миллер (George Miller), Роналд Коуз (Ronald Coase), Медфорд Спиро (Melford Spiro), Дэвид Аптер (David Apter), Фред Эгган (Fred Eggan) и Джозеф Гринберг (Joseph Greenberg). Год в Беркли, как раз когда разгорались шестидесятые. Десять лет, когда они вовсю разгорелись, в Чикаго, где часть времени я преподавал, часть — председательствовал в Комитете по сравнительному изучению новых наций (междисциплинарный исследовательский проект, посвященный постколониальным государствам Азии и Африки), а еще часть проводил в командировках, в обнесенном древними стенами горном городке Среднего Марокко, изучая рынки, мечети, выращивание оливковых деревьев и устную поэзию и руководя аспирантами. И в завершение (действительно “в завершение”: хоть я еще не пенсионер, но мне уже семьдесят три) почти тридцать лет в Институте высших исследований в Принстоне, где я пытаюсь поддерживать в рабочем состоянии нетрадиционную Школу социальных наук на фоне общей — как бы мне выразиться — институциональной робости и самодовольства. И все это в рамках того же цикла, повторением которого я уже, вероятно, успел утомить вас и рискую спровоцировать ваш скептицизм: сначала растерянность и неуверенность в выборе направления, потом нечаемая возможность, случайно свалившаяся в руки, и полная перемена места, задач, себя самого и интеллектуальной атмосферы. Зачарованная жизнь в зачарованную эпоху. Петляющая карьера, переменчивая, разнообразная, свободная, поучительная и совсем не плохо оплачиваемая. Вопрос состоит в том, доступны ли такая жизнь и такая карьера сегодня? В эпоху почасовиков? Когда аспиранты называют себя “предбезработными”? Когда лишь немногие из них готовы отправиться на годы жить в джунгли, питаясь клубнями таро (или даже в куда менее экзотические аналоги — в Бронкс или Баварию), а те немногие, кто к этому готов, не в состоянии найти фонды на такую ерунду? Значит ли это, что мыльный пузырь лопнул? Или спала волна?
Трудно ответить с уверенностью. Вердикт еще не вынесен, а стареющие ученые, как стареющие родители или отставные спортсмены, склонны видеть в настоящем лишь бледную тень прошлого и не замечают вокруг себя ничего, кроме потери ориентиров, безверия и упадка. И все же в воздухе действительно ощущается что-то недужное, кажется, что коридор возможностей сужается, что возникает академический пролетариат, и в этих условиях неразумно идти на ненужный риск, искать новые направления, задевать начальство. Получить постоянное место стало труднее (для этого теперь, насколько я знаю, нужны две книги и бог знает сколько рекомендательных писем, многие из которых мне, увы, еще придется написать), эта процедура стала настолько длительной, что способна поглотить всю энергию и подавить все амбиции того, кто ей подвергается. Преподавательская нагрузка увеличивается, студенты хуже подготовлены, администраторы, воображающие себя менеджерами высшего звена, могут думать только об эффективности и показателях. Наука тощает, коммерциализуется и все больше оказывается в безвоздушном пространстве. Повторюсь: я не знаю, насколько все, что я говорю, соответствует действительности, а если в самом деле соответствует, то может быть, это всего лишь переходный период и ситуация скоро выправится, или неизбежный откат с нереальных высот, своего рода выравнивание перекоса, или тектонический сдвиг, влекущий за собой многочисленные и непредвиденные изменения во всей структуре шансов и возможностей. Я знаю только, что еще несколько лет назад я говорил студентам и младшим коллегам, спрашивавшим меня, как жить в нашей странной профессии, что они должны сохранять независимость, рисковать, сопротивляться соблазну проторенных троп, избегать карьеризма и идти своим путем. И что если упорно следовать этим правилам и оставаться активным, оптимистичным и преданным истине, то тебе сам черт не брат и можно делать, что считаешь нужным, прожить достойную жизнь и при всем том преуспеть.
Ничего подобного я больше не говорю.
