Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2004
Томпсон Пол. ГОЛОС ПРОШЛОГО: Устная история / Пер. с англ. — М.: Весь Мир, 2003. — 368 с. — Тираж не указан.
Автор рецензируемой книги, вышедшей в Англии тремя изданиями, является известным специалистом в области устной истории, редактором-основателем журнала “Устная история”, директором Национальной коллекции жизненных историй в Национальном архиве звукозаписей. Он убедительно показывает, что описываемый им метод позволяет отыскать “в прошлом новых героев: простых людей, а не только лидеров; женщин, а не только мужчин; чернокожих, а не только белых” (с. 301). Увлеченный своей темой П. Томпсон не пытается “открыть велосипед”: “Широко используемый ныне термин “устная история” появился относительно недавно, как и магнитофон; и само его возникновение крайне важно для будущего. Но это не означает, что столь же ново и собственно понятие устной истории. На самом деле устная история возникла одновременно с историей как таковой. Она была первой разновидностью истории” (с. 35).
Читать эту работу очень интересно, несмотря на ряд спорных утверждений. В качестве примера: “Тем не менее устная история, несомненно, может быть способом преобразования как содержания, так и цели истории. С ее помощью можно изменить сам фокус исторической науки, инициировать новые направления исследований” (с. 15). Новые направления исследований, новый угол зрения (например, изучение субъективного опыта современников историка), на мой взгляд, все-таки не могут изменить ни содержания, ни целей истории как науки. Так как содержание истории от Геродота до наших дней — деяния людей, совершенные в прошлом. А цель научной истории, как и цель любой науки, заключается в поиске ответа на поставленный вопрос, поиске истины. Разумеется, речь идет об истории научной, а не партийной, национальной, религиозной и т.д.
Книга эта весьма полезна как исследование собственных методов исторической науки, разработка аппарата научного описания и критической переоценки наработанного опыта в этой области.
Томпсон резонно констатирует: “…мы добрались до эпохи телефонов и магнитофонов — до изменений в способах коммуникации, которые со временем повлияют на характер исторической науки не меньше, чем в прошлом — появление рукописей, печатного станка и архивов” (с. 67). Вот почему автор рассматривает устную историю как методику, которую успешно используют в разных странах при изучении истории экономики, политики, науки, искусства, религии и иных сторон общественной жизни. Дело не только в том, что подобные источники можно целенаправленно создавать и хранить для будущих исследователей, но и в том, что они позволяют привлечь огромный неиспользованный материал, потому что “история — это не только события, структуры или образцы поведения, но и то, как они переживаются и фиксируются в воображении” (с. 165). В главе “Источники” автор подробно анализирует и оценивает данную разновидность исторических источников.
Томпсон показывает возможности использования устной истории не только для собственно науки, но и для образования, воспитания, участия в общественных проектах. Расспрашивая старших о далеком или близком прошлом, о событиях, одежде, играх, увлечениях, изменениях в быту и др., школьники или студенты не просто приобретают исследовательские навыки, но и испытывают потребность проверить или дополнить то, что они услышали из других источников. Так, естественным образом, возникает необходимость обратиться к библиографическим указателям, чтению нужной литературы. Таким образом, метод устной истории позволяет самостоятельно воссоздать прошлое, превращающееся во “фрагмент” собственного исторического знания. Воспоминания близкого родственника, органично входящие в контекст изучаемой эпохи, уникальны, и поэтому полученный результат “является особым стимулом и приносит творческое удовлетворение” (с. 194). Иногда найденный материал оказывается общественно значимым. Так, Томпсон рассказывает об устно-исторических проектах, следствием которых стали создание нового музея в Италии и серии радиопередач в Германии.
Автор подробно рассказывает, что нужно предпринять для того, чтобы хорошо подготовиться к проведению интервью, делится ценным практическим опытом, накопленным за последние десятилетия исследователями разных стран для успешного получения информации, а также предлагает подробную методику хранения и отбора звучащих исторических источников. Последняя глава посвящена проблемам их интерпретации, которые при всей своей специфике не новы (“По существу, основные приемы оценки устных свидетельств, отбора наиболее выразительных фрагментов и построения аргументации мало чем отличаются от тех, что применяются при создании научной работы на основе документов на бумажном носителе”) (с. 263).
Книга завершается интересным послесловием Е.Ю. Мещеркиной “Продолжение устной истории”, содержащим информацию о развитии устной истории в нашей стране на примерах исследований РГГУ, “Мемориала” и др. и размышления о ценности устной истории как междисциплинарного исследования на стыке истории, социологии, этнологии, социальной психологии, антропологии, в частности в микроистории, биографике.
А. Шикман
Всеволодский-Гернгросс В.Н. ТЕАТР В РОССИИ ПРИ ИМПЕРАТРИЦЕ ЕЛИСАВЕТЕ ПЕТРОВНЕ / Сост., подгот. текста, послесловие В.А. Харламовой. — СПб.: Гиперион, 2003. — 336 с. — 1000 экз. — (ЕАТРОN: История и теория зрелища. I).
Оценивая книгу, выпущенную петербургским издательством, следует начать с автора, фигуры весьма колоритной.
Всеволод Николаевич Всеволодский-Гернгросс (1882—1962) — актер, режиссер, педагог и одновременно историк, теоретик театра. Двойственность его творческой реализации выражена в двойной фамилии: “Всеволодский” — прозрачный сценический псевдоним, который был присоединен к настоящей фамилии.
Жизнь Всеволодского-Гернгросса в науке иллюстрирует тот трагический диалог, который вели со своей эпохой интеллектуалы Серебряного века. До событий 1917 г. он зарекомендовал себя серией статей и монографий о театре времен Петра I, Анны Иоанновны и Отечественной войны 1812 г. Специфика этого исторического объекта заключалась, с одной стороны, в малой изученности, с другой — в модной востребованности, напоминающей об акциях Дягилева и выставках “мирискусников”. Работы Всеволодского-Гернгросса характеризовались привлечением широкого круга архивных документов, а также интересом ко всем сторонам театрального искусства: наряду с пьесами — к актерам, антрепренерам, декораторам, музыке, принципам обучения, зданиям и т.п.
Двадцатые годы были временем теоретиков, и Всеволодский-Гернгросс тоже формулирует оригинальную концепцию театра как действования. Основываясь на построениях Вяч. Иванова, Н.Н. Евреинова и др., он предлагал понимать театр не столько как искусство, сколько как выражение универсальной человеческой потребности в действовании, что отвечало имплицитно присутствующему и в его работах 1910-х гг. стремлению подчинить начало драматическое началу постановочному.
Для Всеволодского-Гернгросса 20-е гг. увенчались фундаментальной “Историей русского театра” (1929). Это сочинение, как и предыдущие, богато оригинальным фактическим материалом, в нем автор полностью развернул свою театральную концепцию, позволяющую привлекать к рассмотрению фольклор, официальные процессии и демонстрации, этикет двора, ритуалы масонских лож. Однако время диктовало новый язык, и Всеволодский-Гернгросс подчинился схемам марксистского социологизма. Например, школьный театр XVII — первой половины XVIII в. (самодеятельные постановки духовных школ) он неожиданно квалифицировал в качестве буржуазного, “хронологически первого детища нового социально-экономического уклада и новой идеологии” (Всеволодский-Гернгросс В.Н. История русского театра. М.; Л., 1929. Т. 1. С. 294). Впрочем, как тогда часто случалось, лояльность не спасла от погромной критики со стороны более последовательных апологетов “генеральной линии”. Как опять же часто случалось, к их “хору” присоединился классик отечественного театроведения А.А. Гвоздев, который, в частности, иронизировал: “По Всеволодскому (определяющему “театр как действование”), любое явление жизни может стать театром (казнь на эшафоте, работа в рельсопрокатном цеху и т.п.). В любой момент жизни человек может настроиться так, что любое явление жизни становится для него театром” (Рабочий и театр. 1933. № 3. С. 9).
Дальше — все как у всех. В 1940-х гг. Всеволодский-Гернгросс оказывается одной из жертв борьбы с космополитами, ему посвящена статья Т.В. Родиной с впечатляющим заглавием “Буржуазная космополитическая школа в театроведении и ее эпигоны” (Театр. 1948. № 12). А на рубеже 1950—1960-х гг. он в двух книгах представляет очередную версию истории раннего русского тетра, где, послушно отказавшись от “вульгарного социологизма” 1920-х, хотел угодить новой идеологической злобе дня — апологии “народности”.
Впрочем, если бы Всеволодский-Гернгросс просто воспроизводил установки коммунистических идеологов, наверное, вспоминать его не стоило. Но ученый всякий раз — вопреки очевидной своей травмированности — пытался писать о ему интересном и излагать (используя политическое арго) примерно то, что думал. Потому возвращаться к его наследию, безусловно, необходимо.
Тем более, что издательство “Гиперион” опубликовало монографию 1912 г., которую Всеволодский-Гернгросс в свое время не смог издать. Забавно, что когда театровед, отчаявшись увидеть книгу в печати, передал машинопись на хранение в библиотеки, он “улучшил” первоначальное заглавие, сняв опасное слово “императрица”. Издательство здесь — совершенно справедливо — решило следовать первой редакции, пойдя на нарушение формальной воли автора.
Характеризовать книгу со специальной точки зрения затруднительно: все-таки с момента ее написания прошло 90 лет. Но она интересна, и это уже высокая оценка.
В “возвращенной” монографии есть все, что характеризует сочинения Всеволодского-Гернгросса: и широта понимания театра, и некоторое безразличие к текстам, и пассеистический вкус к экстраваганцам елизаветинского времени.
Занимательная глава посвящена театру при “малом дворе” Петра Федоровича и Екатерины Алексеевны (будущих Петра III и Екатерины II), где Всеволодский-Гернгросс пишет о великом князе: “Не любя драматических представлений, он наряду с оперными признавал только кукольные. Он даже “устроил театр марионеток в своей комнате, поставил несколько рядов скамей, стульев и скамеечек и приглашал туда гостей”, в том числе и дам. “Эти спектакли были глупейшей вещью на свете”, — пишет Екатерина. По-видимому, его вообще интересовала вся механическая сторона театра” (с. 104). Похоже, когда Екатерина в бытность императрицей инициировала создание собственного приватного театра (“эрмитажного”), постановки которого были ориентированы на драматический текст, она сознательно дистанцировалась от аналогичных исканий мужа и свой вариант придворного театра создавала — от обратного.
Завершая же рецензию, соблазнительно привести примеры театральной (и околотеатральной) экзотики XVIII в., к которой Всеволодский-Гренгросс был так неравнодушен. Камер-музыкант Вильде, учивший Петра Федоровича игре на скрипке, кроме того, изобрел “палку-скрипку, представлявшую собой обыкновенную гуляльную палку”, “приветственную арфу, скрытую в двери и начинавшую играть, когда кто-нибудь открывал дверь”, “железную гвоздяную скрипку” (с. 76—77) и т.д.
М. Одесский
Коровин В.Л. СЕМЕН СЕРГЕЕВИЧ БОБРОВ: Жизнь и творчество. — М.: Academia, 2004. — 320 с. — 800 экз.
Многократно издавая сочинения К.Н. Батюшкова, я сталкивался с необходимостью комментирования известной эпиграммы, вошедшей в “Опыты…”:
Как трудно Бибрису со славою ужиться!
Он пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться!
Комментарий, казалось, не представлял особенных трудностей. Бибрис (Бибрус) — выдуманное Батюшковым каламбурно-пародийное прозвище поэта С.С. Боброва (от немецкого Вiber, бобр, и латинского bibere, пить), намекающее на его страсть к спиртному. В “Видении на брегах Леты” Батюшков, казалось, подтвердил это обстоятельство: Бобров там назван “виноносный гений”. Но мне все не давало покоя одно бытовое обстоятельство: неужели же на самом деле Бобров так сильно пил, что страдал (как указано в словаре “Русские писатели”) “недугом запойной болезни”? Но каких-либо документальных или мемуарных данных об этой “болезни” Боброва мне не попадалось. Напротив, в его некрологе (напечатанном, кстати говоря, в том же самом томе “Вестника Европы”, что и батюшковская эпиграмма) говорилось, что покойный вел жизнь “самую умеренную”, а доходов его “едва ли достаточно было на содержание его с семейством” (Вестник Европы. 1810. Т. 51. С. 256).
В последние годы, казалось бы, появились работы, в которых я бы мог отыскать ответ на этот животрепещущий вопрос. Но не нашел его ни в работах М.Г. Альтшуллера, ни в содержательной статье Л.О. Зайонц “Маска Бибруса”, ни в книге О.А. Проскурина “Литературные скандалы пушкинской эпохи”, где целая глава посвящена ответу на вопрос, “почему в “Вестнике Европы” смеялись над покойником Бобровым”. Сейчас прочитал капитальное академическое исследование “жизни и творчества” Боброва — и снова не нашел ничего. Это ведь не просто мое досужее любопытство — это на самом деле значимый для русской словесности факт. Или Бобров справедливо “обруган” Батюшковым — или безвинно оклеветан. Имеет ли отношение “маска Бибруса” к личностно обозначенному поэту или она возникла в литературной полемике в соответствии с какими-то иными, внеположными конкретной биографии, законами?
Мое частное затруднение в данном случае позволяет, как кажется, высказать несколько общих суждений о некоторых современных работах, подобных книге В.Л. Коровина. Эта книга, как не без понятной гордости указывает автор в первом ее абзаце, “является первым монографическим исследованием о жизни и творчестве” некоего малоизвестного писателя имярек, который был “забыт не только читающей публикой, но и историками литературы”, но являлся тем не менее “одним из крупнейших и оригинальнейших”… (с. 3). Читателю монографии уже в самом начале предлагается совместить две антиномичных данности: забытый и крупнейший… Совмещение же этих данностей непременно предполагает постановку вопроса почему? — а вслед за ним и знаменитых “проклятых” российских вопросов: кто виноват? и что делать? У автора, между тем, готовы ответы и на эти, традиционно непростые, вопросы: 1) забытый писатель был забыт, потому что современники его не поняли; 2) виновата в этом неправильная “полемическая традиция”; 3) теперь стоит задача вводить удостоившегося монографии “забытого” и одновременно “крупнейшего” писателя в массы и распространять его наследие…
Кажется, что такого рода монографии, чьего бы конкретно творчества они ни касались, все-таки не очень убеждают в том, чтобы взять да и пересмотреть разом то явление, которое “не отложилось” исторически. Взять того же Семена Боброва: ведь его слава “сумбуротворца” покоилась отнюдь не только на “полемической традиции, идущей от младших карамзинистов и “Арзамаса””, он и сам немало усилий к этой “славе” приложил. Вот, например, как Бобров оценивает собственное поэтическое творчество в изначально полемическом тексте — в сатире Батюшкова “Видение на брегах Леты”:
Поэмы три да сотню од,
Где всюду ночь, где всюду тени,
Где роща ржуща ружий ржот…
Выделенную курсивом строку Батюшков сопроводил примечанием: “Этот стих слово в слово г. Боброва, я ничего не хочу придумывать” (Соч. М., 1989. Т. 1. С. 375). В рецензируемой монографии автор уличил Батюшкова в неточном цитировании этого стиха (у Боброва: “Се ружий ржуща роща мчится”) — и указал, что “возмутившая Батюшкова какофония явилась результатом сознательных исканий Боброва, звукоподражательно изображавшего здесь ужасы войны (способностью “ржать” у него наделены обычно “ад”, “геенна” и т.п.)” (с. 139). Но Батюшкова возмутила (а точнее: насмешила!) не столько “какофония”, сколько элементарная бессмыслица возникающей картины “рощи”, состоящей из “ржущих ружей”… Он уже к тому времени, когда писалась сатира, изведал на собственном опыте не меньше “ужасов войны”, чем Бобров, но сам, в отличие от “виноносного гения”, не связывал эти “ужасы” со “способностью ржать”… И он не принимает как раз такой позиции поэта, который “наплевал” на привычные психологические представления читателя и подчинил свои поэтические формы изначально уродливой семантике: “Один отец “Тилемахиды” / Слова сии умел понять…”
Нет спора, что Бобров богов языком пел;
Из смертных бо никто его не разумел.
