Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2004
Современные историко-социологические исследования русской литературы обыкновенно объясняют отдельные писательские судьбы при помощи “эпических” стадиальных и детерминистских схем (см. обстоятельную критику этой методологии в: Гудков и Дубин 2003). Такой подход вынуждает считать заведомо нерелевантными любые наблюдаемые расхождения между участниками литературного поля, а также конкурирующими векторами его трансформации. Предпринимая в настоящей работе анализ литературной позиции позднего Ломоносова, мы исходим из необходимости рассматривать социальное поведение писателя в системном соотношении с его индивидуальной художественной стратегией. Мы опираемся на разработанное Б.М. Эйхенбаумом и Ю.Н. Тыняновым понятие “литературной личности” — “сложной проекции бытовых обстоятельств [писателя] на плоскость текста” (Дубин 1988, 245).
Вопреки распространенному мнению, (нео)классическая эстетика была склонна выделять в многосоставной смысловой структуре литературного текста автономный пласт сведений о его авторе (ср.: Аверинцев 1996, 23—28). Предпосылки для такого способа чтения сформулированы, в частности, в “ТraitО du sublime…” Псевдо-Лонгина в переводе Буало (1674):
…j’ai dОjИ Оcrit ailleurs que cette ОlОvation d’esprit Оtoit une image de la grandeur d’Йme <…> Il n’y a vraisemblablement que ceux qui ont de hautes et de solides pensОes qui puissent faire des discours ОlevОs; et c’est particuliПrement aux grands hommes qu’il Оchappe de dire des choses extraordinaires […я писал в другом месте, что эта возвышенность ума есть образ величия души <…> Только те, вероятно, чьи мысли основательны и возвышенны, могут произносить возвышенные речи; и только великим людям случается произносить необычайные вещи].
(Boileau 1857, 427—428)
Приведенное рассуждение Псевдо-Лонгина было очень авторитетно в рамках неоклассической традиции и многократно варьировалось. Так, например, Д’Аламбер писал в 1753 г.:
…le style prend la teinture du caractПre. Ayez de la hauteur dans les sentimens, votre maniПre d’Оcrire sera ferme et noble […стиль обретает сходство с характером писателя. Имейте возвышенные чувства — и вы будете писать сильно и благородно].
(D’Alembert 1805, 92)
Сходным тезисом завершается характеристика Бюффона в “Предварительном рассуждении издателей”, предпосланном I тому “Энциклопедии” и принадлежащем перу того же Д’Аламбера (“Discours prОliminaire des editeurs”, 1751):
L’Auteur de l’Histoire Naturelle a <…> rОpandu dans son Ouvrage, dont la rОputation croФt de jour en jour, cette noblesse & cette ОlОvation de style qui sont si propres aux matiПres philosophiques, & qui dans les Оcrits du Sage doivent Рtre la peinture de son Йme [Автор “Естественной истории” <…> сообщил своему труду, известность которого с каждым днем растет, то благородство и ту возвышенность стиля, которые столь присущи философским темам и которые должны быть в сочинениях Мудреца живописью его души [1]].
(EncyclopОdie 1751, xxxi; Энциклопедия 1994, 114)
Вариацией этого мотива могла казаться и знаменитая формула из академической речи (1753) самого Бюффона: “le style est l’homme mРme” ([стиль же — это сам человек] — Buffon 1912, 22; Бюффон 1995, 171; о действительном значении данной фразы см.: Мильчина 1995, 161; Зенкин 1995, 179—180).
Устойчивая критическая традиция “биографического” прочтения литературных произведений порождает соответствующие модели самоосознания словесности, в том числе лирической поэзии (cм.: Dieckmann 1966, 83, 87). Облик автора не только вычитывается из текста, но и становится его темой; так, Ж.Б. Руссо, ученик Буало и наиболее прославленный европейский лирик первой половины XVIII в., пишет о самом себе:
Le pinceau de Zeuxis, rival de la nature,
A souvent de ses traits ОbauchО la peinture;
Mais du sage lecteur les Оquitables yeux <…>
Verront que ses Оcrits, vrai tableau de sa vie,
Le peignent encor mieux.
[Кисть Зевксиса, соперника самой природы,
Часто набрасывала его черты;
Но беспристрастные глаза мудрого читателя <…>
Увидят, что его сочинения, истинная картина его жизни,
Изображают его еще лучше.]