Меняя тему
Все знают, что изучает культурная антропология, она изучает культуру. Однако никто не знает точно, что такое культура. Это понятие не только спорно по сути, как, скажем, демократия, религия, простота или социальная справедливость, но к тому же у него множество определений, множество употреблений и оно непреодолимо расплывчато. Это ускользающий, неустойчивый, всеобъемлющий и нормативно нагруженный термин, неудивительно, что многие, в особенности из числа тех, для которых реально существует только реально существующее, считают этот термин вообще пустым и даже опасным и хотели бы изгнать его из серьезного дискурса серьезных людей. Кажется, вокруг такой идеи науки не выстроишь. В общем, с культурой дело обстоит почти так же плохо, как с материей.
Для человека, пришедшего в антропологию из гуманитарных наук, прежде всего из литературоведения и философии, проблема культуры сразу же встала во всем своем объеме — и как ключ к тайнам профессии, и как способ окончательно запутаться в этом лабиринте. Когда я приехал в Гарвард, Клакхон вместе с берклийским профессором, незадолго до этого вышедшим на пенсию, Алфредом Крёбером (Alfred Kroeber), в то время главным авторитетом в этой дисциплине, готовил книгу, которая, как они рассчитывали, должна была стать дефинитивным и нормативным перечнем всех определений культуры, когда-либо появлявшихся в литературе со времен Арнолда и Тайлора [8]. Набралось 171 такое определение, которые можно было рассортировать по 13 категориям. Поскольку считалось, что я привык оперировать туманными понятиями, мне было поручено прочитать рукопись и предложить изменения, разъяснения, уточнения и т.п. Не могу сказать, что эта деятельность привела — в моем представлении или в представлениях моих коллег по дисциплине — к существенному уменьшению семантической расплывчатости или снижению уровня рождаемости новых определений, на деле произошло прямо противоположное. Однако таким образом меня погрузили, безжалостно и без особых напутствий или предостережений, в самую сердцевину того, что впоследствии я осознал как главную проблему моей профессии.
Злоключения “культуры” (разумеется, слова, а не вещи, ибо такой вещи не существует), дебаты о значении понятия, его употреблении и объяснительной ценности на самом деле только начинались. В этих взлетах и падениях, движениях “к” и “от” терминологической прозрачности и популярности на протяжении полувека видны как блуждания антропологии в целом, так и моя собственная неверная поступь. В 1950-е годы антропологические представления о культуре, благодаря красноречию, энергии, широте интересов и просто блеску таких авторов, как Крёбер и Клакхон, Рут Бенедикт, Роберт Редфилд (Robert Redfield), Ралф Линтон (Ralph Linton), Джоффри Горер (Geoffrey Gorer), Франц Боас, Бронислав Малиновский, Эдвард Сепир и особенно Маргарет Мид — она была повсюду: в печати, за кафедрой, на слушаниях в Конгрессе, она возглавляла проекты, основывала комитеты, начинала крестовые походы, консультировала меценатов, направляла растерявшихся и, не в последнюю очередь, разъясняла коллегам, в чем те заблуждаются, — вошли, употреблю это слово, в культуру в целом и превратились в нечто столь расплывчатое и всеохватывающее, что начали восприниматься как универсальное объяснение всего, что люди делают, говорят или воображают, как они себя осознают и во что верят. Все знали, что члены племени квакуатль подвержены мегаломании, добу — болезненной недоверчивости, что зуни нерешительны, немцы авторитарны, русские агрессивны, американцы практичны и оптимистичны, самоанцы медлительны, индейцы навахо осмотрительны, а тепоцлан то ли нерушимо едины, то ли безнадежно разъединены (их изучали два антрополога, один из которых был студентом другого) и что японцы руководствуются чувством стыда; и все знали, что такими их сделала культура (она есть у каждого народа, и у каждого только одна). Казалось, мы были приговорены к логике и языку, в которых понятие, форма, причина и следствие выражались одним словом.
Я счел своей задачей, хотя никто мне этого не поручал и я до сих пор не уверен, насколько мое решение было осознанным, сузить идею культуры до обозримых размеров, превратить ее в менее экспансионистское предприятие. (Конечно, не я один пестовал подобные амбиции. Недовольство туманными и скороспелыми определениями приняло в моем поколении эпидемический характер.) Мне тогда казалось и кажется до сих пор, что необходимо срочно придать понятию “культура” очерченные границы, определенную сферу применения и внятный смысл и превратить его в хоть сколько-нибудь сфокусированное средство для хоть сколько-нибудь сфокусированного научного анализа.