Современный исследователь отмечает, что в эпиграмме Вяземского “уловим оттенок тщательно скрываемой беспомощности перед “необузданным и своевольным” гением Боброва” (с. 144). То есть в том, что Вяземский Боброва не “разумеет”, виноват не Бобров, а сам “беспомощный” Вяземский, ибо, замечает автор монографии, сохранились сведения о том, что ряд современников (И.И. Мартынов, М.И. Невзоров и др.) очень даже Боброва “разумели”… Но ведь в эпиграмме Вяземского содержится несколько иная претензия: не собственно к “непонятности” сочинений “необузданного” Боброва, а к тому, что они нарочито непонятны, напоминая в этом отношении бормотания неких “авгуров”, “посвященных” в некую особенную поэтическую систему. Бобров не просто сочинял тяжеловесные вирши, но находился в уверенности, что такого рода творения единственно и составляют истинную поэзию — все другие возможности, что называется, “от лукавого”. Как писал сам Бобров, отделяя собственное творчество от “многих певцов”:
Так, — многие певцы умеют
Блистать в полуночной стране;
И все их песни пламенеют;
Но крылатеют ли оне
К престолу небеси — толь живо? (с. 230)
Бобров был уверен, что “крылатеет к престолу небеси” только такое поэтическое творчество, которое соответствует его собственным представлениям. А русская поэзия почему-то пошла по иному пути — и предпочла рифмованным шарадам Боброва “школу гармонической точности”, явленную в сочинениях пушкинского круга. Но с точки зрения критериев, предъявлявшихся к поэтическому таланту в пределах этой “школы”, у Боброва, как констатировал автор статьи о нем в словаре Брокгауза—Ефрона, “поэтического дарования не было вовсе”. И все последующее русское поэтическое развитие, как показано в блестящей книге Л.Я. Гинзбург, так или иначе развивалось совсем не в направлении экспериментов Боброва.
Кстати говоря, почему-то В.Л. Коровин в своей капитальной и очень проработанной книге даже не упомянул этой, “на поверхности” лежащей словарной статьи (написанной, вероятно, Н.О. Лернером). Может быть, потому именно не упомянул, что оценка Боброва, представленная в ней, очень уж выбивается из круга подобных же оценок, идущих из Серебряного века (отрицательная оценка М. Мазаева, напротив, в книге приведена даже трижды!). В этой словарной статье вслед за констатацией отсутствия у Боброва “поэтического дарования” следует неожиданное: “Но современники не сумели оценить в Б. литературного теоретика с твердыми и даже прозорливыми взглядами. В те времена, когда литература была еще молода, Б. почувствовал, как тяжела борьба между замыслом и словесным воплощением. “Язык легок, но сколь обманчив! — писал он. — Вещь, проходя через слух, нередко теряет правоту свою” — и смело создавал неологизмы, объясняя: “обыкновенные и ветхие имена, кажется, не придали бы слову той силы и крепости, каковую свежие, смелые и как бы с патриотическим старанием изобретенные имена”. Из множества изобретенных им слов, большею частью неуклюже сложных и безвкусных, некоторые, однако, вошли в обиходную и литературную речь; особенно охотно пользовался он славянизмами, что привлекло к нему симпатии А.С. Шишкова и сделало посмешищем карамзинистов. Он утверждал, что “рифма никогда еще не должна составлять существенной музыки в стихах” и что она, “часто служа будто некоторым отводом прекраснейших чувствований и изящнейших мыслей, почти всегда убивает душу сочинения”, если автор делает ей лишние уступки. Задолго до Бенедиктова, Бальмонта и символистов конца XIX в. Б. ощущал тоску по “неслыханным звукам” и “неведомом языке” и первый заговорил о красоте белого стиха. Русская поэзия не может отвести ему никакого места, но в истории литературной теории и версификации его заслуги неоспоримы” (Энциклопедический словарь / Изд. Брокгауз и Ефрон: В 12 т. Биографии. М., 1992. Т. 2. С. 325; курсив мой).
Семен Бобров — поэт — существовал прежде всего “для производителя”, и вовсе не случайно то обстоятельство, что имя этого “крупнейшего и оригинальнейшего” (по определению В.Л. Коровина) поэта даже не упоминается, например, в недавнем “компендиуме” по истории русской поэзии В.С. Баевского. Это “неупоминание” свидетельствует не о “недосмотре”, а о том, что в истории русской поэзии (которая все-таки предназначается “для потребителя” и именно поэтому и существует!) Боброву действительно не находится места. Его “поэтическая слава” основана, в общем-то, на том, что какие-нибудь позднейшие “новаторы” (в словаре упоминаются Бенедиктов и Бальмонт) могли бы воспользоваться бобровским литературным опытом, если бы изучили его творения…
А то, что они “не изучили”, свидетельствует опять-таки не об их неграмотности и нерадении, а о естественном литературном развитии, в котором иные “плюсы” и “минусы” уничтожаются сами собою. Еще в начале ХХ в. признавались “неоспоримые” заслуги Боброва в “версификации”, однако его творения не поминаются и не разбираются, например, в замечательном “Очерке истории русского стиха” М.Л. Гаспарова, посвященном как раз проблемам версификации. И это опять-таки не недосмотр исследователя, а жесткая (и может быть, жестокая) данность литературной истории — даже и в ее приложении к истории стиха.
Автор монографии приводит ряд точных наблюдений, доказывающих, что, к примеру, Пушкин знал творения “покойного господина Боброва”: реминисценции из них отыскиваются не только в пушкинских стихах 1820-х гг., но и в “Медном всаднике”. Но и тут исследователь не избегает преувеличений и искажений, нарушающих общую цельную картину: к примеру, известное признание Пушкина (в письме к Вяземскому) о том, что ему хотелось “что-нибудь украсть” из бобровской “Тавриды” для своего “Бахчисарайского фонтана”, не стоит принимать за чистую монету. Все “украденное” таким образом Пушкин встраивал в собственную поэтическую систему, принципиально иную, чем у Боброва, — отношение же к творениям последнего, заявленное еще в лицее (“Никто не вспомнит их, не станет их читать” — I, 26; “Да не воскреснет из забвенья / Покойный господин Бобров…” — XIII, 44), в общем-то, не менялось.
Впрочем, отмеченные “передержки” в оценках, представленные в монографии, не снимают общего положительного к ней отношения. Книга написана в лучших “академических” традициях, с использованием новых, едва ли не впервые вводимых в обиход, материалов из архивов и периодики конца XVIII — начала XIX вв. Весьма привлекают и оригинальные “ходы”: например, попытка определить место и дату рождения поэта Боброва исходя из его стихов, где автор их “зашифровал” (с. 8—9, 170). Замечательно приложение, в котором приводится подробная библиография сочинений и переводов Боброва и тексты его произведений, не вошедших в известное четырехтомное собрание “Рассвет полночи…”.
Но ряд “бытовых” данностей этой личности автор почему-то предпочел оставить “в тайне” — вроде той, о которой повествует батюшковская эпиграмма. Придется, видно, самому до истины доискиваться…
В.А. Кошелев
Этой книги я ждала. Четыре года назад ее автор защитил кандидатскую диссертацию на эту же тему, познакомиться с которой мне не довелось, но автореферат был доступен. При наличии некоторой фантазии по нему можно было составить представление об исследователе и попытаться оценить достоинства и реконструировать недостатки работы. Отчетливо, впрочем, проступал метод и взгляд на объект научных изысканий. Уже тогда показалось, что книга, если материал будет переведен в издательский формат, — предприятие рискованное и автору может быть уготована судьба его героя: назовем это “непопулярностью”. Здесь, правда, с небольшой оговоркой: о Боброве до сегодняшнего дня, действительно, не было опубликовано ни одной монографии, хотя и написано несколько диссертаций. Книга же вышла только по одной из них. Разумеется, сам этот факт еще ничего не говорит о качестве работы, но он достоин внимания, по меньшей мере, как прецедент. Отзыв на книгу о Боброве я воспринимаю как своего рода долг чести, потому что знаю его поэзию хорошо, понимаю, чего он стоит и чего стоит связанная с ним работа, постоянно к нему возвращаюсь, несмотря на новые привязанности, и являюсь, в данном случае, лицом откровенно заинтересованным.
Теперь о книге. Слова для нее есть, но для начала мне хочется поставить рядом высоко ценимую мною книгу О. Проскурина “Поэзия Пушкина, или Подвижный полимпсест”, потому что обе они, представляя собою два полюса, — книги с блеском: творение О. Проскурина в том смысле, в каком это обычно и понимается, книга В.Л. Коровина — в смысле того самого забытого “старомодного” блеска с его беспристрастностью, строгостью, отсутствием избирательности, исчерпывающей полнотой и абсолютной надежностью. При всех этих исходящих, эффект от прочитанного усиливается, когда понимаешь, что, собственно, на блеск, в тривиальном значении слова, автор не рассчитывал. Есть и другое — оптимально найденная (или свойственная) и ни разу не нарушенная дистанция по отношению к материалу и исследовательской традиции, в адрес которых не допущено ни одной оценочной интонации, не говоря об эпитетах. В высоком смысле архаично и поэтому свежо. Думаю, если говорить об основной интриге книги, то она и состоит в оставшихся за кадром личных предпочтениях автора. Как следствие — ни одного бестактного (= избыточного) жеста по отношению и к избранному предмету, хотя, не секрет, что медицинские особенности биографии С. Боброва — жестокий соблазн для пытливого ума. По причине отсутствия у автора книги такого рода интеллектуальных волнений она может показаться холодновато-стерильной (и в этом смысле точно рассчитанной на “морозоустойчивость” классики, как оно, полагаю, и будет). Если бы не одна и тоже старомодная “страсть” (кому угодно — дар) — к наведению порядка. Вот там, где эта страсть себя обнаруживает, и становится по-настоящему интересно. Чтобы было понятнее, позволю себе некоторые факты. В своей книге В.Л. Коровин “для порядка”: последовательно реконструирует биографию С.С. Боброва, которой в традиционном смысле не существовало; прилагает библиографию сочинений и переводов Боброва, многие из которых атрибутирует впервые; публикует с комментариями полную подборку последних стихотворений Боброва 1805—1809 гг., вышедших после его собрания сочинений; открывает и раскладывает “по полочкам” весь комплекс доступных источников, в которых так или иначе упоминается Бобров; устанавливает его ближайшее дружеское окружение, о котором прежде можно было лишь догадываться; впервые дает аналитический обзор самого “темного” и сложного произведения Боброва — 760-страничной поэмы “Древняя нощь вселенной, или Странствующий слепец” (а это, поверьте, удовольствие своеобычное; зато теперь имеется “путеводитель” по поэме, значительно сокращающий время на раздумья: читать — не читать). Неучтенным остался, правда, один из самых многообещающих в отношении Боброва архивов, ныне зарубежный — в г. Николаеве, где в 1790-е гг. Бобров служил переводчиком при Черноморском адмиралтейском правлении (Миколаївський Облдержархив; взять хотя бы такую единицу хранения, как “Сповiднi книги офiцерiв i нижчих чинiв Чорноморского флоту. 1796—1919” — ф. 168, ед. хр. 285). В книгу В.Л. Коровина не вошел имевшийся в диссертации список неологизмов и архаизмов Боброва (не могу не отдать должное этой работе, идея которой двести лет лежала на поверхности, но, как часто бывает в подобных случаях, требовала своего рода “героического энтузиазма”). Все остальное — уже достоинства самого текста, в котором эта многоголосная партитура удерживается на удивление легко и безыскусно. Есть у книги и еще одна привлекательная черта. Отличающую автора страсть к порядку оттеняет изящный издательский дефект: левый, съедающий интервал, сдвиг всех кавычек, скобок и тире (текст слегка “коси╢т”), что на фоне общей безупречности его, безусловно, оживляет.
Традиционная, качественная история литературы — это то, что В.Л. Коровину органично и что он хорошо умеет делать. Он не предлагает своего взгляда на С.С. Боброва, но, вводя в научный оборот новые факты, подводит итог всему, что было сказано о нем современниками и исследователями, и в этом смысле его книга более чем уместное издание к 200-летнему юбилею собрания сочинений Боброва “Рассвет полночи” (1804). Отказ В.Л. Коровина от анализа поэтики Боброва вполне можно принять: мастер, согласимся с Гёте, “виден в самоограничении”. Но есть и обратная сторона такого отказа: книга возвращает литератора, но не открывает поэта. Не могу считать это упреком книге — у нее свой жанр. Но, как ни крути, главное в Боброве — поэзия, с момента своего появления и до сегодняшнего дня продолжающая вызывать диаметрально противоположные оценки. Что может быть провокационнее для историка культуры?
Любая область человеческой деятельности создает понятие нормы, но развивается благодаря ее нарушению. Бобров во всех смыслах неформатный поэт, всегда требовавший от истории литературы усилия, направленного на самоотрицание (увы!). Книга В.Л. Коровина также не рассчитана на современную конъюнктуру — и этим нарушает налаженное тиканье культурного метронома. Полагаю, благодаря этому она и разойдется, и в первую очередь, следуя традиции, среди адептов Вяземского и Батюшкова, на чьих бессмертных эпиграммах до сих пор покоилась “слава” Семена Боброва.
Л.О. Зайонц
Мильчина Вера. РОССИЯ И ФРАНЦИЯ: ДИПЛОМАТЫ. ЛИТЕРАТОРЫ. ШПИОНЫ. — СПб.: Гиперион, 2004. — 528 с. — 3000 экз.
Читательский интерес к книге В.А. Мильчиной очевиден: бежевый том с синим корешком уже лишь изредка можно встретить в магазинах, торгующих научной и интеллектуальной литературой. В этом нет ничего неожиданного, ибо увлекательность здесь начинается с названия и обложки.
К лаконичному “Россия и Франция” добавлен подзаголовок “Дипломаты. Литераторы. Шпионы”, который сразу ориентирует читателя на калейдоскопичность как исследовательскую стратегию, предполагающую выстраивание картины путем соположения многочисленных точек зрения. Этот принцип находит отражение и на обложке: в шрифтовом оформлении обыграны цвета французского и российского триколоров, а в качестве фона использована парижская политическая карикатура 1827 г., от разглядывания которой трудно оторваться. На рисунке толстый католический священник держит за импровизированную уздечку облаченного в изящный офицерский мундир жирафа в ботфортах, со шпагой и треуголкой. Хотя сиюминутный смысл этой карикатуры к сегодняшнему дню отчасти выветрился, ясно, что речь идет о вполне реальном животном, привезенном из Алжира, который в тот момент переходил под французское владычество, и о роли церкви в политической жизни страны. Вспомнив же о том, как сильно “иезуитский миф” влиял на общественное сознание во Франции, и об удельном весе “восточного вопроса” в ее внешней политике, можно извлечь из забавной картинки ряд важнейших мифологем.