(Rousseau 1824, I, 336) [2]
Ломоносов наследует этой традиции, идущей от Буало к Ж.Б. Руссо (см.: Серман 2002; Осповат 2002). Не случайно поэтому в текстах Ломоносова (в том числе нехудожественных) его биография подвергается литературной концептуализации. Показательна последняя строфа программной “Оды… на прибытие… Елисаветы Петровны… из Москвы… 1742 г. …”:
Красуйся, дух мой восхищенный,
И не завидуй тем творцам,
Что носят лавр похвал зеленый;
Доволен будь собою сам.
Твою усерднейшую ревность
Ни гнев стихий, ни мрачна древность
В забвении не могут скрыть <…>
(VIII, 102) [3]
Уже указывалось, что выделенная курсивом строка заключает прямую реминисценцию из “Памятника” Горация (Carmina, III, 30; см.: Шапир 1999); позднее Ломоносов включил полный перевод этого стихотворения в “Риторику” 1748 г.:
Я знак бессмертия себе воздвигнул
Превыше пирамид и крепче меди,
Что бурный Аквилон сотреть не может,
Ни множество веков, ни едка древность.
Не вовсе я умру, но смерть оставит
Велику часть мою, как жизнь скончаю.
Я буду возрастать повсюду славой,
Пока великий Рим владеет светом.
Где быстрыми шумит струями Авфид,
Где Давнус царствовал в простом народе,
Отечество мое молчать не будет,
Что мне беззнатный род препятством не был,
Чтоб внесть в Италию стихи эольски
И первому звенеть алцейской лирой.
Взгордися праведной заслугой, муза,
И увенчай главу дельфийским лавром.
(VII, 314—315)
Как видно из текста Горация, социальное измерение писательства могло входить в число традиционных тем, из которых складывалась литературная (авто)биография поэта. Так происходит и в случае Ломоносова. П.Н. Берков, справедливо отмечая “автобиографический смысл” ломоносовского перевода, пишет: “Ломоносов, как и Гораций, вменял себе в заслугу, что ему “беззнатный род препятством не был, чтоб внесть” на свою родину новое <…> стихосложение. Таким образом, <…> перевод из Горация приобретает более глубокий смысл, как элемент социальной биографии Ломоносова” (Берков 1935а, 1049; об этом переводе см. также: Busch 1964, 54—56). По сути, горацианская проекция суммирует автобиографическую рефлексию Ломоносова. Облик Горация сосредоточивает в себе этическую, социальную и эстетическую программу русского поэта; не случайно в посмертном панегирике Ломоносову Леклерк говорит, что тот “наследовал лиру Горация” (Воспоминания 1962, 20).
Именно с этим, по всей видимости, надо связывать интерес к Горацию двух учеников Ломоносова — Н.Н. Поповского и И.С. Баркова (см.: Берков 1935а, 1051). Оба они разделяли с Ломоносовым социальную судьбу ученых разночинцев (см. в этом контексте об их литературном творчестве: Берков 1935а, 1054—1055; Макогоненко 1987, 151). Н. Поповский в 1751—1752 гг. слушал “приватные лекции” Ломоносова “в российском стихотворстве” (Х, 389; ср.: Модзалевский 1958, 119—120) и за это время осуществил перевод “Горациевых стихов о стихотворстве и некоторых од” (IX, 633), который был напечатан по рекомендации Ломоносова в 1753 г. Не вошедшие в это издание переводы Поповского из Горация были опубликованы после его смерти в “Полезном увеселении” за 1760 г. (см.: Модзалевский 1947, 252). Барков был студентом прикомандирован к Ломоносову в качестве переписчика в 1755 г.; по словам современного исследователя, “общение Баркова с Ломоносовым было самым длительным (с 1748 г. до смерти последнего в 1765 г.) и интенсивным; бесспорно, под влиянием Ломоносова отчасти определялись литературные интересы и замыслы Баркова” (Сапов 1992, 28). В число этих замыслов входил и перевод “Сатир…” Горация (1763; см. новейшее издание: Барков 2004). Переводы Поповского и Баркова из Горация, как нам представляется, следует рассматривать в контексте ломоносовской эстетической программы (или, говоря в терминах Гуковского, “ломоносовской школы”). Об этом свидетельствует и тот факт, что Барков, не встречавшийся с Поповским у Ломоносова, после смерти Поповского включил его перевод “Письма… о стихотворстве” в издание “Сатир…”.