Сделать это оказалось непросто. Оставляя в стороне вопрос о том, что такое наука и может ли антропология рассчитывать когда-либо заслужить право так называться (эта претензия всегда казалась мне придиркой — называйте ее изучением, исследованием, изысканием, кому как больше нравится), нужно отметить, что в нашем распоряжении не было подходящего интеллектуального материала, а если он появлялся, то оставался незамеченным. Тот факт, что подобные усилия предпринимались не только мною, но широким кругом ученых с разными подходами, которых по-разному не удовлетворяло существовавшее положение вещей, и эти усилия были относительно успешны, свидетельствовал о том, что устоявшиеся представления о культуре как об усвоенном поведении, о ее сверхорганической природе, которая определяет нашу жизнь и придает ей очертания, как формочка для пирожного, или как сила притяжения диктует траекторию наших движений, и которая развивается, подобно гегелевскому абсолютному духу, под влиянием имманентных законов по направлению к идеальной целостности, — начали терять свою силу и убедительность. Это также означало, что у нас постепенно появлялись новые, более эффективные, разновидности того, что Колридж называл спекулятивными инструментами. Причем почти все они были заимствованы извне: из философии, лингвистики, семиотики, истории, психологии, социологии и когнитивных наук, а также отчасти из биологии и литературоведения, но именно они в дальнейшем позволили антропологам описывать культуру и ее продукты с меньшей степенью универсальности и инерции. Оказалось, что понятие культуры не умещается в одну идею или даже в сто семьдесят одну версию этой идеи.
Как бы то ни было, с этим багажом тревожных предчувствий и непропеченных определений после неполного года подготовки, в основном языковой, я отправился на Яву в 1952-м, чтобы выявить и описать, а может быть, даже попытаться объяснить нечто, именуемое “религией”, в этом отдаленном сельском округе в пятистах милях к юго-юго-востоку от Джакарты. Я уже рассказывал раньше о практических трудностях, сопутствовавших этому предприятию, иногда они были огромны (один раз я, черт побери, чуть не умер), но все же преодолимы. Самым важным, с точки зрения моих взаимоотношений с предметом, оказалось, что полевые исследования, вместо того чтобы прояснить проблему, только запутали ее еще сильней. То, что в гарвардской аудитории воспринималось как методологическая дилемма, задачка, над которой интересно поломать голову, в придорожном яванском городке, потрясенном конвульсиями перемен, превратилось в непосредственную реальность, в мир, который предстояло освоить. При всей запутанности научной головоломки жизнь среди яванцев была не просто ребусом, и чтобы справиться с нею, требовалось нечто большее, чем категории и определения, чем смекалка на уроке и умение правильно расставлять слова.
“Проект Моджокуто”, как мы решили его назвать, стремясь, по обыкновению тщетно, замаскировать суть (“Моджокуто” переводится как “средний город” — к идее о том, что такие бывают, я как тогда, так и сейчас относился и отношусь с недоверием), настолько противоречил принятой фразеологии и установившимся исследовательским приемам именно потому, что это была если не первая, то, несомненно, одна из самых ранних и наиболее осознанных попыток со стороны антропологов заняться не племенной группой, или островным поселением, или исчезнувшим обществом, или реликтовым этносом и даже не изолированной, малочисленной общиной скотоводов или земледельцев, но целым, древним, неоднородным, урбанизированным, грамотным и политически активным обществом — цивилизацией, никак не меньше — и при этом рассмотреть его не в некоем реконструированном и приглаженном “этнографическом настоящем”, где при отсутствии временного измерения можно подогнать что угодно к чему угодно, а во всей его неприглядной реальности и историчности. Безумная затея, возможно, но даже если так, у нее нашлось немало продолжателей, которые показали, что наши представления о культуре, выработанные для изучения (предположительно) живших в изоляции хопи, первобытных аборигенов или затерянных пигмеев, устарели и больше не работают. Что бы ни представляла собой культура Явы, или Индонезии, или Моджокуто, или Марокко, куда я попал позже, она не была “суммой поведенческих моделей╬ укорененных в группе”, как гласило одно из ее самых лапидарных определений в книге Клакхона и Крёбера.