В.А. Мильчина, вообще говоря, об этой карикатуре как раз не пишет. Мы же остановились на ней потому, что она, как представляется, весьма удачно анонсирует общую идею книги, где собраны статьи последних десяти лет (как напечатанные прежде в русских или французских изданиях, так и ранее не публиковавшиеся). Все это, по словам автора, штудии в области “идеологической повседневности”, а это объект предельно многоликий и принципиально разнокалиберный, взыскующий анализа “слухов и толков, политических интриг и дипломатических прогнозов, газетных заметок и забытых брошюр” (с. 7). И здесь требуется особенно острый глаз, безупречное чутье и тонкий исследовательский инструментарий.
Разделив сборник на две неравные части, “Политика” (14 работ) и “Литература” (5), и тем избежав упреков в отсутствии у него внутренней структуры, В.А. Мильчина в то же время обозначила известную условность тематического деления в рамках заявленного подхода. В самом деле, статьи связаны почти классицистскими тремя единствами: действие разворачивается главным образом в Петербурге и/или Париже, в весьма узких хронологических рамках (два десятилетия с небольшим, со второй половины 1820-х до середины 1840-х гг.), а многие герои, едва покинув одну статью, появляются в следующей.
Книга “населена” весьма густо — и это вполне естественно для работ по идеологической повседневности, где опорными точками выступают и сам акт передачи информации, и те, кто этой информацией обменивается, и то, в каком виде она отправляется и получается. При этом, помимо коронованных особ (нельзя не отметить попутно, сколько неожиданных нюансов обнаруживают статьи “Николай I и французская внутренняя политика эпохи Реставрации: два эпизода” и “Посол Франции при дворе Николая I: военный или штатский” в логике поведения и политической практике российского императора), кадровых дипломатов, государственных мужей и профессиональных литераторов, здесь активно проявляют себя люди, так сказать, “промежуточных занятий”. Будучи агентами правительства — чужого (таков журналист Шарль Дюран, в 1833—1839 гг. издававший на русские, австрийские и прусские деньги газету “Journal de Francfort”) или своего (назовем для примера Якова Толстого, который числился парижским корреспондентом Министерства народного просвещения, а в реальности был “человеком Бенкендорфа”), они в то же время не только действуют исходя из некоей системы убеждений, но и постоянно держат ее наготове, шлифуя и оттачивая взаимную соотнесенность посылок и выводов. Вследствие этого в написанных ими текстах (донесениях, обзорах, “письмах в редакцию”, опровержениях-“антидотах” и др.) некоторые идеологические доминанты и интенции официальной политики проступают особенно наглядно. В последнем жанре эти персонажи практиковались едва ли не наперебой: так, в сборнике проанализировано целое “созвездие” рефутаций “России в 1839 году”, выявленных в связи с подготовкой В.А. Мильчиной и А.Л. Осповатом капитальных комментариев к Кюстину.
Заговорив о жанрах, нельзя не упомянуть еще об одной составляющей корпуса задействованных автором источников, а именно о донесениях и аналитических записках дипломатов или агентов. Некоторые статьи (“Дипломатический корпус в Петербурге глазами первого секретаря французской миссии (1833)”; “Франция, 1829 год: два прогноза”) являются, собственно, развернутыми комментариями к такого рода текстам. Введение в научный оборот этих не слишком хорошо изученных и чрезвычайно ценных источников именно в таком, минимонографическом, виде можно только приветствовать.
Не менее сильное впечатление производят и реконструкции представлений о России, бытовавших в той или иной части французского общества (““Русский мираж” французских легитимистов”; “Россия в католической и протестантской французской прессе”). Здесь материалом служат французские периодические издания, в первую очередь газеты, причем зачастую малотиражные, ныне весьма редкие даже во Франции, а в России и вовсе практически недоступные. Есть все основания полагать, что разыскания в этой сфере для многих отечественных гуманитариев окажутся поистине бесценными.
Все перечисленные выше тематические поля справедливо будет назвать малоразработанными; даже беглый их обзор убеждает в незаурядной смелости, которая нужна исследователю для их одновременной культивации. Однако в книге есть и штудии, касающиеся объектов, для нас вовсе не экзотических. Речь идет о “маленькой пушкиноведческой сюите” — о статьях “1830 год: историко-политический контекст спора на бутылку шампанского”, “Почему же все-таки Пушкин предпочел Бальзаку Альфонса Карра?” и “Пушкин и Барант: опыт реконструкции беседы в салоне Фикельмонов”. Две первые работы посвящены тем пушкинским репликам или суждениям, которые до сей поры не интерпретировались в проекции на очень плотный европейский контекст и выглядят странно, словно бы неожиданно. В одной анализу подвергаются высказывания Пушкина о судебном процессе над экс-министрами Карла X и его ироническое пари с П.А. Вяземским об исходе этого разбирательства; в другой — две фразы в письме поэта к Е.М. Хитрово (1832), где содержится парадоксальная на первый взгляд сопоставительная оценка двух несравнимых по талантливости и популярности французских романистов. Не желая лишать читателей удовольствия самим проследить за тем, как разбираются эти проблемы, замечу только, что обе статьи построены на нетривиальном эвристическом приеме. В первой за максимум осведомленности о французских событиях 1830 г. справедливо принимается не та скудная информация, которой должен был довольствоваться Пушкин, находившийся даже не в Петербурге, а в деревне, в холерном карантине, но непосредственные парижские впечатления А.И. Тургенева и П.Б. Козловского. Одной удаленностью от контекста, впрочем, трудно объяснить сухость и даже жестокость пушкинского взгляда на дело министров. Как показывает В.А. Мильчина, дело не только в том, что происходящее в Европе отнюдь не всегда было для Пушкина жгуче интересно, но и в том, что “концепцией милости”, описанной в свое время Ю.М. Лотманом, он руководствовался “в оценке событий, впрямую затрагивающих интересы России”, тогда как о посторонних делах судил с точки зрения “формально-юридической”, т.е. применял своего рода “двойной стандарт” (с. 125). Во второй статье автор, продемонстрировав, что самый известный и точно прочитанный поэтом роман Карра “Под липами” (1832) написан в манере, Пушкину безусловно не близкой, приходит к выводу о том, что предпочтение, отданное Карру, есть следствие скрытого соперничества Пушкина с Бальзаком и ревности к нему, с одной стороны, и “бескорыстного”, отстраненного интереса к манере Карра — с другой (с. 439—440). В работе о Пушкине и Баранте (на наш взгляд, образцовой) неопубликованные записи А.И. Тургенева о вечере 6 января 1837 г. позволяют выявить ключевую тему тогдашней беседы — “неизданные тексты великих людей”, так или иначе “касающиеся ответственности власть имущих за судьбу страны” (с. 457). Воссоздавая манеру Баранта-рассказчика, автор рядом прочерчивает слушательскую реакцию Пушкина, его реплики и сольные партии, представляя поэта в необычной роли и добиваясь в итоге очень редкого эффекта “стереофонии”.
В связи с Тургеневым заметим, что во многие статьи сборника в качестве составной части входят комментированные фрагменты его дневниковых записей, организованные вокруг отдельных тем (уже упомянутый процесс министров, “Aкадемия versus Пантеон”, “частная и общественная жизнь сенсимонистов”). Представляется, что встраивание этих записей в поле связанных многочисленными нитями научных статей — один из вариантов решения сложнейшей эдиционной проблемы: как публиковать по частям тургеневские тексты, требующие не локальных, но целостных, тяготеющих к монографичности комментариев, не вырывая их из родной для них среды.
Широкий диапазон сюжетов сочетается в сборнике не только с их тонким, напоминающим кружево, взаимным переплетением, но и с многообразием точно заданных социально-психологических параметров и факторов (служебная и профессиональная иерархия, происхождение, этикет, амбиции, любопытство и др.). Умение прокладывать в историческом материале извилистые сюжетные линии, в то же время сохраняя в неприкосновенности его внутреннюю структуру, пожалуй, одно из самых замечательных свойств этой книги.
Е. Лямина
Фризман Л.Г., Лахно С.Н. М.А. МАКСИМОВИЧ — ЛИТЕРАТОР. — Харьков, 2003. — 491 с. — 400 экз.
М.А. Максимовичу не везло и не везет с исследователями. Слишком многосторонней была его деятельность (ботаник, литературный критик, поэт, историк литературы, издатель альманахов, журналист, фольклорист, языковед, историк, организатор науки), слишком разорвана географически (начало в Москве, остальная часть — в Киеве) и культурно (между культурой русской и малороссийской), чтобы нашелся человек, способный профессионально судить обо всех ее аспектах и осмыслить вклад Максимовича в науку и культуру как некое целое.
Например, в 1997 г. в Киеве вышла книга П.Г. Маркова “Жизнь и труды М.А. Максимовича” (во многом, впрочем, повторяющая предшествующие его публикации 1970—1980-х гг.). Видно, что ее автор — энтузиаст и большой поклонник Максимовича. Он много работал в архивах, включил в книгу указатель его публикаций и архивных материалов. Но насколько все это было выполнено неумело, по-любительски, корявым языком (чтобы не быть голословным, приведу несколько примеров: “На такой мировоззренческой основе М.А. Максимович включился в активную духовную жизнь” (с. 24), “Следуя за Гумбольтом (так! — Г.Г.), он пытался преодолеть механистическую концепцию движения и в связи с этим преодолеть Шеллинга, Канта и Конти” (с. 30), “…ученый признавал роль миграции в противовес уничтожению или вытеснению аборигенного населения” (с. 75); “В трудах его противников все более звучали опусы <…>” (с. 881). Книга, написанная без понимания исторического контекста и без знания исторических реалий, представляла собой сочетание формулярного списка и жития, а занимающий больше половины ее указатель публикаций и архивных источников был подготовлен непрофессионально, на основе вторичных источников. В результате названия ряда публикаций приведены там неправильно, неверно указаны и издания, где они были помещены.
Книга Л.Г. Фризмана и С.Н. Лахно (кстати, в книге не разъяснено, почему фамилии соавторов представлены на титуле не в алфавитном порядке) посвящена только одной стороне деятельности Максимовича — литературной. Можно было надеяться, что за счет этого она будет написана более основательно и профессионально.
В первой главе монографии Максимович характеризуется как литератор пушкинского круга и как издатель альманаха “Денница”. Дана сводка мемуарных и эпистолярных свидетельств, а также откликов критики на “Денницу”.
Вторая глава посвящена изданному Максимовичем сборнику “Малороссийские песни” (1827). Она включает подробный пересказ предисловия Максимовича с обширными цитатами из него и, опять-таки, обзор откликов прессы на книгу.
В третьей главе (“Максимович — историк русской литературы”) подробно пересказывается книга Максимовича “История древней русской словесности” (Киев, 1839) и ряд других его работ на эту тему. Эта тема продолжена в четвертой главе, где рассмотрены статьи Максимовича о “Слове о полку Игореве” и его переводы этого произведения.
В пятой главе характеризуется поэтическое творчество Максимовича, в шестой — место Максимовича в литературной жизни России и Украины 1830—1870-х годов (речь идет о взаимоотношениях Максимовича с Н.И. Надеждиным, П.А. Вяземским, Н.В. Гоголем, Т.Г. Шевченко и рядом других лиц, а также о литературно-критических опытах Максимовича).
Я употребил слова “рассматривается” и “характеризуется”, но в данном случае они использованы очень условно. Дело в том, что книга носит компилятивный характер и по большей части состоит из цитат и пересказов: подробно излагаются произведения самого Максимовича, цитируются мемуары, переписка, прижизненная критика и т.д. Когда нужно дать общую оценку тому или иному аспекту деятельности Максимовича, авторы ссылаются на мнения других исследователей. Например, для оценки вклада Максимовича в изучение истории русской литературы цитируется Ю.В. Манн, “обстоятельно и вдумчиво анализировавший книгу Максимовича” (с. 112), для осмысления его отношений с Погодиным использована обширная цитата из статьи академика М.С. Грушевского, который “глубоко ощутил и тонко проанализировал” эту проблему (с. 132). Нужно дать квалификацию позиции Максимовича по отношению к “Слову о полку Игореве” — цитируется О.В. Творогов (с. 146), резюмировать его полемику с П.А. Кулишем по поводу Гоголя — привлекаются работы М.Д. Бернштейна.
Так что перед нами — не осмысление творчества Максимовича, не анализ его произведений и его взглядов, а своего рода обзор, новых фактов и новых точек зрения не содержащий (в книге всего несколько архивных ссылок, а свои мнения авторы излагают лишь по весьма частным поводам, например по вопросу об атрибуции нескольких статей; отмечу, кстати, что Збрв, поместивший рецензию в “Северной пчеле”, это не Н. Заборовский, как полагают авторы на с. 86, а Д.Е. Зубарев, публиковавший в этой газете рецензии и под своей фамилией (1827. № 64, 66, 82)).
В качестве подобной сводки книга может оказаться полезной, но научным исследованием ее счесть трудно.
В свое время В.Э. Вацуро в своей книге “Северные цветы: История альманаха Дельвига—Пушкина” (М., 1978), привлекая обширный историко-литературный материал, смог нарисовать противоречивую картину литературной жизни, в которой сосуществует много литературных групп и “партий”, вступающих в сложные альянсы, добивающихся разных целей и т.д. Авторы же книги о Максимовиче, обращаясь к схожим сюжетам (например, к истории альманаха Максимовича “Денница”), удивительным образом сводят все к старым (и давно устаревшим) схемам борьбы прогрессивных (Пушкин со товарищи) и реакционных (Греч, Булгарин и другие царские прихвостни) сил.
Материал, даже столь актуальный, как проблема русской или украинской (русско-украинской?) идентичности, обходится стороной, чем успешно достигается бесцветность и откровенная скучность.
Но пусть бы авторы, не предлагая свои подходы к интерпретации творчества Максимовича, хотя бы использовали новые материалы (а их немало в его фонде в Рукописном отделе Центральной научной библиотеки им. В.И. Вернадского в Киеве и ряде других архивов). Но, судя по всему, архивами они пренебрегают принципиально. Так, на с. 175—177 Л.Г. Фризман и С.Н. Лахно приводят ряд аргументов, чтобы доказать, что поэма “Богдан Хмельницкий”, опубликованная анонимно и приписываемая Максимовичу В.М. Жирмунским и А.Н. Соколовым, ему не принадлежит. Вполне возможно, что авторы правы, но аргументы их носят весьма косвенный характер, а о том, что обращение к книгам подачи рукописей Петербургского цензурного комитета может сразу дать однозначный ответ или, по крайней мере, дать материал для дальнейших разысканий, исследователи, видимо, даже не подозревают.
Если что и составляет достоинство книги, так это приведенная в качестве приложения подборка стихотворений и статей Максимовича. Тут представлены несколько сказок, более полусотни стихотворений (одно публикуется впервые) и более десятка статей.
Тексты эти впервые собраны вместе и дают ценный материал для суждений о вкладе Максимовича в русскую словесность (думаю, весьма небольшом) и в литературную критику (гораздо более заметном). Но, опять же, и тут авторы книги демонстрируют свою беспомощность: трудно понять, как историки литературы могут републиковать подобные тексты абсолютно без всяких комментариев.
Кончу тем, с чего начал. Максимовичу не везет на исследователей, и данная книга — очередное тому подтверждение.
Григорий Глушицкий
Федоров Г.А. МОСКОВСКИЙ МИР ДОСТОЕВСКОГО: ИЗ ИСТОРИИ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ XX ВЕКА. — М.: Языки славянской культуры, 2004. — 464 с. — Тираж не указан.
Для такого солидного издательства, как “Языки славянской культуры”, данная книга подготовлена весьма небрежно, что нехорошо не только для самого издательства — как профессиональная недобросовестность, но и по отношению к автору — непрофессиональному филологу, которому нужно было помочь “вытянуть” издаваемую книгу на необходимый уровень. Издательского редактора у книги не было, да и количество условных печатных листов обозначено очень условно — как XX.