“НРАВОМ БЫЛ ГНЕВЛИВ”:
КУЛЬТУРНАЯ СЕМАНТИКА ГРУБОСТИ
На 1760—1761 гг. приходятся два личных столкновения Ломоносова с Сумароковым. Первое произошло в начале 1760 г. и было связано с французской “Речью о прогрессе изящных искусств в России” аббата Фора (“Discours sur le progrПs des beaux arts en Russie”, 1760; см.: Берков 1936, 254—257; Сомов 2002, 217), в которой Сумароков, как и Ломоносов, именовался “творческим гением” (“gОnie crОateur” — РГАДА. Ф. 199. Портфель 409. № 4. Л. 8). Ломоносова не устроила эта формулировка. Он разбил набор брошюры Фора и написал черновое опровержение на содержавшуюся там характеристику Сумарокова (см.: IX, 634—635). Второе столкновение двух поэтов документируется знаменитым письмом Ломоносова И.И. Шувалову от 19 января 1761 г.: “Вы меня отозвали <…>. Вдруг слышу: помирись с Сумароковым! <…> дружиться и обходиться с ним никоим образом не могу <…>. Не хотя вас оскорбить отказом при многих кавалерах, показал я вам послушание, только вас уверяю, что в последний раз. <…> Ваше высокопревосходительство <…> можете лучше дела производить, нежели меня мирить с Сумароковым” (X, 545—546). Не приходится сомневаться, что подчеркнутая бескомпромиссность Ломоносова (во втором случае видная по большей части из эпистолярных формулировок) диктовалась вполне определенной программой литературного поведения.
Черновое возражение Ломоносова Фору написано в форме плана и составлено из семи отрывочных тезисов. По всей видимости, с этого наброска начинается творческая история статьи юного А.П. Шувалова, опубликованной в том же 1760 г. в “AnnОe littОraire” (см.: Берков 1935б, 351—366). Она заключала апологию Ломоносова и, как указал еще П.Н. Берков, прямо полемизировала с брошюрой Фора (см.: Берков 1936, 265). Хотя Шувалов практически не следовал ломоносовскому плану, его формулировки близко связаны с автобиографической рефлексией Ломоносова.
Среди прочего, Шувалов пишет:
Lomonosow est un gОnie crОateur et le pПre de notre PoОsie, il est le premier qui ait tentО d’entrer dans une carriПre que personne avant lui n’avoit ouverte <…> il a le premier triomphО de tous les dОgoЮts qu’Оprouvent les littОrateurs qui inventent et, sans autre guide que son gОnie, il a rОussi au-delИ de nos Оsperances. Il nous И dОcouvert les beautОs et les richesses de notre langue <…> [Ломоносов — гений творческий; он отец нашей поэзии, он первый пытался вступить на путь, который до него никто не открывал <…> он первый испытал торжество над той досадой, которую испытывают писатели-новаторы, и не руководствуемый никем, кроме собственного дарования, преуспел, вопреки нашим ожиданиям. Он открыл нам красоты и богатства нашего языка <…>].
(Берков 1935б, 357, 362—363)
Сходным образом история русской поэзии характеризуется в предисловии Шувалова к позднейшей французской оде на смерть Ломоносова (1765):
Il est vrai qu’avant Mr. Lomonosof, nous avons eu quelques rimeurs, tels que le Prince de Cantimir, TrОdiakofsky etc., mais on les lui peut comparer comme les Troubadours И Malherbe [Правда, до Ломоносова у нас было несколько рифмачей, вроде князя Кантемира, Тредиаковского и др., но они находятся к Ломоносову в таком же отношении, как трубадуры к Малербу].
(Куник I, 205; Берков 1936, 279)
Упоминание Малерба, несомненно, отсылает к знаменитым строкам I песни “Поэтического искусства” (“L’Art poОtique”, 1669—1674) Буало:
Enfin Malherbe vint, et, le premier en France,
Fit sentir dans les vers une juste cadence <…>
Par ce sage Оcrivain la langue rОparОe
N’offrit plus rien de rude И l’oreille ОpurОe <…>.