В годы, проведенные мной в Моджокуто, и тогда и позднее (я еще не раз туда возвращался, чтобы держать руку на пульсе), я не старался отыскивать фрагменты яванской культуры, которые можно было считать “религиозными”, отделять их от других, которые с не большей степенью определенности считаются “секулярными”, и подвергать их функциональному анализу, чтобы прийти к выводу, что “религия”, как утверждает до сих пор господствующая парадигма, скрепляет общество, сохраняет ценности, формирует мораль, поддерживает общественный порядок, мистифицирует власть, легитимизирует неравенство, оправдывает несправедливость и т.п. Главное для меня заключалось в том, чтобы хоть отчасти (на большее никогда не приходится рассчитывать) понять те символические приспособления, с помощью которых люди осознают себя личностями, деятелями, страдальцами, знатоками, судьями или, пользуясь обобщающей формулой, определяют свою принадлежность к той или иной форме жизни. Именно эти средства передачи смысла и наделения значением (общинные праздники, театр теней, пятничные молитвы, свадебные церемонии, политические митинги, мистические практики, массовые драматические представления, придворные танцы, экзорсизм, Рамадан, посев риса, похороны, народные сказки, законы о наследовании) формируют представления человека о себе и актуализируют их, делают их публичными, обсуждаемыми и, что наиболее существенно, позволяют подвергать их критике и отстаивать, когда возникает такая необходимость. То, что начиналось как обзор (тут необходимы кавычки) “роли ритуала и религиозных верований в обществе”, своего рода компаративистская механика, превратилось, по мере сгущения материала и моей вовлеченности в него, в изучение частного примера производства значений и всего, что с этим связано.
Нет необходимости продолжать пересказывать здесь содержание моего исследования и моего опыта. Все это изложено в семисотстраничной диссертации (профессор Дюбуа пришла в ужас), сокращенной до четырехсотстраничной книги. Суть дела в уроках, которые я вынес, а они таковы:
1. Антропология, по крайней мере такая, которую я исповедую и которой занимаюсь, подразумевает отчетливо раздельную жизнь. Навыки, необходимые в аудитории или за письменным столом, сильно отличаются от тех, которые требуются для полевых исследований. Успех в одном месте не обеспечивает успеха в другом, и наоборот.
2. Изучение культур чужих народов (своего тоже, но это другой вопрос) связано с пониманием того, что они думают о себе, о своей деятельности и о целях этой деятельности. Такая задача исключает прямолинейность, присущую обычной этнографии с ее полевыми дневниками или, если уж на то пошло, глянцевому импрессионизму поп-арта “cultural studies”.
3. Чтобы понимать, что люди думают о себе и о том, чем и для чего они занимаются, необходимо достичь рабочей степени проникновения в те смыслы, в рамках которых разыгрывается их жизнь. Однако вовсе не требуется испытывать чужие чувства или думать чужие мысли, что попросту невозможно. Не требуется для этого и уподобляться местному уроженцу — цель заведомо недостижимая и фальшивая. Нужно просто научиться, будучи чужаком, наделенным собственным миром, жить среди этих людей.
Все остальное опять-таки постскриптум. Из последующих сорока лет десять я провел в поле, развивая и уточняя этот подход к исследованию культуры, а остальные тридцать (по крайней мере, с тех пор, как я перешел на работу в Институт высших исследований, мне не приходилось особенно много преподавать) пытался поделиться его достоинствами в печатной форме.