Эта небрежность сказалась, например, в такой “мелочи”, как указание на первые публикации работ, включенных в сборник (а весь сборник состоит из работ, опубликованных в разных изданиях 1970—2000 гг.). В большинстве случаев это указание содержится в примечании к заглавию, но один раз — в конце публикации (с. 114). В двух случаях место первой публикации вообще не указано (“Предместье” и “Материалы о ранних годах жизни Аполлона Григорьева”), что должно, видимо, свидетельствовать о том, что эти статьи публикуются впервые. Но так ли это на самом деле? — Непонятно.
Не часты, конечно, но все же неприятны такие конструкции, как “Не описан, но существует реальный пейзаж” (с. 224), как “В 1840-х годах XIX столетия…” (с. 253).
Но самым главным и самым неприятным следствием этой небрежности оказываются тяжелые для читателя содержательные повторы. О Мариинской больнице для бедных, где служил отец Достоевского, одна и та же информация повторяется в целом ряде статей. О смерти М.А. Достоевского, отца писателя, говорится в статьях “Сельцо Даровое”, “Был ли убит отец Достоевского?”, “Помещик. Отца убили…”. О петербургских и московских реалиях “Двойника” рассказывается в двух статьях: “Петербург “Двойника”” и “Санкт-Петербург. Год 1846”, при этом словесные повторы в них весьма велики по объему (ср., например, с. 197 и 221). О доме Куманиных повествуется в трех статьях: “Москва Достоевского”, “Дом со ступенями” и “”Се человек” (картина Яна Мостарта)”. Вполне понятно, что материал более ранних (и тем более газетных) публикаций нередко входит в более позднюю статью — и в этом нет ничего зазорного, но когда они собраны в одном сборнике, повторы никак не оправданы. Но даже когда повторяются не сами формулировки, а только мысли, аргументы, факты, читатель все равно остается в недоумении: мы же, мол, здесь уже вчера были, что мы сегодня-то делаем тут?
Я понимаю те восторженные интонации, которые пронизывают статью С.Г. Бочарова и В.Н. Топорова, открывающую сборник. Замечательным нашим ученым замечательно повезло: Г.А. Федоров водил их по улицам Москвы и Питера, возил в Даровое и на месте показывал, где и что было много лет назад. Даже если, бывало, тут не обходилось без догадок, предположений, а подчас и натяжек, — впечатление было тем не менее яркое и редкое. Статьи они если и читали — то иначе, чем ваш рецензент: чувство благодарности за превосходную экскурсию, сами понимаете, многое в жизни меняет.
Но если бы ученые заглянули в рукопись книги, они, несомненно, посоветовали бы сделать некоторые изъятия, которые пошли бы на пользу книге.
Г.А. Федоров на самом деле сделал весьма существенный вклад в достоевсковедение, выявив такие биографические материалы, без которых адекватное понимание жизни и произведений писателя оказывается невозможным. Пусть некоторые предположения оказываются достаточно натянутыми (об этом ниже), в целом же работа Г.А. Федорова только теперь, когда статьи собраны в одной книге, может быть оценена по достоинству.
Кроме того, стоит учесть, что автор не литературовед, а театральный художник, и его профессия, как можно полагать, и дала ему особый и продуктивный взгляд на роль топографии в литературном тексте. Об этой главной профессии автора говорят четыре текста, собранные во втором разделе книги. Два из них (“Вокруг и после “Носа”” и “Тринадцать их (Прокофьев и Эйзенштейн)”) очень интересны, два же других имеют более проходной и более частный характер. Но если учесть, что автор книги — не профессиональный филолог, можно дважды и трижды удивиться его работе и с восторгом вздохнуть: на самом деле редкий случай.
Теперь к этим самым натяжкам. В ряде случаев дурная экскурсоводческая манера нет-нет да и выглянет в тексте. Рассказывая о доме Куманиных, который, как полагает Г.А. Федоров, отразился в изображении дома Рогожина в “Идиоте”, автор говорит, что “рогожинский дом состоит из двух половин, собственно рогожинской и половины его матери, которой не было в планировке фамильного куманинского дома”. И продолжает: “Но и это объяснилось. Прототип матери Рогожина, как свидетельствует жена писателя Анна Григорьевна, — тетка Куманина. Половина матери действительно похожа на комнаты тетки. Достоевский не разлучает ее со своим домом, а связывает этот дом с фамильным, заслоняя два дома одним фасадом” (с. 259). Я не буду рассматривать всю систему аргументации, не в ней дело. Присмотримся к одной только фразе: “Половина матери действительно похожа на комнаты тетки”, — которая никак не доказана, не подтверждена, не аргументирована. Мы должны поверить автору на слово, хотя нам очень хорошо знакомо это экскурсоводческое преувеличение от увлечения. Мы должны поверить там, где начинаем сомневаться. А ведь стоит только начать сомневаться, как наше сомнение сразу же распространится не только на этот фрагмент текста, но и на другие, соседствующие, и доверие наше к тексту понижается.
Например, рассказывая о Котельницких, предках Достоевского по материнской линии, Г.А. Федоров пишет, что дед Достоевского Михаил Федорович служил в церкви Николая Чудотворца Ивановского сорока (с. 68), и тут же сообщает, что он был благочинным Пречистенского сорока (с. 69). Кого любить, чему же верить? — Сам не знаю.
Более комичный случай с заметкой “Фроловна и Ульяна”. Автор ищет прототипа няни (нянь!) Вареньки Доброселовой в детстве самого писателя. И цитирует роман: “Старая няня Ульяна рассказывает про старое время или страшные сказки про колдунов и мертвецов. Мы, дети, замолчим разом… чу! шум! Как будто кто-то стучит! Ничего не бывало; это гудит самопрялка у старой Фроловны; сколько смеху бывало!” Автор полагает, что это две разные няньки, и ищет их. Одну найти легко: “старая Фроловна” — это Елена (Алена) Фроловна Крюкова. А вторую приходится сочинить: и автор разыскивает некую Ульяну Ивановну, которая просилась поместить ее во Вдовий дом и которой было в этом прошении отказано. Далее сообщается, что “бесприютность старой бедной женщины нашла сострадателей. Вскоре ее наняли нянькой в семью Достоевских” (с. 64). Но это никак не доказано, да и зачем нужно было нанимать вторую няньку в 1826 г., когда только что, в 1825 г., была нанята первая? А присмотревшись к тексту, мы сразу же видим, что у Достоевского речь идет об одном и том же лице, названном сначала по имени, а потом по отчеству: Фроловна и Ульяна — это не две разные, а одна и та же женщина Ульяна Фроловна, причем Ульяна — это отдаленная анаграмма имени Алена.
Этих блох не много, и их можно было бы избежать. Просто необходимо было избежать. Но книга уже вышла.
М. Строганов
Капустин Н.В. “ЧУЖОЕ СЛОВО” В ПРОЗЕ А.П. ЧЕХОВА: ЖАНРОВЫЕ ТРАНСФОРМАЦИИ. — Иваново: Иван. гос. ун-т, 2003. — 262 с. — 500 экз.
Исходная постановка проблемы, заявленной этой книгой, предполагает возможность органического взаимодействия “своего” и “чужого” в процессе эволюции конкретного автора, завершившего своим творчеством “классический” период русской литературы, — А.П. Чехова. Н.В. Капустина в границах этой проблемы интересуют прежде всего жанровые ориентации Чехова, имевшие широкий диапазон, обусловленный как масштабом его писательского дарования, так и необычным путем “вхождения” в “большую” литературу (через “массовую” журналистику). “Чеховым, — констатирует автор, — оказались востребованы жанры, жанровые разновидности, жанровые мотивы (модальности), принципы и приемы характеристики персонажей мира, сформировавшиеся в недрах той или иной жанровой модели как “ближнего”, так и “дальнего” контекста”. Эта установка позволила Н.В. Капустину представить в едином исследовании образчики весьма пестрых жанровых моделей на основе широкой литературной перспективы, включающей не только предшествующие, но и последующие культурные эпохи.
Методологической основой исследования послужила в первую очередь бахтинская теория “чужого слова”, опрокинутая на стратегию интертекстуального анализа. Этот “интертекстуальный анализ” в последнее время обнаружил не только свои сильные черты, но и свои недостатки (выявляющиеся, например, в работах О.А. Проскурина о Пушкине). Если творчество писателя-“имярек” рассматривать как “подвижный палимпсест”, то теряется всякое представление о своеобразии его поэтики. В данном же случае Н.В. Капустин справедливо подчеркивает: “…историку литературы важно помнить, что автор произведения — тоже интерпретатор. Зная, что абсолютно адекватного авторскому понимания в силу самых разных причин быть не может, историк литературы должен стремиться приблизиться к авторской концепции, избегая произвольности трактовок и не подменяя авторского видения мира своим собственным”.
Книга разделяется (помимо введения и заключения) на четыре главы. Первая из них посвящена общей характеристике трансформаций жанровых традиций в прозе Чехова. Во второй исследуются чеховские образчики “календарной прозы” — его святочные и пасхальные рассказы. Замечу в скобках, что у Чехова на всех этапах его творчества присутствовал еще и “масленичный” рассказ (его образцы Н.В. Капустин не исследует), который приобретает специфические формы, отличные и от рассказа святочного, и от рассказа пасхального.
Третья глава работы посвящена исследованию повестей Чехова в соотношении с традицией и “моделью” аналогичного повествовательного жанра его предшественников. Здесь опять-таки круг исследования сознательно сужен: отобраны только “Степь” и повести из народного быта. Наконец, в главе четвертой рассматриваются следы “смежных жанров” в чеховской прозе. Под последними разумеются следы жанровой традиции древнерусской литературы, опять-таки ограниченные “житием” и “хождением” (кстати, почему хождение? Насколько я знаю, древнерусский жанр именовался хожением, — а это совсем не то же, что хождение). В финальных параграфах рассматриваются мотивы традиционно “поэтических” жанров в чеховской прозе: элегии и идиллии. Почему опять-таки не исследуются также присущие этой прозе мотивы “эпистолы”, “эклоги” и т.д.?
Впрочем, такая “заявленная избирательность” отнюдь не кажется недостатком исследования, которое и не претендует на “справочный” и “универсальный” характер. Она позволяет автору подробнее сосредоточиться на избранном конкретном жанре и раскрыть с наибольшей полнотой и дотошностью все его историко-литературные перспективы и их преломление в чеховском творчестве. Попутно в работе даются яркие анализы известных чеховских текстов (“Степь”, “Верочка”, “Учитель словесности” и т.д.).
Вместе с тем, в этой книге, привлекающей скрупулезностью исследовательских посылок и академичностью основного тона, вполне отражающей ее содержание и направленность, неуместным оказывается тот публицистический элемент, которым она открывается и который проникает на некоторые (впрочем, к чести автора, немногие) страницы основного текста. Во “Введении” Н.В. Капустин приводит ряд претенциозных высказываний Д. Галковского, М. Эпштейна, В. Ерофеева, Б. Парамонова и прочих недавно “модных” “литературных публицистов”, которые, специализируясь на “парадоксах”, отвергают очевидные вещи, спекулируя на вульгарно-социологических издержках советского литературоведения. Нельзя опускаться в научном исследовании до откровений типа: “существует “патриотизм” и патриотизм” (с. 139).
Некоторые сопоставления в книге Н.В. Капустина представляются сомнительными. Чего стоит, например, следующий пассаж: “Есть основания думать, что блоковское представление о пути России — “Наш путь степной…” — из цикла “На поле Куликовом” формировалось с оглядкой на чеховскую “Степь”” (с. 129). Хотелось бы конкретнее узнать эти “основания”: почему здесь отразилась именно чеховская “Степь”, а, например, не хомяковское: “Степей кочующая воля…”? Подобные пассажи (присутствующие еще в нескольких местах — например, в рассуждениях о Жуковском и Бальмонте, между которыми автор не видит “расстояния”, — с. 201—203) тоже отнюдь не украшают это добротное исследование.
Н.В. Капустин многого “не сделал”. Так, рассуждая о жанровой модели “повести из народного быта”, он “упустил” А.Ф. Писемского, чья “модель” подобной повести оказывается поразительно близка именно к “мужицким” рассказам Чехова: так близка, как ни у кого из современников. И говоря о сахалинском путешествии Чехова, автор традиционно делает упор на “трудностях”, писателем пережитых, в то время как это “хожение” было трудом, который Чехов называл “книгой вместо диссертации”; а подобный взгляд на книгу “Остров Сахалин” заставляет по-иному представить и самый ее жанр.
И тем не менее перед нами исследование, которое открывает исследователям Чехова новые возможности интерпретации и изучения его прозаического наследия.
В.А. Кошелев
Андрюшкин Александр. ИУДЕИ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ ХХ ВЕКА: Книга без подтекста. — СПб.: Светоч, 2003. — 320 с. — 200 экз.
Автор прост как правда: “Евреи, раса неразумная и невменяемая, движимая слепой преданностью своему чудовищному богу Яхве (а проще говоря — дьяволу), поставили перед собой безумную задачу: захватить в России власть и уничтожить русский народ”. Судя по тиражу, задача эта уже выполнена, а автор смиренно обращается “к исламским правительствам всего мира с просьбой предоставить мне политическое убежище, если за этот текст в России меня подвергнут преследованиям” (с. 247). Есть, правда, еще “День литературы” и “Завтра”, печатавшие, по признанию автора, отрывки из его книги, но на них, видимо, надежда мала.
Выразительнее всего, пожалуй, названия глав: “Владимир Маяковский и тужащаяся над Россией лягушка” (в оглавлении, правда, не “и”, а “или”, а полагающаяся по правилам русской пунктуации запятая пропущена), “Андрей Платонов или содомит от еврейского пролетариата”, “Иудейская Сапфо или лесбийские игры Анны Ахматовой”, “Александр Солженицын или “зияющая вершина” иудейской литературы”. Помимо них, в книге идет речь о следующих писателях: И. Бабель, О. Мандельштам, М. Зощенко, А. Твардовский и И. Бродский. Любопытный набор!
А вот не менее любопытная логика: прочитав начало “Василия Теркина”, автор поразился тем, что оно — о воде: “Мне, русскому человеку, не пришло бы в голову придавать какую-то ценность воде. <…> Европейцу (в отличие от тех, кто ведет свое родство с безводного Ближнего Востока) на уровне генетической памяти вода ни о чем не говорит…” Правда, стоит пожалеть, что дальше логика становится гораздо более предсказуемой: “Вода почему-то названа “природной” <…> и это слово зарифмовано с ”водопроводной””. А отсюда уже начинается логика, давно опробованная: “…от водопровода один шаг до крана, в котором “если нет воды, значит”…” (с. 172).
Впрочем, есть в русской литературе автор, усомниться в истинной русскости которого невозможно. Это Евгений Васильевич Кутузов, один из фрагментов сочинений которого как образец высокой русской прозы позволим себе процитировать: “Особенное беспокойство Шумилова вызывал прокатный цех. На прокатчиков жаловались со всех сторон, в том числе и с других заводов, что они катают не то, что нужно, а то, что выгодно им для выполнения своего плана. А после либо в кузнице расковывают квадрат двести на триста, либо из круга сто пять вытачивают фитюльки диаметром чуть ли не в триста миллиметров, гонят в стружку металл, загружают бессмысленной работой станки…” (с. 301).
Поздравим автора и себя с такой литературой.
Н. Богомолов
Dudek Andrzej. WIZJA KULTURY W TWоRCZOS╢CI WIACZESL-AWA IWANOWA. — KrakЧw: Wydawnictwo Uniwersytetu jagellon╢skiego, 2000. — 272 s.