Tout reconnut ses lois; et ce guide fidПle
Aux auteurs de ce temps sert encore de modПle.
(Boileau 1857, 177)
Cр. в переводе Тредиаковского (1752):
Малгерб настал по сих; он первейший у нас
Дал чувствовать в Стихе всю гладкость в добрый час <…>.
Разумным сим творцом очищенный язык
Уж перестал влагать жестокий в слухи зык. <…>
Все приняло устав: а сей вождь и отец
Всем нынешним творцам еще есть в образец.
(Тредиаковский 1752, 9)
Еще Л.В. Пумпянский констатировал сходство “малербовского мифа” с репутацией Ломоносова: “Современники и ближайшие потомки <…> думали также и об аналогии в исторической роли, сыгранной обоими: и Ломоносов первый указал единоспасающий путь (et, le premier en France…) и он оттеснил прошлое в забвение (силлабики = Плеяде), и ему, как и Малербу, подчинились все (tout reconnut ses lois), и он тоже, наконец, стал внеспорным руководителем для последующих” (Пумпянский 1935, 112). Именно так свою роль видел и сам Ломоносов; ср. в “Росписи сочинениям…” 1764 г.: “Будучи еще в Германии, послал в Россию правила стихотворения, по которым и ныне все российские стихотворцы поступают с добрым успехом, и российская поэзия пришла в доброе состояние” (Х, 399).
Нетрудно заметить, что облик Ломоносова здесь соотносится сразу с двумя литературными биографиями — Малерба и Горация. К сочинениям римского поэта восходит и избранная Ломоносовым модель литературного поведения. Вместе с низким происхождением Гораций упоминает свою вспыльчивость (“irasci celer” — Epistulae, I, 20, 25; ср. в переводе Кантемира, скорее всего, известном Ломоносову: “к гневу скор” — Кантемир 1867, 515). Данное свойство его характера оказывается главным в “ломоносовском” контексте; так, Барков пишет в “Житии Квинта Горация Флакка”, предпосланном переводу “Сатир…”: “Нравом был гневлив” (Барков 1763, 8, б. п.).
Очевидно, что “гневливость” Горация служит метафорой определенной критической позиции. Именно так ее воспринимает наследующая Горацию новоевропейская традиция, включающая, в частности, сочинения Буало [4]. Репутация французского сатирика в значительной степени строилась на горацианских клише. Луи Расин, например, пишет о нем в 1747 г.:
Il pouvait dire de lui-mРme comme Horace: Irasci celerem, tamen ut placabilis essem [Он мог сказать о себе, как Гораций: к гневу скор, но скор же смириться].
(Racine 1962, 36; курсив в ориг.)
Эта характеристика суммирует автобиографические признания Буало, рассеянные в его поэтических текстах и воспроизводящие все тот же горацианский мотив (см.: Marmier 1977, 37):
…ma muse en sa force,
Du Parnasse franНois formant les nourrissons,
De si riches couleurs habilloit ses leНons;
<…> mon esprit, poussО d’un courroux lОgitime,
Vint devant la raison plaider contre la rime <…>.