Есть что-то в идее Zeitgeist, или, по крайней мере, в идее интеллектуальной эпидемии. Тебе кажется, что ты смело отправился в неизведанном направлении, но стоит оглядеться вокруг, как оказывается, что в ту же сторону движутся самые разные люди, о которых ты никогда даже не слышал. Лингвистический поворот, герменевтический поворот, когнитивная революция, колебания почвы после землетрясений, вызванных Витгенштейном и Хайдеггером, конструктивизм Томаса Куна и Нелсона Гудмена, Беньямин, Фуко, Гоффман (<Irving> Goffman), Леви-Стросс, Сюзанн Лангер (Suzanne Langer), Кеннет Берк (Kenneth Burke), новые идеи в грамматике, семантике и теории нарратива, а позднее в неврологии и соматике эмоций изменили отношение к исследованиям производства значений, превратив их во вполне подобающее занятие для ученого. Разумеется, все эти изменения и новации далеко не всегда, мягко выражаясь, хорошо согласовывались друг с другом, да и польза от них была отнюдь не одинаковой. Тем не менее они создали поле и те самые спекулятивные инструменты, которые значительно упростили жизнь тем, кто рассматривал человека как, процитирую здесь свою перифразу Макса Вебера, “существо, подвешенное на паутине значений, вытканной им самим”. При всей моей решимости идти своим путем и убежденности, что именно так я и поступал, я вдруг оказался белой вороной в стае белых ворон.
После Явы был Бали, где я пытался показать, что тип родственных связей, устройство деревень, традиционное государство, календарь, закон и петушиные бои, принесшие мне особо печальную известность, могут быть прочитаны как тексты или, чтобы успокоить буквалистов, “аналоги текстов” — воплощенные выражения того, что, используя другую обобщающую формулу, можно назвать способом существования в мире. Потом было Марокко, где я применил тот же подход к марабутам [9], городской планировке, социальной идентичности, монархии и рынку велосипедов. В Чикаго, где я к тому времени начал преподавать и продвигать свои идеи, зародилось и начало делать первые шаги более общее движение в этом направлении, хотя и не очень уверенное и далеко не сплоченное. Некоторые, в Чикаго и в других местах, назвали эти теоретические и методологические новации “символической антропологией”. Я же склонен рассматривать эту деятельность скорее как герменевтическое предприятие, как попытку пролить свет и дать определение, а не подвести под рубрику и декодировать, и с подозрением относясь к мистическим и каббалистическим оттенкам слова “символ”, предпочитаю говорить об “интерпретативной антропологии”. “Символическая” или “интерпретативная” (некоторые даже предпочитают называть ее “семиотической”), эта антропология разработала целый набор понятий, с помощью которых можно было построить обновленную концепцию того, что, по крайней мере, я еще продолжаю называть культурой. Одни из новых терминов были введены мной, другие — моими коллегами, третьи были заимствованы из предшествующих практик употребления и прилажены к делу: “насыщенное описание”, “модель чего-то/модель для чего-то”, “знаковая система”, “эпистема” (“epistemО”), “этос”, “парадигма”, “критерии”, “горизонт”, “рамка”, “мир”, “языковые игры”, “интерпретант”, “Sinnzusammenhang”[10], “троп”, “сюжет” (“sjuzet”), “близкий к опыту”, “иллокутивный”, “дискурсивная формация”, “остранение”, “компетенция/перформанс”, “fictiЫ”, “фамильное сходство”, “гетероглоссия” и, конечно, в некоторых из своих бесчисленных, переплетающихся значений, “структура”. Поворот к значению, как бы его ни называли и ни выражали, изменил и предмет исследования, и самих исследователей.
Не могу сказать, что все это произошло без неизбежной в таких случаях доли испуга и сопротивления. Вслед за поворотами начинаются войны: культурные, научные, гендерные, войны за ценности, за историю, войны с “пред” и с “пост”. За исключением тех случаев, когда я теряю самообладание и безрассудно беру на душу этот грех, сам я избегаю полемики; я предпочитаю оставлять это грубое занятие тем, кого Льюис Нэмир удачно назвал людьми, интересующимися больше собой, нежели своей работой [11]. Тем не менее по мере возрастания градуса дискуссий и их риторической напряженности я иногда оказывался в гуще оголтелых дебатов, а зачастую и смущенным героем (“неужели я так сказал?”) этих яростных споров по волнующим вопросам, типа: является ли реальность истинно реальной, а истина реально истинной? Возможно ли знание? Является ли добро вопросом точки зрения? Объективность — обманом? Беспристрастность — фальшивой претензией? Описание — установлением господства? Состоит ли все от начала до конца исключительно из политической конъюнктуры и борьбы за власть и богатство? С одной стороны оставались старые владельцы контрольного пакета, кричащие, что небо рушится, потому что релятивисты выбросили факты за борт, с другой возникли передовые личности, вносящие в пейзаж сумятицу своими лозунгами, обещаниями спасения и странными проектами. Плюс огромное количество никем не востребованных сочинений — по крайней мере недостатка продукции в области наук о человеке в последние годы не было. Что бы ни происходило сегодня с американской наукой, она, безусловно, не собирается закрываться.