В постперестроечное время наблюдается особый интерес к творчеству Вячеслава Иванова, личности, символической для культуры ХХ в. Научные исследования об Иванове, публикации архивных материалов о нем появляются не только в России, но и в Европе, других славянских странах, в США (Вячеслав Иванов: Архивные материалы и исследования. М., 1999; Обатнин Г. Иванов-мистик: (Оккультные мотивы в поэзии и прозе Вячеслава Иванова (1907—1919)). М., 2000; Русско-итальянский архив. III. Вячеслав Иванов — новые материалы / Сост. Д. Рицци и А. Шишкин. Салерно, 2001; Аверинцев С.С. “Скворешниц вольных гражданин…”: Вячеслав Иванов: путь поэта между мирами. СПб., 2002; Вячеслав Иванов — творчество и судьба: К 135-летию со дня рождения. М., 2002; Cymborska-Leboda Maria. Эрос Вячеслава Иванова. На пути к философии любви. Люблин, 2002; Вячеслав Иванов — Петербург — мировая культура. Томск; М., 2003, и др.). Становится ясным, какое место занимает Вяч. Иванов не только в истории русского символизма, но в общественной мысли, философии и культурологии ХХ в., тем самым подтверждается актуальность многих идей автора “Кормчих звезд”.
Творчество Вяч. Иванова всегда ставило перед исследователями целый ряд теоретических вопросов, и в первую очередь — проблему взаимоотношения поэзии и философии в культуре ушедшего столетия. С другой стороны, многие мысли Иванова о России, о русской литературе и культуре, о специфике их исторического развития сохраняют свое значение и сегодня.
Книга польского исследователя Анджея Дудека привлекает внимание тем, что ее автор стремится воссоздать и проинтерпретировать культурологическую концепцию, которая имплицитно содержится в сочинениях Вяч. Иванова. Речь в монографии идет не о высказываниях русского поэта по тем или иным вопросам культуры, а именно о реконструкции целостной системы взглядов.
Как известно, у Вяч. Иванова нет специальной работы, в которой он последовательно изложил бы свое понимание сущности культуры, но в стихотворениях, статьях, эссе поэта заключена глубокая культурологическая концепция, целостное понимание ее сущности, ее роли в жизни общества и отдельной личности, скажем, — ее “жизнестроительная” функция. В разных его текстах мы в этом смысле очень часто встречаем размышления и толкования всевозможных “элементов” культуры: античность как субстанция духовной жизни Европы, Ницше, Достоевский как трагический автор, религия и культура и т.д.
Монография A. Дудека свидетельствует о глубоком проникновении в творческое наследие Вяч. Иванова, при этом автор касается и таких документов, как дневник писателя, переписка, воспоминания современников. Вместе с тем Дудек демонстрирует очень широкую осведомленность в проблемах культурологии, истории общественной мысли России и Западной Европы — всех тех проблемах, которые составляют фон для изучения наследия Вяч. Иванова. Весь этот круг вопросов рассмотрен автором во введении к книге.
В первой главе (“Основные проблемы русской культурологической мысли Х╡Х века”) автор рассматривает и интерпретирует разные способы мышления о культуре в России, останавливаясь специально на идеях П. Чаадаева, Н. Гоголя, Н. Данилевского, К. Леонтьева, многих западников и славянофилов, Вл. Соловьева. Такая логика вполне правомерна, ибо идеи русских мыслителей Х╡Х в. (особенно мысли о преемственности культуры и ее кризисе, мысли о религиозных корнях искусства) составили почву для формирования способа мышления Вяч. Иванова.
Во второй главе (“Понимание культуры в творчестве Вячеслава Иванова”) излагается уже собственно концепция Вяч. Иванова. Здесь рассмотрена и специфическая роль искусства как важного компонента культуры, рассмотрены такие характерные для Иванова понятия, как “тип культуры”, “культурный момент”, “культурное сознание”. Специально автор останавливается на значении полемики Иванова с Ницше и М. Гершензоном.
Речь идет о структурных и функциональных элементах, единство которых определяет органичность культуры. В качестве системных элементов Иванов выделяет Всеединство, организм, Церковь, лестницу Иакова, икону, душу, идею теократии, землю. Понимание культуры автором “Кормчих звезд” носит теологический характер. Это и определяет своеобразие его концепции. Для Иванова культура — форма содействия Бога и Человека, способ формирования отношений между личностью и обществом. Вместе с тем это способ познания и самопознания человека. В неразрывной связи истории и культуры отражается преемственность поколений. И еще один важный момент: для Иванова культура — способ преодоления Хаоса. В своей книге А. Дудек анализирует семь аспектов восприятия культуры Вяч. Ивановым (форма взаимодействия человека и Бога, способ экзистенции человеческих отношений, преемственность, отношение личности и социума, метод познания и самопознания, способ накопления и передачи информации, возможность преодоления хаоса).
Непременным условием и способом существования культуры, по Иванову, является память. Описанию и интерпретации этого феномена в концепции Вяч. Иванова посвящена третья глава работы (“Память как способ существования культуры”). Здесь речь идет о двух типах памяти: во-первых, о предвечной памяти души, в которой хранится вся полнота бытия (Анамнезис); во-вторых, о вечной памяти культуры, содержащей информацию о всех живых и мертвых (Мнемозина).
Четвертую главу своей книги (“Носители памяти”) А. Дудек посвящает тому, как Иванов рассматривает вопрос о носителях памяти. Таковыми для него являются миф, символ и язык. О каждом из них Иванов говорит подробно, высказывает интересные мысли. Эти размышления Иванова связаны, с одной стороны, с традициями европейского романтизма (особенно немецкого), а с другой — с ведущими тенденциями ХХ в., с мыслями М. Бубера, Э. Кассирера, А. Лосева. К размышлениям о мифе, символе и языке примыкает следующая глава — “Аксиология культуры”, которая дает представление об ивановской системе ценностей, о его понимании таких категорий, как любовь, добро, красота, правда, смерть.
Проблеме антропологии культуры, человеку как ее творцу посвящена шестая глава (“Человек — сотворец и участник культуры”). Здесь речь идет и о постижении человеком культурных ценностей, о познании и самопознании, анализируются мысли Иванова о том, что тайна лица в традиции теологической концепции “образа и подобия” — это правда о человеке, раскрытая христианством.
Уделяя большое внимание своеобразию национальных культур, А. Дудек посвящает последнюю главу (“Запад и Россия в мышлении Иванова о культуре”) тому, как решает Иванов проблемы отношений России и Запада. Одна из тем, постоянно волновавших Иванова, — место России в славянском мире и место России в семье других славянских народов.
Вяч. Иванов был одержим стремлением познать культуру и ее сущность и желанием показать человеку путь к высоким идеалам Правды и Справедливости, утвердить высокое назначение человека. Эти идеи реализовались в его поэтическом творчестве, и одновременно он посвятил им свои литературно-философские статьи и эссе.
А. Дудек рассматривает концепцию Иванова в широком контексте. Это дает ему возможность показать место русского поэта-мыслителя в мировой культурологии, охарактеризовать вклад Иванова в науки о Духе, показать его своеобразие. Вместе с тем исследователь способствует актуализации некоторых положений автора “Кормчих звезд”. Благодаря контексту монография имеет как бы двойной план: с одной стороны, перед нами предстает история мировой культурологии; с другой — цельная личность Иванова, его искания, которые органично вписываются в эту историю. Книга Дудека открывает широкую историческую перспективу, на фоне которой русский Серебряный век становится органичной частью европейской культуры.
Однако при чтении книги возникает вопрос об эволюции Иванова: как развивались его взгляды? Этому в монографии уделено значительно меньше внимания. Говоря о статьях и эссе, А. Дудек хотя и учитывает конкретные условия их возникновения, но полной картины развития ивановской концепции культуры он не дает. Между тем совершенно очевидно, что мы имеем дело с постоянно развивающейся личностной системой. Исследователь показывает, что взгляды Иванова сформировались в диалоге с другими системами, порой в полемике с ними. В частности, речь идет о полемике с Ницше и М. Гершензоном. Эти споры, как показывает Дудек, сыграли роль катализатора в становлении концепции Иванова. Но ведь они шли в разное время, ибо такой диалог по самой своей природе процессуален.
Кстати, о диалоге. Этот вопрос был предметом пристального внимания Иванова. Его имя должно по праву занять свое место в ряду таких исследователей проблемы диалога, как С. Франк, М. Бубер, Э. Левинас, М. Бахтин (отметим интересные мысли А. Дудека об отношениях Бубера и Иванова — с. 174—179).
Вообще в книге Дудека много материала по различным проблемам. И все это тщательно собрано и систематизировано. Скажем, специалист по античной философии найдет здесь много материала по проблеме “Вячеслав Иванов и Платон”. Всесторонне рассмотрена ивановская концепция Средневековья и Возрождения. Иванов настаивал на особом значении Средних веков для развития европейской цивилизации, а антропоцентризм Ренессанса, исходя из религиозных оснований своей культурологической концепции, Иванов не принимал, но и об этой эпохе он высказал немало метких соображений.
Или еще один вопрос — отношение Иванова к философии Канта. Автор “Кормчих звезд” не принимал антропоцентризм Канта, и при освещении вопроса о восприятии наследия творца “Критик” в России нельзя обойти Вяч. Иванова. Русские писатели и мыслители первой половины ХХ в. не были единодушны по отношению к Канту. У А. Блока мы найдем лишь несколько иронических замечаний о Канте, А. Белый был убежденным кантианцем. Сложным было отношение к Канту С. Франка. Противоречивые высказывания о значении “Критик” найдем и у Н. Бердяева. Дудек подводит нас к большой и серьезной проблеме, но лишь намечает ее решение. Вообще при широком контекстуальном подходе А. Дудек все-таки кое-что упускает. Это прежде всего отношение к таким русским философам-современникам Вяч. Иванова, как братья С. и Е. Трубецкие. Они очень близки Иванову, особенно в разрешении проблемы Всеединства. Как и Иванов, они во многом продолжают идеи Вл. Соловьева, о котором так подробно и интересно говорит А. Дудек.
В разделе о мифе Дудек анализирует оригинальную трактовку мифа о Дионисе у Вяч. Иванова. По мнению поэта, в историческом плане этот миф подготовил почву для возникновения христианства; в культурологическом плане дионисийский миф — широчайший контекст для развития всей культуры.
Для Иванова одной из важнейших проблем было отношение человека ко времени во всех философских и культурологических смыслах. Это вопрос о бытии и становлении, о месте человека в историческом потоке, об оппозиции времени и мгновения. Время является основанием трагического изгнания человека, затерявшегося в мире обесцененных ценностей. Книга А. Дудека дает материал для раздумий и о соотношении философии и поэзии, так как именно Вяч. Иванов дал блестящие образцы философской поэзии и поэтической философии.
Одна из особенностей мышления Вяч. Иванова состояла в том, что у него были проблемы, к которым поэт обращался на протяжении всего своего творческого пути. И были мыслители прошлого, которые стали постоянными спутниками Вяч. Иванова. Это в первую очередь Платон, Достоевский и Соловьев. Высказывания Иванова о Достоевском выстраиваются в целостную концепцию, охватывающую как идейное содержание, так и поэтику автора “Преступления и наказания”. Некоторые положения Иванова о Достоевском легли в основу последующих работ о Достоевском. Достаточно назвать положение о романе-трагедии, которое получило развитие в исследованиях М. Бахтина.
Вообще рассмотрение идей Иванова в свете последующего развития науки оказывается весьма поучительным. Вот лишь один пример — статья “Байронизм как событие в истории русского духа”. В ней намечены такие аспекты компаративного исследования, которые до сих пор остаются актуальными. Иванов исходит не из формальных моментов, не из характеристики сюжетов, образов, а из идейного мира Байрона, из сущности его мировидения. Речь идет в первую очередь о том, как была воспринята и трансформирована русской мыслью кардинальная идея Байрона — идея свободы.
Здесь открывается еще одна сторона исследования А. Дудека. Та идея свободы, которой уделял внимание Иванов и о которой в связи с этим пишет Дудек, стала предметом размышлений и поэтических воплощений во многих произведениях, созданных накануне Великой французской революции. Эта идея проходит через весь Х╡Х в. Кант, Фихте и Гегель, Байрон и Шелли, польские романтики, Шевченко и Христо Ботев писали о свободе вдохновенно и ярко. Возникает интереснейшая проблема религиозной и социальной эволюции идеи свободы, при рассмотрении которой нельзя обойти и Вяч. Иванова, верившего в воскрешение человеческого Духа и писавшего о свободе творчества, познания и самопознания.
Конечно же, к монографии Дудека могут быть претензии самого разного толка, но самым уязвимым ее местом является именно универсализм методологии, когда предметом исследования становится не отдельная проблема, идея или мотив в творчестве Иванова, а культура как некий всеохватывающий феномен. Именно потому, что культуре принадлежит всё, предмет исследования теряет контуры. В этом смысле собранный автором материал имеет гораздо большую ценность, чем способы его организации в книге.
А. Дудек в своей книге продемонстрировал, каким многогранным был Иванов-мыслитель, какие стороны человеческого Духа он отразил в своем творчестве. Опережая свое время, Иванов рассматривал культуру как универсальный текст, точнее, как диалог текстов. Существенным элементом творческой стратегии Иванова было то, что он пытался актуализировать смысл и семантику более давних культур в идейной парадигме ХХ в. Вяч. Иванов стремился к постижению универсальных законов культуротворчества, единства человеческой природы и связи между прошлым и настоящим. Здесь проявилось то, о чем писал Н. Бердяев, назвав Вяч. Иванова сверхфилологом. А. Дудек показывает, что автор “Кормчих звезд” создавал филологическую онтологию культуры, для которой язык был не только одним из носителей памяти культуры, но и условием ее существования. Многие идеи Вяч. Иванова (и это продемонстрировано в книге) нашли свое отражение в последующем развитии культурологии и филологии прошлого столетия.
Книга А. Дудека написана с любовью к русскому поэту-мыслителю. Она еще раз показывает, что означает единство герменевтики Слова — герменевтики Культуры — герменевтики Духа.
Марк Гольберг, Роман Мних
БИБЛИОГРАФИЯ ФЕДОРА СОЛОГУБА: СТИХОТВОРЕНИЯ / Сост. Т.В. Мисникевич; под ред. М.М. Павловой. — Томск; М.: Водолей Publishers, 2004. — 352 с. — 500 экз.
Федор Сологуб, оставивший огромное поэтическое наследие, сам был собственным библиографом. В 1909 г. он издал “Библиографию сочинений Федора Сологуба” и до самой смерти вел картотеку, где фиксировал все написанные стихотворения и их публикации. Поскольку стихотворений насчитывается около четырех тысяч, примерно половина была напечатана, зачастую не раз (а публикации посмертные добавили еще немалое число), многие существуют в нескольких опубликованных редакциях, общая библиография литературной продукции начала века находится в весьма плачевном состоянии, — издание библиографического справочника уже давно напрашивалось. Попытка, предпринятая Г. Пауэр, была весьма несовершенна, да и сама книга, где указатель был опубликован, труднодоступна.
И вот наконец трудами двух сотрудниц Пушкинского дома, в архиве которого находится авторская библиографическая картотека, такой указатель составлен и сделан доступным для читателей.