[…моя муза в расцвете сил,
Обучая питомцев французского Парнаса,
Столь богатыми красками расцвечивала свои наставления;
<…> мой ум, движимый законным гневом,
Принялся осуждать рифму перед лицом разума <…>
(Boileau 1857, 162)
Хотя у Буало “законный гнев” служил обозначением сатирического жанра, горацианский претекст (памятный Ломоносову не меньше французского подражания) позволял увидеть в приведенных строках формулу поведения, приличествующего законодателю литературы. “Гневливость” и “грубость” с этой точки зрения сопутствуют искреннему и справедливому критическому суждению; в I сатире Буало сатирик Дамон говорит:
Je suis rustique et fier, et j’ai l’Йme grossiПre:
Je ne puis rien nommer, si ce n’est par son nom <…>
[Я неотесан и надменен, моя душа груба,
Я называю все вещи настоящими их именами <…>]
(Boileau 1857, 25; ср.: Кантемир 1956, 340)
В эту традицию вписывается, в частности, поведение Малерба (о его программном характере см.: Виппер 1967, 188—189). В биографии одописца, составленной его учеником Раканом и по традиции входившей в издания его сочинений, рассказывается о ссоре Малерба с поэтом Депортом:
М. Desportes reНut М. de Malherbe avec grande civilitО, et offrant de lui donner un exemplaire de ses “Psaumes”, qu’il avoit nouvellement faites, il se mit en devoir de monter en sa chambre pour l’aller querir. M. de Malherbe lui dit qu’il les avoit dОjИ vus, que cela ne valoit pas qu’il prФt la peine de remonter, et que son potage valoit mieux que ses “Psaumes”. Il ne laissa pas de dФner avec М. Desportes, sans se dire mot, et aussitЩt qu’ils furent sortis de table, ils se sОparПrent et ne se sont jamais vus depuis [Г. Депорт принял г. де Малерба очень учтиво, предложил подарить ему экземпляр своих только что выпущенных “Псалмов” и выказал намерение подняться к себе в комнату за книгой. Малерб ему сказал, что он уже видел книгу, так что подниматься за ней не стоит труда, и что суп его лучше его “Псалмов”. Он, однако же, остался в обществе г. Депорта до конца обеда, но не сказал ни слова; выйдя же из-за стола, они расстались и никогда больше не виделись].
(Racan 1874, XVIII)
Тальман де Рео (чье жизнеописание Малерба послужило основным источником для Ракана) комментирует этот поступок поэта почти в тех же выражениях, которые позже использует персонаж Буало: “Quelquefois mesme il estoit rustre et incivil” [Иногда он даже был груб и неучтив] (Tallemant des RОaux 1967, 109; Тальман де Рео 1974, 39). Непримиримость Малерба по отношению к своему сопернику без труда могла соотноситься с горацианской программой “искреннего” поведения; так, в “Науке поэзии” (Ars poetica, 445—451) говорится:
vir bonus et prudens versus reprehendet inertis,
culpabit duros, incomptis adlinet atrum
transverso calamo signum, <…>
arguet ambigue dictum, mutanda notabit:
fiet Aristarchus; non dicet ▒cur ego amicum
offendam in nugis?’
Ср. в переводе Поповского:
Разумной человек стихов худых не сносит,
Где грубо, объявит, худое прочь отбросит <…>
Где должно выправить, сказать не поленится,
И будет Аристарх; не скажет, умолчу,
Я друга в мелочи озлобить не хочу.
(Поповский 1753, 23)
Из этих стихов без труда вычитывается противопоставление “искренности” условностям светского этикета, которое было организующим для очерченной нами традиции. Она была суммирована Мольером в фигуре Альцеста, главного героя комедии “Мизантроп” (“Le Misanthrope”, 1666; см.: Старобинский 2002, 171—173). Во 2-м явлении I акта комедии Альцест выступает в роли литературного критика и осуждает прециозный сонет светского поэта Оронта. К рецепции этого эпизода мы еще вернемся; сейчас же важно отметить, что критическая стратегия Альцеста опирается на декларации Буало. Как пишет в специальном исследовании Алексей Веселовский, Альцест — “сторонник того направления, которое вводили тогда в литературу Буало, Мольер и другие новые писатели” (Веселовский 1881, 73). Хорошо известно, что Буало послужил прототипом Альцеста-критика (см. об этом в наиболее авторитетном комментарии: MoliПre 1924, 390—392; ср.: Веселовский 1881, 24, 35, 74—75; близость “Мизантропа” к сочинениям Буало отмечал уже Вольтер — см.: MoliПre 1924, 427).
Подобно Буало, Альцест следует горацианской модели “непримиримого” поведения (а одна из его реплик в адрес Оронта воспроизводит язвительную литературную остроту Малерба — см.: MoliПre 1924, 515); так, когда Филинт сообщает ему о намерении помирить его с Оронтом, Альцест отвечает:
Quel accommodement veut-on faire entre nous?
La voix de ces messieurs me condamnera-t-elle
A trouver bons les vers qui font notre querelle?
Je ne me dОdis point de ce que j’en ai dit,
Je les trouve mОchants.
[О каком примирении между нами может идти речь?
Разве могут эти господа вынудить меня
Считать хорошими стихи, из-за которых произошла наша ссора?