Тогда, может быть, наука разваливается? В ее антропологическом отсеке сегодня на удивление много людей, которые так думают. Со всех сторон слышны жалобы и сетования по поводу утраченного единства дисциплины, недостаточного почтения к старейшинам племени, отсутствия согласованной повестки, отчетливой идентичности и общих целей, а также по поводу того, что мода и полемика сделали с нормальной манерой выражать свои мысли. Я, со своей стороны, понимая, что меня многие считают ответственным или, следуя модному словоупотреблению, “совиновным” как в том, что дело зашло слишком далеко, так и в том, что оно не зашло достаточно далеко, я сохраняю спокойствие и равновесие и остаюсь не столько над схваткой, сколько в стороне от нее, поскольку скептически отношусь к исходным позициям ее участников. Ни единства, ни идентичности, ни согласия в антропологии никогда не существовало, все это, равно как и сама идея, что они некогда были, относится к области народных поверий, к которым кому, как не антропологам, следовало бы уметь подходить критически. А по поводу требования заходить достаточно далеко скажу: бунтарство, на мой взгляд, перехваленная добродетель; важно не бросать угрозы, что что-то скажешь, а сказать. Кроме того, есть лучшие способы обращения с наследием, пусть и несовершенным, чем выбрасавать его в мусорное ведро.
Итак, где я нахожусь сегодня, когда миллениум приближается ко мне с косой в руке? Что ж, я отъездился на полевые исследования, во всяком случае на продолжительные. Я провел свой шестидесятый день рождения, скрючившись над канавой для нечистот в Моджокуто (ну хорошо, не весь день, но вы понимаете, что я имею в виду), удивляясь, какого черта меня в моем возрасте и с моим желудком туда занесло. Я получал от полевой работы огромное удовольствие (да, знаю, что не всегда), она питала мою душу, более того, формировала ее в куда большей степени, чем когда-либо академическая деятельность. Но что кончено, то кончено. Я продолжаю писать; я посвятил этому слишком много лет, чтобы остановиться, к тому же есть пара вещей, которых я еще не сказал. Что до антропологии, то, когда я смотрю на то, что делают или собираются сделать по крайней мере лучшие из моих младших коллег, несмотря на трудности и идеологическую рутину, с которой сталкивается почти любое отважное начинание в гуманитарных и общественных науках, я остаюсь, осторожно выражаясь, в достаточно бодром расположении духа. Как гласил боевой клич времен моей воинственной юности, пока бой продолжается, ни один голос до конца не потерян. Расскажу вам историю о Сэмюэле Беккете, которая все больше волнует меня по мере приближения моей неправдопобной карьеры к концу. Однажды теплым апрельским утром Беккет гулял с другом по лужайке Тринити-колледжа в Дублине. “Какой сегодня чудесный день”, — сказал друг. Беккет с готовностью согласился, потому что день и в самом деле был чудесным. “В такой день, — продолжал друг, — радуешься, что родился на свет”. “Ну, так далеко я бы все-таки не заходил”, — ответил Беккет.
Период ожидания
Пару лет назад историк экономики количественного направления Роберт Фогель в своей прямой и искренней речи из этой же серии фабуляций и автонекрологов, которая сильно отличалась от моей по своему тону и выраженным в ней надеждам, в завершение сказал, что в настоящее время он работает над созданием “межпоколенческой базы данных жизненных циклов”, которая позволит ему и его научной группе “исследовать воздействие социоэкономических и биомедицинских стрессов, пережитых в ранний период жизни, на уровень хронических заболеваний и работоспособность в среднем и позднем возрасте и в “период ожидания”, вплоть до смерти”. (Насколько я знаю из других источников, сейчас он взвешивает для этой цели крысиные плаценты.) Я не знаю, подхожу ли я еще под категорию “поздний возраст” или уже нет — нехарактерным для себя образом профессор Фогель умалчивает о критериях. Но в любом случае “период ожидания” (“Гого: Я так больше не могу. Диди: Это тебе только так кажется”) и начало разрушительных болезней (“четыре роковых недуга, сражающихся за тело” Феликса Рендалла, кузнеца)[12] не за горами, и, как то ли Уайт заметил Терберу, то ли Тербер заметил Уайту, в конце концов клешня старого краба подгребет всех [13].