Казалось бы, работы для составителя и редактора было немного. Однако это лишь иллюзия: проверка всего материала de visu, исправление встречающихся неверных и неполных записей, добавление посмертных публикаций, сверка различных редакций — дело, требующее весьма значительных усилий, терпения и внимательности, которые оправдываются пользой. До появления сколько-нибудь исправного собрания стихотворений Сологуба (абсолютно все существующие издания по тем или иным причинам ущербны) исследователю, берущемуся за работу над поэтическим наследием одного из крупнейших русских лириков, этот указатель будет жизненно необходим. Он важен тем более, что наряду с алфавитным указателем стихотворений в книге есть еще и хронологический указатель первых публикаций стихотворений, дающий возможность проследить путь Сологуба-поэта в его последовательности.
Вероятно, в процессе работы найдутся и в этом указателе какие-либо несовершенства, но при первых обращениях удалось обнаружить лишь одно, причем можно спорить, действительно ли это несовершенство: стихи Сологуба часто перепечатывали безо всякого авторского контроля, и скрупулезно фиксируемые публикации такого рода следовало бы, пожалуй, как-то отделить от авторских. Указания на “Антологию русской поэзии ХХ столетия” (Прага, 1920), разного рода “Чтецы-декламаторы”, берлинские антологии русской лирики, “1905 год в русской художественной литературе” (М.; Л., 1926) и другие издания существенны для осмысления природы популярности всего творчества Сологуба и конкретных его стихотворений, но исследователю должно быть понятно, что источником текста эти книги быть не могут. Но уж если фиксировать их, то стоило бы включить и публикации из тома Ежова и Шамурина, которые в библиографии не учтены.
Следует отметить, что усилия Т.В. Мисникевич и М.М. Павловой оказались достойно поддержаны издательством “Водолей Publishers”, выпустившим красивую книгу, содержащую, помимо самого текста библиографии, еще ряд фотографий Сологуба и факсимильное воспроизведение двух рукописных сборников — “Одна любовь” и “Стихи о милой жизни”, а также публикацию текстов из всех известных рукописных сборников поэта. Таким образом, книга становится не только справочником, но еще и источником для будущих публикаторов.
Н.А. Богомолов
Динерштейн Е.А. РОССИЙСКОЕ КНИГОИЗДАНИЕ (КОНЕЦ XVIII — ХХ в.): Избранные статьи. — М.: Наука, 2004. — 525 с. — 500 экз. — (Книжная культура в мировом социуме: Теория, история, практика).
Книга известного историка книги и литературы представляет собой сборник статей, самая ранняя из которых была опубликована в 1958 г., а самая поздняя — в 2001 г. В качестве начальной даты в названии обозначен конец XVIII в., но этому периоду посвящена лишь одна работа, остальные охватывают период конца XIX — начала ХХ в.
Для всех историко-книжных и историко-литературных работ Е.А. Динерштейна характерна опора на обширный эмпирический материал, причем не только печатный, но и архивный. Доскональное знание источников и контекста позволяет автору тщательно и “взвешенно” охарактеризовать изучаемый персонаж или проанализировать соответствующую проблему. Вторая важная черта исследовательской манеры Динерштейна — учет как экономических и социальных, так и литературных и художественно-оформительских аспектов книгоиздания.
Интересы автора концентрируются вокруг двух тем: крупные коммерческие издатели конца XIX — начала ХХ в. и советское издательское дело 1920-х гг. (впрочем, об этом свидетельствуют и монографии Е.А. Динерштейна: с одной стороны, — “И.Д. Сытин” (М., 1983; переработанное и сильно дополненное переиздание — М., 2003), ““Фабрикант” читателей: А.Ф. Маркс”; “А.П. Чехов и его издатели” (М., 1990), “А.С. Суворин: Человек, сделавший карьеру” (М., 1998), и с другой — “Положившие первый камень: Госиздат и его руководители” (М., 1972), “Маяковский и книга” (М., 1987).
Что касается первой темы, то наиболее ярко ее представляют в сборнике мини-монография “Петербургский издатель М.О. Вольф” и статьи “Корпоративные объединения русских книжников” и “Акционерные компании в издательском деле пореформенной России”.
На ненадежном и неустойчивом (из-за малого числа покупателей) русском книжном рынке Маврикий Вольф был одним из первых, если не первым издателем, сумевшим создать доходное и в течение десятилетий существующее издательство. В итоге он выпустил около 5 тысяч книг. “Нишей” Вольфа было издание книг для “среднего” класса, особенно для подрастающего поколения — детей и подростков. Он наладил выпуск серий детских книг, причем каждая была ориентирована на ту или иную категорию детского или юношеского читателя. Как пишет Динерштейн, “наиболее ярко новационный характер его детских изданий проявился в их художественном оформлении <…>. Он привлекал к оформлению своих изданий лучших отечественных художников, перекупал права у зарубежных фирм, многие особо дорогие издания печатал в лучших европейских типографиях” (с. 167). В результате Вольфу удалось существенно расширить читательскую аудиторию — вначале детскую, а в дальнейшем, когда юные читатели подросли, то и взрослой книги.
В работе о корпоративных объединениях деятелей книжного дела Динерштейн впервые собрал и обобщил материал об этих общественных организациях. Первая из них, Общество русского печатного дела, объединяющее издателей, типографов и книгопродавцев, возникла в 1883 г., а в начале ХХ в. в России существовало уже 10 объединений подобного типа, всероссийских и региональных. Динерштейн показывает, что способность к самоорганизации была слабой и эффективность деятельности обществ была невысокой, но это уж судьба большинства общественных организаций, возникающих в России.
Зато в чисто экономической сфере индивидуальное ведение дела становилось все более трудным, все более насущным становилось объединение, совместное использование капиталов ряда совладельцев. Эти процессы прослежены в статье о росте числа акционерных издательских компаний в России и о повышении масштабов их деятельности.
В блоке работ, посвященных книгоизданию Советской России (“Начало советского книгоиздания”, “Реформа издательского дела 1921 года”, “М. Горький и “Издательство З.И. Гржебина”” (эта статья, кстати, печаталась в свое время в “НЛО”), “Крах берлинского издательства З.И. Гржебина” и др.), прослежена борьба различных сил в советском книгоиздании, одни из которых на первый план выдвигали просветительские задачи, другие — политико-идеологические, а третьи — экономические (побеждала, хотя и в сложной борьбе, естественно, идеология). Мы упомянули, разумеется, не все работы. Специалистам по творчеству Маяковского и по ЛЕФу хорошо знакомы, например, статьи “Маяковский в феврале—октябре 1917 года” и “К истории образования “Левого фронта искусств””, а восемнадцативечникам — статья “Лейпцигское “Известие о некоторых русских писателях…” и его автор”, посвященная установлению автора одной из первых российских библиографических работ (1768).
Собранные в одной книге, эти ценные статьи, печатавшиеся как в широко известном издании “Книга: Исследования и материалы”, так и в малотиражных и труднодоступных сборниках, не только стали доступнее читателю, но и заиграли новыми красками, нередко взаимно “поддерживая” и комментируя друг друга.
Впрочем, и это издание — малотиражное, и тираж его явно несоразмерен его научной ценности.
О. Краснолистов
МАЯКОВСКИЙ В СОВРЕМЕННОМ МИРЕ: Сборник статей и материалов. — М.: Изд-во РУДН, 2004. — 206 с. — 100 экз.
Из содержания: Андреева Н.Е. Василий Каменский и “футуристическая семья” Цеге: (По материалам переписки, хранящейся в рукописно-документальном фонде ГММ); Климов П.А. Маяковский и Ницше; Дядичев В.Н. О новых текстах Маяковского: находки, атрибуции, перспективы; Казанцева А.А. Маяковский в “Бродячей собаке”: Ахматова — Гумилев — Маяковский; Королева Н.В. Как Маяковский написал текст “Интернационала”: (“Мистерия-буфф”: от первой редакции ко второй); Иньшакова Е.Ю. Человек настоящего и человек будущего: (“Клоп” как зеркало лефовской утопии); Рыжова Н.В. Особенности стилистического использования библеизмов в творчестве В.В. Маяковского.
Любомудров А.М. ДУХОВНЫЙ РЕАЛИЗМ В ЛИТЕРАТУРЕ РУССКОГО ЗАРУБЕЖЬЯ: Б.К. ЗАЙЦЕВ, И.С. ШМЕЛЕВ. — СПб.: Дмитрий Буланин, 2003. — 272 с. — 800 экз.
Историки литературы в последнее время потихоньку начали отказываться от былой общепринятой периодизации литературного процесса по так называемым “творческим методам”. Не потому, что подобная периодизация оказывается какой-то “зловредной”, а просто потому, что она бесполезна: ничего не значит и ничего не дает. И ничего в историко-литературном процессе не объясняет.
Применительно к литературному процессу XIX—ХХ столетия “высшим” достижением той или иной национальной литературы привычно указывалась ее направленность к реализму. Вследствие этого “назревала необходимость” выделения разных типологических разновидностей реализма. По свидетельству автора рецензируемой монографии, в подготовленной недавно в ИМЛИ коллективной монографии “Теория литературы” “детально рассматривается реализм критический, социалистический, крестьянский, неореализм, гиперреализм, фотореализм, магический, психологический, интеллектуальный” (с. 34). Подобным типологиям невелика цена, и напоминают они “бессмертные” систематические построения У.Р. Фохта времен моей студенческой юности: тот тоже выделял 12 разновидностей “романтизма” и уж не помню сколько — “реализма”…
А.М. Любомудров предлагает выделять еще “духовный реализм”. Начинает с определения: “духовный реализм — художественное восприятие и отображение реального присутствия Творца в мире” (с. 6). То есть следует понимать, что это некий “высший” тип “реализма”, “основой которого является не та или иная горизонтальная связь явлений, а духовная вертикаль” (с. 34). И этой “вертикальной” направленностью он, к примеру, отличается от столь милого два десятилетия назад “социалистического реализма”, который, “как хорошо известно, руководствовался принципом изображения жизни в ее революционном развитии” (с. 34).
Если элиминировать многословные и не очень внятные рассуждения А.М. Любомудрова об “эндемоническом” и “сотериологическом” типах культуры, о “духовной” и “мистической” реальности и т.д., то окажется, что предмет исследования в книге — “строго христианская духовность как качество той сферы личности, которая устремляет ее к Богу, отвечает за ее связь с трансцендентным началом” (с. 39). А ежели в этом лозунге заменить “Бога” на коммунизм (победа которого в известных в прошлом лозунгах представлялась “неизбежной”), а “трансцендентное начало” — на светлое будущее человечества, то и получится знакомое и милое сердцу представление о “социалистическом реализме”, только “ориентированное” не на “горизонталь”, а на “вертикаль”…
Так вот и живем: в который уже раз окунаемся всё в ту же “ждановскую жидкость” (Ю. Карякин) — и всё радуемся. Уже в который раз переписываем русскую историю, или историю русской литературы. Оценки каждый раз разные, а приемы — одни.
Соответственно основной направленности стиль теоретических построений автора местами напоминает стиль давней “напостовской” критики и представляет собой нечто похожее на систему плохо связанных один с другим “окриков”. “Православность — не метафора!” (с. 7). “Православие <…> — не идеология, но образ жизни” (с. 10). “Православие без догматов есть нонсенс” (с. 11). “Православие без берегов — настоящая беда современной филологии” (с. 13). “Что такое православная духовность? Это — стяжание Духа Святого, это — обожение через покаяние и очищение души. Действительно ли на этих ценностях базируется наша классика?” (с. 16).
На последний риторический вопрос предлагается однозначно отрицательный ответ: русская классическая литература предстает под пером А.М. Любомудрова скопищем всяческих грехов и кощунств, ибо не была церковной, а церковность априорно признается “критерием культуры” (с. 17). Русская же словесность, сокрушается автор, “воплотила мир без Церкви” (с. 25) — следовательно, мир, далекий от подлинной реальности… Улавливаете глубинную идею, столь близкую относительно недавним рассуждениям о “социалистическом реализме”? Там, помнится, было в ходу следующее умозаключение: в произведении имярека недостаточно выявлена “руководящая роль партии” — следовательно, произведение имярека искажает действительность и демонстрирует глубоко неверный подход к проблеме…
Сравните то, что давно было, с тем, что ныне читаешь в книге о “духовном реализме”. Вот, к примеру, автору не нравится, как русская классика представляла “церковные темы”: “Если подобные темы и возникали в русской литературе, то осмыслялись нецерковно: иногда персонажи оказывались и на богослужении (“Воскресение”), и перед иконами (“Обрыв”), и на молитве (“Отец Сергий”), и в монастыре (“Исповедь”), но их описания столь далеки от правды и кощунственны, что невозможно говорить о какой-либо адекватности отражения предмета” (с. 26—27). Самое же “неадекватное” и нарушающее “правду жизни” — полотно Репина “Крестный ход в Курской губернии”, которое А.М. Любомудров сводит к “социальной карикатуре”. Ни о какой “натуре” и речи быть не может: православные совсем не так почитали чудотворные иконы. Уж Любомудрову ли не знать?
Смущают явно “кухонные” истоки некоторых аргументов, приводимых без каких-либо ссылок на источники и явно идущие от ходивших “сплетен”. Вот, к примеру, утверждается некий “курьезный факт”: “А.С. Хомякова, соблюдавшего православные посты, считали на этом основании католиком” (с. 26). Я что-то не припомню, чтобы кто-либо всерьез заявлял о “католических” симпатиях Хомякова, а если и заявляли, то это был какой-нибудь bon mot, вроде того, что К. Аксакова в его “русской одежде” “принимали за персиянина”. Такую же научную ценность имеют и страстные обвинения в адрес Тургенева (“путал кадило с паникадилом”) или Гончарова (“был уверен в существовании “ранних обеден” в сельской церкви”). Надо же какой уровень “православной” неграмотности! И такие-то писатели оказывались “властителями дум”… Ужас!
На основе подобных утверждений составляется (выписывается из шеститомного труда М.М. Дунаева) большой “проскрипционный” список русских писателей (от Кантемира до Бунина), которые — подумать только! — осмелились вести поиски художественной истины “на иной основе, нежели православное вероучение или опыт Святых Отцов” (с. 28—29). Тут же дается другой, менее объемный список “особо значимых для русской культуры” авторов, которые “все-таки приближались к православной истине, принимали ее, стремились выразить в книгах: Державин и Пушкин, Гоголь и Достоевский, Хомяков и Киреевский, А.К. Толстой и К.Р., Зайцев и Шмелев… Именно благодаря им мы можем говорить о том, что христианская идея способна питать художественное творчество” (с. 29).
Именно и только писатели из этого списка и достойны того, чтобы их изучать. Список “разрешенных” имен достаточно показателен и интересен. “Гоголь и Достоевский” — это понятно: сотни работ явились в последнее время, доказывающих непременную “православную церковность” их творческих созданий. “Пушкин”, как известно, “наше все”: как же без Пушкина? “Державин” написал оду “Бог” (на кое-что другое, не очень вписывающееся в “духовный реализм”, можно глаза закрыть). Имена “Хомякова и Киреевского” в данном ряду и естественны, и сомнительны, ибо их основное наследие к “писательству” имеет очень косвенное отношение: это фигуры явно из другого ряда. “А.К. Толстой” как будто не очень любил православное духовенство (ср.: “Попы пришли толпами, // Крестятся и кадят, // Поют себе умильно // Да полнят свой кисет…”), но автор, опирающийся на “наследие Святых Отцов”, наверное, помнит статью о нем архиепископа Иоанна (Шаховского), как будто реабилитировавшую этот “нигилизм”. “К.Р.” вообще введен в ряд русской классики “для интересности”… Ну а про “Зайцева и Шмелева” рассказывается дальше.