Я не отказываюсь от того, что сказал о них,
Я нахожу их скверными.]
(MoliПre 1924, 493)
За бескомпромиссными литературными вердиктами Альцеста стоит связная этическая программа:
Je veux que l’on soit homme, et qu’en toute rencontre
Le fond de notre csur dans nos discours se montre,
Que ce soit lui qui parle, et que nos sentiments
Ne se masquent jamais sous de vains compliments.
[Я хочу, чтобы мы были людьми, чтобы при каждой встрече
Наше сердце являло себя в наших речах,
Чтобы именно оно говорило и чтобы наши чувства
Никогда не прятались за пустыми комплиментами.]
И в другом месте:
Le ciel ne m’a point fait, en me donnant le jour,
Une Йme compatible avec l’air de la cour;
Je ne me trouve point les vertus nОcessaires
Pour y bien rОussir et faire mes affaires.
жtre franc et sincПre est mon plus grand talent;
Je ne sais point jouer les hommes en parlant <…>.
[Небо, сотворив меня, не даровало мне
Душу, пригодную к жизни придворной;
Я не имею качеств, необходимых,
Чтобы там преуспеть.
Быть прямым и искренним — самый большой мой дар,
Я не умею играть людьми посредством своих речей <…>.]
(MoliПre 1924, 448—511)
На сходных этических представлениях основывается и “горацианское” литературное поведение Ломоносова. М.А. Дмитриев рассказывает со слов своего деда о столкновениях Ломоносова с Сумароковым: “Ломоносов был <…> иногда довольно резок <…> эта резкость сопровождалась грубостью” (Дмитриев 1985, 143). Согласно формулировке Новикова, Ломоносов “был горяч и вспыльчив” (Новиков 1951, 323). Штелин называет Ломоносова “неотесанным” (“rusticus”; цит. по: Штелин 1990, 113; ср.: Воспоминания 1962, 26). Сходным образом аббат Фор в письме к Сумарокову именует вторжение Ломоносова в типографию “невежливой выходкой” (“incartade peu polie”), а самого поэта “грубоватым” (“un peu bouru” — РГАДА. Ф. 199. Портфель 409. № 3. Л. 2—3; ср.: Берков 1936, 261). Не приходится сомневаться, что ломоносовская “грубость” была вполне осознанной. Об этом свидетельствует, в частности, не поддающийся точной датировке эпизод, рассказанный Штелином:
Есть много анекдотов о непримиримой ненависти ученого Ломоносова к необразованному сопернику своему в стихотворстве Сумарокову <…>. Вот один из них: камергер Иван Иванович Шувалов пригласил однажды к себе на обед, по обыкновению, многих ученых и в том числе Ломоносова и Сумарокова. Во втором часу все гости собрались, и чтобы сесть за стол, ждали мы только прибытия Ломоносова, который, не зная, что был приглашен и Сумароков, явился только около 2 часов. Пройдя от дверей уже до половины комнаты, и заметя вдруг Сумарокова в числе гостей, он тотчас оборотился и не говоря ни слова, пошел назад в двери, чтоб удалиться. Камергер закричал ему: “куда, куда? Михаил Васильевич! мы сейчас сядем за стол и ждали только тебя”. — “Домой”, — отвечал Ломоносов, держась уже за скобку растворенной двери. — “Зачем же? — возразил камергер, — ведь я просил тебя к себе обедать”. — “Затем, — отвечал Ломоносов, — что я не хочу обедать с дураком”. — Тут он показал на Сумарокова и удалился.
(Куник 1865, II, 403; ср.: Harer 2002, 84)
Существует одно косвенное свидетельство горацианского подтекста литературного поведения Ломоносова. Как указывает Ф.Я. Прийма, русский поэт, по всей видимости, послужил прототипом главного героя сатиры Вольтера “Русский в Париже” (“Le Russe a Paris”), созданной в том же 1760 г. (см.: Прийма 1958, 179—180). В предисловии к сатире Вольтер (черпавший сведения от своих русских корреспондентов и собеседников) так характеризует этот персонаж:
Tout le monde sait que M. AlОthoff, ayant appris le franНais И Archangel, dont il Оtait natif, cultiva les belles-lettres avec une ardeur incroyable <…>. Il Оtait aisО И Оmouvoir, comme Horace, irasci celer; il ne pardonnait jamais aux auteurs qui l’ennuyaient [Всем известно, что г. Алетов, выучив французский язык в Архангельске, где он родился, предался изящной словесности с невероятным жаром <…> Он был вспыльчив, как Гораций, irasci celer; он никогда не прощал писателям, которые навевали на него скуку].