Как вы, наверное, уже поняли из того, что и с какой скоростью я здесь говорил, я не слишком хорошо умею ждать и, вполне вероятно, не смогу достойно справиться с этой задачей. По мере того, как мои друзья и соратники по заговору стареют и покидают то, что Стивенс назвал “этой огромной безвкусицей”[14], а я сам костенею и выпадаю из индекса цитирования, я наверняка не сумею воспротивиться соблазну вмешаться и что-то поправить в последний раз. Конечно, это ничего не даст и, скорее всего, будет выглядеть комично. Нет ничего хуже для жизни в науке, чем цеплянье за нее. Как сказал на этот раз Фрост, а не Хопкинс, “никакие воспоминания о том, как ты был звездой, не могут сделать конец менее трудным”[15].
Но сегодня я рад, что мне позволили сочинить свою историю и выступить в свое оправдание до того, как за меня возьмутся авторы некрологов. И не принимайте сказанное мной здесь за что-либо большее.
Перевод с английского и примечания А.Л. Зорина
- Перевод выполнен по изданию: Geertz Clifford. Available Light. Anthropologial Reflections on Philosophical Topics. Princeton: Princeton University Press, 2000. Р. 3-20
- “When Dreams Come True” (1996) – книга американского журналиста Майкла Беннета (Michael Bennett).
- Уильям Рендолф Херст (William Randolph Hearst) – американский газетный магнат и сенатор ультраправых взглядов. Американский легион – ветеранская организация, инициировавшая в 1943 г. Закон о Ветеранских счетах (G.I. Bill). Подписан президентом Ф.Д. Рузвельтом в 1944 г.
- Джуди Гарланд (Judy Garland) и Микки Руни (Mickey Rooney) – один из самых знаменитых голливудских дуэтов 1930 – 1950 гг., снимались в основном на киностудии “Метро Голдвин Майер (MGM)”. Харольд Ллойд (Harold Lloyd) – прославленный комик того же периода.
- “All things counter, original, spare, strange” — строчка из сонета Дж.М. Хопкинса “Рябая красота” (Peid Beauty).
- Очевидно, отсылка к характерной психологической атмосфере, свойственной ряду произведений Генри Джеймса.
- Джон Дьюи – один из крупнейших американских философов ХХ века. Преподавал в Колумбийском университете.
- Имеются в виду книги “Культура и анархия” (1882) Мэтью Арнолда (Matthew Arnold) и “Первобытная культура” (1871) Э. Тайлора (Edward B. Tylor).
- Марабуты – члены древней мусульманской полувленной-полумонашеской общины, приобретшие репутацию святых людей. Их могилы, носящие такое же название, являются местом паломничества.
- Sinnzusammenhang – смысловая взаимосвязь (нем.)
- Льюис Нэмир – знаменитый английский историк, исследователь британской политической истории XVIII века.
- Гого и Диди – персонажи пьесы С. Беккета “В ожидании Годо”. “Fatal four disorders / fleshed there all contended” — строка из сонета Дж.М. Хопкинса “На смерть кузнеца Феликса Рендалла”.
- Джеймс Тербер (James Thurber) и Элвин Брукс Уайт (Elwyn Brooks White) – американские юмористы, сотрудничавшие в журнале “Нью-Йоркер” и считающиеся одними из создателей стиля этого журнала. Совместно написали юмористическую книгу “Необходим ли секс?” (1929). Приведенная цитата принадлежит Терберу.
- “Эта огромная безвкусица” (“This vast inelegance”) – название стихотворения американского поэта Уоллеса Стивенса.
- “No memory of having starred / Atones for later disregard / And keep the end from being hard” — цитата из стихотворения Роберта Фроста “О дай, о дай!” (“Provide, provide!”).