Изложив теоретическую концепцию “духовного реализма” в первой главе своей книги, А.М. Любомудров непосредственно приступает к предмету. В главе второй исследуется “духовный реализм Б.К. Зайцева”, в третьей — “духовный реализм И.С. Шмелева”. По особенностям их “духовного реализма” эти авторы, пишет он, разные: “Шмелев типологически близок Гоголю и Достоевскому, тогда как Зайцев — Пушкину, Жуковскому, Тургеневу и Чехову” (с. 232).
Замечу, что указанные Любомудровым “предшественники Б. Зайцева входят, в основном, в названный выше “проскрипционный список” нежелательных писателей. Тургенев, например, помимо того, что “путал кадило с паникадилом”, еще и “предпочел разум благодати”, для него “молитва есть не более, чем отвержение арифметической непреложности” (с. 28). А “церковность Чехова остается непроясненной” (с. 29). Что же в их творчестве наследовал “духовный реалист” Зайцев?
Много чего наследовал. Дал примеры “художественной агиографии”, пропагандировал “аскетическую культуру”, изображал православных монахов и иноков… Автора волнует именно “тематический” план “духовности” — и в этом отношении ему особенно важно именно “сочувственное” изображение неких живых символов “духовности”.
Ранние произведения, например, Шмелева он категорически отказывается относить к “духовному реализму” — потому, что “правда жизни” в них нарушается введением “абстрактно-гуманистических” картин. Помилуйте, можно ли считать “правдой жизни” изображенных в рассказе “Господин Уклейкин” монахов, “прокрадывающихся, подняв подолы ряс, к слободским девкам”? Или в “Человеке из ресторана”, где молодой революционер “куда более симпатичен, чем его оппонент <…> в чьи уста вложен автором призыв терпеть и верить в промысел Божий” (с. 116). Так и видишь за всеми этими обвинениями “вывернутого наизнанку” сурового хранителя основ незабвенного “социалистического реализма” (образца этак середины 1950-х гг.), сетующего на то, что в таком-то произведении недостаточно “правильным” выведен секретарь парткома или какой-нибудь “питерский рабочий” недостаточно резво колеблется вместе с “генеральной линией”…
Скучно уже все это. Как-то не вдохновляют уже все эти перелицованные “зады” 50-летней давности.
Что же касается “духовного реализма” как “отображения реального присутствия Творца в мире”, не могу не вспомнить притчу, написанную в 1820-х гг. одним из самых “правильных”, с точки зрения А.М. Любомудрова, поэтов — А.С. Хомяковым. В ней изображен “совет зверей”. Собрались басенные звери на совет, посвященный проблеме: “С каким лицом и свойствами какими // Должно изображать Творца?” Каждый из выступающих (Лев, Слон, Тигр, Медведь и т.д.) уверен, что Творец выглядит по их образу и подобию. Наконец решают просить “царского Орла” поднять к престолу Творца Мартышку, которая лучше всех умеет “подражать природе”. Мартышка вернулась, попробовала было “пообезьянничать” — и умерла с натуги. И мораль:
Нередко и меж нас такой же спор бывает.
И чем же кончится? — Мартышка умирает.
Раньше я считал эту мораль малопонятной. Нынче, после чтения книги Любомудрова, — вполне ею проникся.
В.А. Кошелев
Маликова М.Э. В. НАБОКОВ. АВТО-БИО-ГРАФИЯ. — СПб.: Академический проект, 2002. — 234 с. — 500 экз.
Маликова сразу предупреждает об ошибочности обращения наивного читателя к “Другим берегам” или “Speak, Memory!” за человечностью и простотой биографического материала. Набоков рассматривал свой текст как художественное произведение, и некорректен вопрос о том, видел ли автобиографический герой Набокова купающуюся Поленьку именно тогда, когда преследовал бабочку “Parnassius mnemosyne”. Некоторые ходы Набокова выпадают даже из логики “возможных миров” художественного произведения. Включение в “Speak, Memory!” фрагмента о русском писателе Сирине, то есть о самом себе, — это мистификация? Но ведь Сирин реально существовал…
Плодотворнее — следовать за методом Набокова, прослеживающего в прошлом узоры и структуры — “тематические линии”, мотивы шахмат, радуги, мимикрии и так далее. Порой подправляющего события для выявления и связи этих узоров. Попытаться понять, как конструирование Набоковым прошлого связано с фотографией, с критерием истинности, с личными особенностями памяти Набокова, с применяемыми им “негативными жестами” (с. 157), фигурами умолчания…
Опираясь на Набокова и “Охранную грамоту” Пастернака, Маликова предлагает ввести “дополнительную категорию эстетических автобиографий, организующим принципом которых является эстетический” (с. 75). Герой представлен там не в действии или рефлексии, а как орган ви╢дения и письма. “Автобиография — это и не “правдивое” прошлое, и не вымысел, а дискурс о прошлом” (с. 147). Всякая история в определенном смысле вымышлена тем, кто ее рассказывает. Набоков считал воображение формой памяти, а воспоминание — искусством, фактически творческим актом. В “чуде воспоминания” важную роль играет письмо. Собирающее знаки, асcоциации. Это автор выявляет сходство бабочки с инициалом V или ее связь с определенной местностью. Письмо — машина памяти.
Взаимопроникновение жизни и текста. Восприятие жизни сквозь текст. “В. так глубоко вживается в художественный мир романов Себастьяна, что сочиняемая им биография Себастьяна начинает превращаться в автобиографию В., построенную по эстетическим законам художественного мира Себастьяна” (с. 121). Или, может быть, В. — один из персонажей Себастьяна Найта, который его выдумал и пишет через него свою автобиографию. Человек, перенесенный в текст из памяти, — кто отличит его от перенесенного в текст из воображения? “Существовала ли она на самом деле? Нет, если подумать как следует — она никогда не существовала. Но отныне она стала реальной, потому что я ее создал, и это существование, которое я ей дал, есть знак такой искренней благодарности, как если бы она в самом деле существовала” (цит. по с. 149), — пишет Набоков о своей гувернантке-француженке, включенной в его рассказ.
Маликова показывает многочисленные у Набокова случаи растворения человека в тексте. Персонажи становятся фрагментами памяти, то есть частью автора. Это и близость, и вечность, тот мир, где, по словам Набокова, “все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет” (цит. по с. 90). Впрочем, Набоков, в отличие от многих исследователей, отдавал себе отчет в том, что такое включение лишает персонаж неожиданности, непредусмотренности, идущих от реального существования. В рассказе “Ужас” образ подруги становится в памяти героя все совершеннее и все безжизненнее и не спасет во второй раз, потому что не сможет ничего нового, сверх того, что уже есть в памяти. Кажется, Маликова вообще воспринимает Набокова большим оптимистом, чем тот был… В рассказе “Рождество” бабочка, вылупившаяся из кокона, подаренного умершему сыну, конечно, связана с душой, с надеждой на вечную жизнь и вообще с надеждой, но вылупляется она в декабре — и куда ей лететь? И — возвращаясь к Набокову — может быть, реальный человек входит в биографию с неувязками и противоречиями, которые мешают художественной соразмерности картины, но могут быть источниками каких-то других, непредусмотренных, смыслов и вариантов развития событий? Маликова напоминает, что образ — также и сочувствие. Смысл каких-то деталей приходит позднее. Сопоставление гувернантки со страдающим старым лебедем Набоков смог оценить только после гибели отца и брата.
Память Набокова прежде всего визуальна. Может быть, потому, что картина обладает свойством целостного образа. Ее можно запомнить (и невозможно запомнить в деталях диалог). И в то же время Набоков очень критически относился к фотографии, считая ее ложным жизнеподобием. Исследование Маликовой дает достаточно материала для понимания этого парадокса. Видимо, один из мотивов Набокова — отсутствие в фото художественного выбора, его перегруженность не идущими в дело деталями. В визуальном слишком много случайного, и выбор фотографий, висящих над письменным столом Себастьяна Найта, говорит о писателе больше, чем мог бы сказать его фотопортрет. Фотоавтопортрет, устроивший Набокова, выверен до предела. Дата видна на календаре, Набоков пишет свой “шахматный” роман “Защита Лужина”, на скатерти и на джемпере шахматный узор, семейные фотографии прислонены к четырем томам Даля. “Этот лимитированный набор знаков сообщает об авторе все, что он хочет, чтобы о нем знали” (с. 139), — без искорки случая, без возможности развития новых смыслов. Текст более способен налаживать связи, больше дает для воображения. Набоков радовался, что до нас не могло дойти фотографий Пушкина. Ничто не навязывает свой тусклый образ вместо “полного живописных намеков прошлого” (цит. по с. 135).
Но рассчитанный и организованный мир Набокова — не мир сущностей Платона. Скорее — мир поверхности. Генерал Куропаткин попадает в текст не из-за своей роли главнокомандующего в русско-японской войне, а из-за случайной встречи с мальчиком Набоковым и в связи с темой спичек. От Достоевского персонаж Набокова решает оставить “круглый след от мокрой рюмки на садовом столе” (цит. по с. 64). “Для меня “стиль” и есть содержание” (цит. по с. 76), — говорит Набоков. Но только ли в “эстетизме” (“А, может быть, дело вовсе не в страданиях и радостях человеческих, а в игре теней и света на живом теле, в гармонии мелочей, собранных вот сегодня, вот сейчас, единственным и неповторимым образом”, цит. по с. 181) тут причина? Сосредоточенность на поверхности — может быть, потому, что описание переживаний (пусть даже с помощью вещей, притянутых для их пояснения) было бы слишком прямым и сомнительным, а изображение поверхности оставляет каждому читателю возможность попытаться проникнуть сквозь нее, извлекая свои смыслы. Автор отказывается примысливать. Автор честен.
В исследовании Маликовой прослеживаются трансформации автобиографического текста в различных языках. Набоков обращается к памяти — не только своей, но и читателя. А она в разных культурах различна. Во французском варианте рассказа о гувернантке появляются Дидро и Калиостро, исторические отступления о роли французского языка в жизни русского общества. При переносе этого текста как фрагмента в “Другие берега” все это снято, зато гувернантка сравнивает себя с графиней Карениной. В “Speak, Memory!” появляются пояснения “в стиле путеводителя” — описания деталей петербургского дома конца XIX в. Таким образом, текст Набокова — это и в некотором смысле автобиография того или иного типа культуры.
Книга содержит также сравнение Набокова с Розановым — диаметрально противоположным автором, направленным на фиксацию мгновенной мысли или переживания в их максимальной подлинности, а вовсе не на выявление их связи и узора. Много отдельных интересных наблюдений — например, что многократное возвращение к автобиографическим текстам, их переработка, перенесение на другой язык служили Набокову заменой невозможного возвращения в Россию.
В приложении — глава 16 из “Убедительного доказательства” (в переводе С. Ильина), где Набоков сам описывает свой метод, изящно и концентрированно. На этом фоне появляется некоторый вздох о том, что исследование Маликовой написано вполне обычным языком, без загадок, шахматных ходов, двойного и тройного дна. Впрочем, это вздох литератора, а не филолога.
Александр Уланов
ДИАСПОРА: НОВЫЕ МАТЕРИАЛЫ. [Вып.] V. — Париж: Athenaeum; СПб.: Феникс, 2003. — 751 с. — 1000 экз.
Содержание: Толстой Д.И. Автобиография [директора Эрмитажа, товарища управляющего Русским музеем] / Публ. С.В. Шумихина; Савич А.Я. “Минувшее проходит предо мною…”: Из воспоминаний [о жизни за рубежом в 1920—1930-х гг. с мужем, писателем О.Г. Савичем] / Публ., запись и коммент. Б. Фрезинского; Триполитов Н.И. Воспоминания [“Мое первое (1923 год) и последнее (1948 г.) турнэ с русским балетом, руководимым col<onel> W. de Basil”] / Публ. А. Корлянова; Юзефович В. Российское музыкальное издательство: Первое десятилетие: В Берлине и Москве; Янгиров Р. В кадре и за кадром: Российские кинематографисты за рубежом (1925—1930). Часть III; Будницкий О. Дипломаты и деньги. [2. Национальный фонд]; “…с Вами беда — не перевести”: Письма Д.П. Святополка-Мирского к А.М. Ремизову. 1922—1929 / Публ. Р. Хьюза; Сто писем Георгия Адамовича к Юрию Иваску (1935—1961) / Предисл., публ. и коммент. Н.А. Богомолова; “Верной дружбе глубокий поклон”: Письма Георгия Адамовича Ирине Одоевцевой (1958—1965) / Публ. Ф.А. Черкасовой; Осьминина Е. “Мы объявим <…> наш союз духа существующим…”: Мережковские и Н.В. Чайковский в начале 1920-х; Бурлюк Д. “Я был для Маяковского счастливой встречей…” / Публ. Д.В. Карпова; Печатное дело Русского зарубежья в исследованиях и документах: Материалы к библиографии / Сост. О.А. Коростелев.
Фокин С.Л. “РУССКАЯ ИДЕЯ” ВО ФРАНЦУЗСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ ХХ ВЕКА. — СПб.: Издательский дом СПб. гос. ун-та, 2003. — 211 с. — Тираж не указан.
В центре внимания автора — реакция не на русский роман или русский балет, а на русскую революцию. Франция была предрасположена к ней и своей историей (содержащей не одну революцию), и временем (революция представлялась очищением от гнили, обнаруженной Первой мировой войной), и ситуацией “смерти Бога” (требовалась замена умершему).
Революция казалась подходящим заполнением пустоты. Фокин предлагает представить Андре Жида накануне его обращения в коммунистическую веру. “Это состояние стареющего шестидесятилетнего человека, который тоскует по былой молодости… <…> По существу, писатель переживает некоторую опустошенность, и это состояние не может не угнетать того, кто всегда жил полной жизнью…” (с. 46). В свободе Жид тоже разуверился: “…мне все сильнее и сильнее кажется, что человек ничего не стоит без принуждения и что тех, кто способен найти это принуждение в самих себе, крайне мало” (цит. по с. 58). Слова в защиту советского принуждения (а то и фашистской дисциплины) вряд ли давались легко убежденному индивидуалисту. Но Жиду, чьими главными врагами были религия и буржуазная семья, очень хотелось “своими глазами увидеть, что может дать нам государство без религии, общество без семьи. Религия и семья — вот два главных врага всякого прогресса” (цит. по с. 51). К вопросу Жид подошел вполне систематически, изучал экономическую литературу (благо дядя был выдающимся экономистом, профессором Коллеж де Франс). Видимо, честность — последнее, что покидает настоящего интеллектуала. Жида она не покинула. “Пресловутое “Цель оправдывает средства” не дает мне покоя. Мне не нравится чувствовать себя на стороне ненависти, несправедливости и произвола” (цит. по с. 65). После поездки в СССР наступило отрезвление.
Из современной постсоветской России трудно представить, насколько Россия советская была в моде. Ж. Бернье мог даже статью о Моцарте завершить призывом: “Да здравствует Ленин!” Экстремист Батай (на последней странице обложки книга содержит веселую и не лишенную смысла опечатку — Жорж Батый) выглядел разумным консерватором по сравнению с такими людьми, полагавшими, что коммунизм разрешит все противоречия. Батай напоминал, что будущее принципиально неизвестно и не может быть детально спланировано и предусмотрено. Интересна концепция революции у Батая, как ее представляет Фокин. Революция — не столько борьба за власть, сколько борьба как таковая, “взрыв могущества человека” (с. 126). Самостояние. Лишившись Бога, человек не должен заменять его авторитетом тоталитарного режима. Революция — не средство достижения власти, установления господства, закрепления собственного могущества, а способ существования, точнее, удел человека, дающего волю своему чувству жизни и смерти. По словам Батая, революция — “это не какая-нибудь полезность или средство, это ценность, связанная с беспорядочными состояниями возбужденности, позволяющими жить, надеяться и, если потребуется, жестоко умирать” (цит. по с. 131). Это, несомненно, близко к работам теоретиков анархизма, среди которых тоже немало французов, и жаль, что данный вопрос остался за рамками книги.