(Voltaire 1819, 146; курсив автора) [5]
МИЗАНТРОПИЯ УЧЕНОГО:
“Я ОТКАЗАЛСЯ ОТ ВСЕХ КОМПАНИЙ”
По свидетельству Дмитриева, “Ломоносов, как ученый, занятый делом, как человек серьезный, а притом не богатый и не дворянского рода, не принадлежал к большому кругу, как Сумароков <…> Ломоносов был неподатлив на знакомства и не имел нисколько той живости, которою отличался Сумароков” (Дмитриев 1985, 143). Эта фраза точно описывает социальные позиции обоих литераторов; одновременно она позволяет увидеть в личных столкновениях Ломоносова и Сумарокова конфликт двух противоположных моделей социального функционирования писателя.
Как утверждает В.М. Живов, “литературная биография” Ломоносова определялась избранной им ролью придворного поэта (см.: Живов 2002a, 594—596). В то же время социальный облик Ломоносова ассоциировался с совершенно иной профессиональной нишей. В письме к Шувалову от октября 1753 г., отказывая Сумарокову в титуле “мудрого сына” Минервы (приписанном ему в стихах Елагина — см.: Поэты, II, 372), Ломоносов говорит: “Минерва трагедий и любовных песен никогда не сочиняла: она — богиня философии, математики и художеств, в которые Александр Петрович как человек справедливый никогда не вклеплется” (Х, 493). Противопоставляя изящную словесность фундаментальным наукам, эта фраза разграничивает сферы деятельности двух соперничавших литераторов. Такая схема членения интеллектуального поля восходит к цеховой рефлексии европейской “республики ученых” — естествоиспытателей (“физиков”) и математиков. Один из самых влиятельных в конце XVII — первой половине XVIII в. идеологов этого сообщества Б. Фонтенель начинает программное предисловие к истории французской Академии наук (“PrОface de l’histoire de l’AcadОmie des sciences”, 1699) с различения наук “основательных” (“solides”) и “приятных” (“agrОables”), включающих, в частности, поэзию и красноречие (см.: Fontenelle 1758, X, 1—2; сочинение Фонтенеля должно было быть известно Ломоносову — см.: Коровин 1961, 399—400). Это различение имеет, безусловно, аксиологический оттенок; тот же Фонтенель в знаменитом “Рассуждении о древних и новых” (“Digression sur les anciens et modernes”, 1688) пишет: “l’Eloquence & <…> la Poёsie <…> ne soient pas en elles-mРmes fort important” [Красноречие и <…> поэзия <…> сами по себе не очень важны] (Fontenelle 1758, IV, 183; cр.: Фонтенель 1979, 179). Цеховое презрение к поэзии разделяет и Ломоносов; это видно, например, из его письма к Шувалову от 19 января 1761 г., в котором он упрекает Сумарокова, что тот “бедное свое рифмачество выше всего человеческого знания ставит” (Х, 545; подробнее об этом отзыве см.: Осповат 2004).