Но кто готов жить в состоянии постоянной нестабильности? Батай одним из первых задался вопросом о грани, перейдя которую политическое движение, считающее себя антифашистским, становится фашистским. Но предлагаемые им альтернативы низкого, органического, неистового существования, может быть, не столь тоталитарны, как фашизм или коммунизм, но не более культурны. Надежды Батая на “спонтанную мораль, что устанавливается среди детей во время походов и игр” (цит. по с. 133), по меньшей мере наивны. Фокин приводит письмо Ж. Монро Р. Кайуа: “…я полагаю, что твой уход в ответ на завывания Батая был совершенно нормальной реакцией” (с. 138). Видимо, Батай попал в положение провидца, у которого на сто мыслей одна гениальная, но только задним числом выясняется, какая именно.
Другой экстремистский ответ, приводимый Фокиным, — Пьер Дрие ла Рошель. Сущность интеллектуала в том, чтобы предавать. Интеллектуал не может принадлежать политическому движению, разве что самое первое время, когда это движение несет в себе обещанное обновление, после чего он переходит к его противникам или превращается в “двойного агента”, встав выше различий. “Я враг самого вашего дела, враг политики. Я живу не на вашем уровне проблем, существую в лабиринте, куда не ступала ваша нога. Я живу с женщинами, детьми, стариками, животными, растениями — вопреки всем вашим распределениям по рядам” (цит. по с. 104). Но и Дрие ла Рошель не удержался на грани, перейдя к коллаборационизму.
При чтении книги поражает катастрофичность французской интеллектуальной жизни первой половины ХХ в. Возникает впечатление, что английская мысль ХХ в. оказалась порой не столь блестящей, как континентальная (что стоят, например, разумные, но неповоротливые рассуждения Исайи Берлина), но более надежной. Казус нацистского ректора Хайдеггера, массовое увлечение СССР, братание с нацистами Дрие ла Рошеля и Селина или с маоистами Сартра и Барта — в Англии были невозможны в принципе. Организация под властью коммунистического партийного аппарата многих французских левых интеллектуалов совершенно не устраивала. Но во Франции не появился автор вроде Оруэлла с его четким разграничением между литературными и политическими обязанностями и пониманием, что писатель не вправе уклоняться от грязной работы, он должен быть готов раздавать листовки и даже сражаться в окопах, если это необходимо, не вправе подчинять себя официальной идеологии, отказываться от логики, если та ведет к еретическим взглядам. Действовать как член коллектива, но писать как частное лицо, обращаясь к другому частному лицу. Разумеется, нельзя сказать обо всем, но от отсутствия более широкого европейского контекста исследование несколько проигрывает.
Во Франции искали другие пути. Один из них — интеллектуальная выдержка. Поль Валери вовсе не был чужд политике и еще в 1896 г. почувствовал тревогу от стремления Германии к господству, написав эссе “Немецкое завоевание”. Но русской революцией Валери не то что не был захвачен, но даже почти не интересовался ею. Ссылаясь на исследование А. Рея, Фокин пишет, что слово “революция” изначально означало во французском языке “возвращение звезды на прежнее место после обращения вокруг своей оси” (с. 10). Видимо, Валери хорошо чувствовал этот оттенок обреченности неподготовленного, непродуманного движения на возвращение к тому же самому. Тем более, что русская революция открыто следовала модели Великой французской революции. А Валери и Наполеона упрекал в том, что тот “всю жизнь грезил Ганнибалом, Цезарем, Александром и Фридрихом; и этот человек, созданный, чтобы творить, обретя возможность политически перестроить Европу, каковую после трех веков научных открытий и на исходе революционного потрясения можно было бы организовать заново, потерялся в перспективах прошлого и в миражах мертвого величия” (цит. по с. 25). Возможно, сходную выдержку продемонстрировал Альбер Камю, который восхищался “Доктором Живаго”, но упорно рассматривал его как роман только о любви, а не о революции.
А Валери и русским романом не слишком интересовался. Единственное упоминание Достоевского в “Тетрадях” — в одном ряду с Жюлем Верном. И тот, и другой, по мысли Валери, — детские писатели. После взгляда на многих французских литераторов Фокин замечает, что “чем внимательнее относился писатель к русской классической литературе, тем менее критичен он был к русской революции; и наоборот, приверженность национальной французской литературной традиции или внимание к авангардным европейским литературным течениям предопределяет известную невосприимчивость к революции, невнимание к ней или же ее критику” (с. 204). Видимо, этот вывод добавляет еще один аргумент в пользу того, что русская классическая литература все же во многом ответственна за произошедшее в России в ХХ в.
Другой вариант ответа — игровой. Сюрреалисты создали “Союз борьбы” и движение “Контратака”, “зажигательные речи вызывали у собравшихся чувство необыкновенного подъема, почти религиозной экзальтации, безоглядной решимости на любые крайности” (с. 113). Дальше выпуска листовок дело, однако, не пошло. “Пойти дальше значило бы окончательно оставить литературу, стать экстремистской политической организацией в духе “Аксьон Франсез”. <…> Сюрреализм не сделал последнего шага, хотя, следует признать, был от этого на волоске” (с. 118—119). Представляется, что волосок был довольно толстым, не слишком ли далекие выводы делаются из трех черновиков выступлений Андре Бретона, вообще склонного к игре?
Порой советские пропагандисты облегчали задачу. Их давление оказывалось столь сильным и топорным, что порождало сопротивление. Л.-Ф. Селин после поездки в СССР впервые заговорил языком политической публицистики, от собственного имени (для эстета, тратившего годы на стилистическую шлифовку романа, это едва ли было легким решением). Напряжение и отказ, требовавшие революции, могли быть перенесены вовнутрь — так рассматривается в исследовании весьма плодотворный ответ Мориса Бланшо. А желание импортировать смысл жизни с Востока, и поскорее, вело к переключению в слегка комическую ситуацию. “Никогда еще будущее не казалось ему таким унылым. “Моя жизнь не имела смысла”, — подумал он. Ему хотелось бы, чтобы она была полезна в истории, которая вела бы людей к счастью” (цит. по с. 200) — так Симона де Бовуар описывает переживания французского интеллектуала при посещении СССР. Прототипом его был Сартр… “Напряженное внимание философа к СССР через привязанность к Л. Зониной было достаточно продолжительным вплоть до 1968 г. — и само чувство действительно переплеталось с его политическими устремлениями, поскольку охлаждение наступило в связи с событиями в Чехословакии” (с. 191). Вот так, от стремления в место, где переделывается мир, — до любовной истории.
Заметно, что практически все исследованные Фокиным авторы представляли себе Россию весьма приблизительно — что не мешало им делать далеко идущие выводы. Скорее, каждый из них имел личный образ России, приспособленный для ответа на занимавшие лично его вопросы, связанные гораздо более с французской, а не русской, ситуацией. При столкновении с реальной Россией эта конструкция рушилась (в случае Андре Жида) или писателю приходилось делать усилия и видеть только то, что он хочет видеть (случай Ж.-П. Сартра). Если до столкновения не доходило, писатель мог так и остаться с этим образом, который, однако, как всякое искусственное построение, давал все меньше и меньше.
Конец закономерен — разочарование. Французские интеллектуалы целого поколения, увлеченные Советской Россией, не желая слушать правды о происходящем там, “содействовали в середине 30-х годов созданию Народного Фронта, который привел Францию к позорному поражению в “странной войне”; смиряясь <…> как с мюнхенскими соглашениями, так и с советско-германским договором, они с большим опозданием вливались в Сопротивление. <…> Ничуть не заботясь о тех французах, для которых Алжир был родиной, они что есть сил ратовали за его немедленную и безоговорочную независимость, <…> впоследствии с большим трудом признавая, что столь чаемая независимость от французской культуры способствовала появлению религиозно-националистического режима” (с. 201—202). Разочарование в себе было перенесено на разочарование в России.
Так что освободиться от религии (или тоталитаризма) недостаточно — надо еще научиться жить с пустотой на их месте. И воспринимать других именно как других, а не как средство разрешения собственных вопросов — иначе есть риск остаться только с этими вопросами, не увидев ничего сверх них.
Александр Уланов
ИСТОРИЯ ТЕАТРАЛЬНЫХ БИБЛИОТЕК И КОЛЛЕКЦИЙ: Доклады и сообщения / Пятые научные чтения “Театральная книга между прошлым и будущим” / Сост. А.А. Колганова. — М.: ФАИР-ПРЕСС, 2003. — 272 с. — 500 экз.
Содержание: Колганова А.А. РГБИ как культурный феномен рубежа веков; Крымко Ф.М. Слово о [библиографе] Николае Ивановиче Пожарском; Шматкова М.С. Александр Александрович Фомин — основатель Театральной библиотеки; Хитрик А.А. Монтировочная библиотека Дирекции Императорских театров — Художественно-постановочный Отдел — Сектор иконографии. (История развития); Нечаев В.П. “Русское зарубежье” в фондах ЦНБ СТД РФ; Рейтблат А.И. Русская литографированная пьеса последней трети XIX — начала ХХ веков как книжный памятник; Акименко А.В. Место частновладельческих конволютов в фондах театральной библиотеки (К вопросу о театральных коллекциях); Седова И.А. Краткий обзор “Собрания автобиографий деятелей театра” в ЦНБ СТД РФ; Фролова С.Е. “Многоуважаемый шкаф!” (К истории создания собрания “Арбузовская студия” в ЦНБ СТД РФ); Селиванова Е.К. Собрание театральных рисунков А.Р. Кугеля. (Из фондов ЦНБ СТД РФ); Лепская Л.А. Театральные книги и ноты XVII века в собрании музея-усадьбы Останкино; Чулкова С.В. Театральная книга в яснополянской библиотеке Л.Н. Толстого; Кытманова И.В. Собрание Алексея Александровича Гвоздева в фондах научной библиотеки РИИИ; Кравченко Т.А. Справочно-информационный аппарат РГБИ: от картотеки до электронного каталога; Ездина Н.А. Из опыта работы с иконографическими материалами в процессе обслуживания читателей; Юнисов М.В. Первые театральные выставки; Балатова Н.Р. О чем рассказал экземпляр пьесы “Анатэма” Леонида Андреева. (Сравнительный анализ постановок А.Я. Таирова и Вл.И. Немировича-Данченко); Престенская Ю.Л. Актриса на мужские роли: гастроли Фелициты фон Вестфали в Петербурге в 1869 г.; Чернышева Д.Я. Летний театр в Малаховке. (По материалам московских музеев и библиотек).
Алексеев А.Н. ДРАМАТИЧЕСКАЯ СОЦИОЛОГИЯ И СОЦИОЛОГИЧЕСКАЯ АУТОРЕФЛЕКСИЯ: В 2 т. — СПб.: Норма, 2003. — 592 с., 480 с.
Приметная черта последнего десятилетия — выход в свет ряда содержательных работ по истории советской социологии. Причины этого вполне понятны: чем дальше мы отдаляемся от “реального социализма”, тем очевиднее потребность задумываться, “что это было”, каковы были действительные законы, по которым жило позднесоветское общество? И прием “двойного зеркала” — анализ общества через анализ состояния науки, которая это общество призвана была изучать, — в очередной раз демонстрирует свою плодотворность. Чем же выделяется из общего ряда эта книга? Ключевым здесь является вопрос о жанре — не только о жанре книги, но и о жанре социологического исследования, в книге отраженного. Тяжеловесное название и объясняется попыткой описать эту жанровую специфику: условно говоря, драматическая социология — это тот “опыт на себе”, который поставил герой и автор книги, а социологическая ауторефлексия — осмысление этого опыта как самим автором, так и другими, сопоставление его с разными общественными контекстами. Дело в том, что, в отличие от большинства работ по истории советской социологии, это не воспоминания, не просто анализ прошлого опыта с сегодняшних позиций, но и описание — “в режиме реального времени” — уникального социологического (и социального) опыта, полученного автором в конце 1970-х — первой половине 1980-х гг.
Та история, которая образовала сюжет книги, достаточно известна, став в свое время одной из “эмблематических картинок” перестройки. Успешный социолог сменил должность старшего научного сотрудника академического института на должность слесаря завода “Ленполиграфмаш”, поставив своей целью “включенное наблюдение”, изучение производственных взаимоотношений в коллективе крупного предприятия. Естественно, вскоре возник конфликт между “рабочим-исследователем” и администрацией (точнее было бы сказать — истеблишментом) завода, постепенно ставший конфликтом с обкомом и КГБ. Поражение в итоге ленинградских партийных властей — одного из бастионов позднесоветского консерватизма — стало знамением времени, конкретным проявлением перемен в стране.
Сегодня, когда мы отошли от перестроечной стилистики восприятия, становится понятной социологическая природа конфликта. Собственно, конфликт этот был не столько между новатором и бюрократами или между борцом за справедливость и партократами, сколько между наблюдателем, исследователем и теми, кто в ходе исследования оказался в роли его объекта. Недовольство вызвала не негативная картина, выявленная социологом (негативная информация властями собиралась, хотя и не очень было понятно, что с ней дальше делать), а сам “несанкционированный доступ” вдумчивого наблюдателя ко вверенному им обществу.
Стоит подчеркнуть, что сказанное в полной мере относилось не только к экспертному опросу о перспективах развития советского общества — тут уж недовольство было неизбежно, но и к разрешенному вроде бы исследованию отношений на производстве. Конфликт здесь получил и “стилистическое” измерение. А. Алексеев и его “соучастники” излагали свои наблюдения и суждения в форме “Писем любимым женщинам”, обычно адресованных знакомым женщинам-социологам. Две черты этих посланий привлекают внимание и воспринимаются как принципиальные. С одной стороны — скрупулезность, дотошность изложения, становящаяся знаком исследовательской добросовестности, научной честности. С другой — личностная интонация, какой-то социологический лиризм, окрашивающий эти послания. Нет надобности напоминать, что в глазах властей в те годы социологическое исследование означало лишь анкетирование, результатом которого были колонки цифр. Само понятие “кейс-стади” не было известно даже профессиональным социологам, и вообще качественные методы едва начинали проникать в социологическую практику. Исследование социолога-рабочего и другие материалы, собранные в книге, — это своего рода “человеческая социология”, противостоящая официальной. Очень заметно это стилистическое противостояние, поскольку А. Алексеев так же скрупулезно фиксировал и материалы официального лагеря, в том числе конспектировал устные выступления на проработочных собраниях (во внутренней документации КГБ Алексеев проходил под псевдонимом Аспид). Так что в книге представлена уникальная коллекция бюрократического новояза (чего стоит, например, определение алексеевского опроса как “тенденциозно-экспертного”), ее можно рассматривать и как скрупулезное описание бюрократического цугцванга, когда игрок вынужден совершать ошибки. Ведь действительно Алексеев и его сподвижники были не диссидентами-антисоветчиками, а коммунистическими романтиками, желавшими улучшить систему. Будь система эластичнее, она смогла бы интегрировать их опыт, приспособиться к новым временам. Кажется, А. Михник назвал причиной краха социализма “революцию радиаторов”, когда исчерпан был ресурс прочности, аварийной защищенности. Так и система идеологического контроля исчерпала к началу 80-х свой ресурс, оставив в арсенале только брутальные методы.
Рецензии на хорошие работы исторического плана принято заканчивать словами, что и в новых условиях рассмотренная в них проблематика вполне актуальна. В данном случае это справедливое суждение звучит очень печально.
Дмитрий Равинский