Сформулированная Ломоносовым оппозиция двух интеллектуальных амплуа — поэта и ученого — обладает, кроме прочего, социологическими обертонами. Фонтенель говорит: “…la Poёsie a par elle-mРme un certain air de Cour & du grand monde” [Поэзия сама по себе имеет нечто от двора и большого света] (Fontenelle 1758, VIII, 308; cм.: Степанов 1983, 110). Напротив того, ученые занятия ассоциировались с одиночеством и отшельничеством. Именно так дихотомия поэзии и науки интерпретируется в знаменитом “Опыте о сообществе литераторов и вельмож” (“Essai sur la sociОtО des gens de lettres et des grands”, 1753) математика и астронома Ж. Д’Аламбера:
…plus la valeur d’un ouvrage est intrinsПque et indОpendante de l’opinion, moins on s’empresse de lui concilier le suffrage d’autrui; de-lИ vient cette satisfaction intОrieure si pure et si complПte que procure l’Оtude de la GОomОtrie <…> Je ne doute point en consОquence, que si les hommes vivoient sОparОs, & pouvoient s’occuper dans cet Оtat d’un autre objet que de leur propre conservation, ils ne prОfОrassent l’Оtude des Sciences qu’on appelle exactes И la culture des Sciences agrОables; c’est pour les autres principalement qu’on se livre И celles-ci, & c’est pour soi qu’on Оtudie les premiПres. Un Poёte, ce me semble, ne seroit guПre vain dans une Фle dОserte, au lieu qu’un GeomОtre pourroit encore l’Рtre […чем больше достоинство какого-либо произведения заключено в нем самом и не зависит от посторонних суждений, тем меньше его автор старается снискать ему чужую похвалу; отсюда происходит и то внутреннее удовлетворение, чистое и беспримесное, которое доставляют занятия геометрией <…> Я не сомневаюсь, следовательно, что если бы люди жили поодиночке и не должны были бы в этом состоянии все свои силы тратить на самосохранение, то они предпочли бы заниматься так называемыми точными, а не изящными науками. Последними занимаются ради других, а первыми ради себя. На необитаемом острове стихотворец, как мне кажется, потеряет свое самолюбие, а геометр — нет].
(D’Alembert 1753, 93—95)
Несложно понять, что на эту идеологию “республики ученых” опирается избранная Ломоносовым “мизантропическая” модель социального поведения, изложенная в цитированном выше письме Шувалову от января 1761 г.: “По разным наукам у меня столько дела, что я отказался от всех компаний; жена и дочь моя привыкли сидеть дома” (X, 546).
Вообще говоря, тема одиночества сопровождала облик “философа” и “мудреца” с античных времен; в анонимной статье “Рассуждение о пользе феоретической философии в обществе”, помещенной в “Ежемесячных сочинениях” в 1756 г., говорится: “История о Философах показывает нам много таких, которые честь, удобство и забавы <…> оставили для исследования истины <…> древние Философы <…> утверждали, что надлежит удалиться от мира, чтоб упражняться в своих размышлениях, и они действительно то чинили” (“Ежемесячные сочинения…”, 1756, сентябрь. С. 226—239). Подобно древним философам, одиночество восхваляет и мольеровский Альцест. В XVII—XVIII вв., в эпоху научной революции, отшельнический образ жизни стал одним из главных компонентов героического мифа об ученом, сложившегося, в частности, в сочинениях Фонтенеля (cм.: Butterfield 1957, 161).
В цеховой рефлексии научного сообщества этот мотив получил социальное измерение (см.: Marsak 1959, 42—43); Фонтенель в программном пассаже “Похвальное слово г. Бурделену” (“Гloge de monsieur Bourdelin”) противопоставил деятельность ученого занятиям светского общества:
Il est assОs singulier que dans un Paїs oЭ toutes les Professions quelles qu’elles soient, se changent en celle de Courtisan, il <…> n’ait fait que son mОtier au hazard de ne pas faire sa cour [Довольно необычно, что в стране, где все профессии, каковы бы они ни были, превращаются в профессию придворного, он <…> занимался исключительно своим делом, даже под угрозой показаться необходительным].
(Fontenelle 1742, 316)
Эту же концепцию социального поведения ученого развивает и Д’Аламбер в своем “Опыте…”, который, по удачному выражению Р. Дарнтона, представлял собой “декларацию независимости ученых как социальной группы” (Дарнтон 2002, 243; см. также: Badinter 1999, 98—100) и имел огромное влияние на самосознание европейских интеллектуалов (см.: Badinter 1999, 105—107). Д’Аламбер подробно обосновывает автономию “республики ученых” от великосветского общества; среди прочего он пишет:
Ceux des Gens de Lettres И qui le commerce du monde ne peut Рtre d’aucune utilitО pour les objets de leurs Оtudes, doivent se borner aux SociОtОs <…> oЭ ils trouvent dans les douceurs de la confiance & de l’amitiО un dОlassement nОcessaire. A quoi serviroient И un philosophe nos conversations frivoles, sinon И lui retrОcir l’esprit, & И le priver d’excellentes idОes qu’il pourroit acquОrir par la mОditation & par la lecture? Ce n’est point И l’hЩtel de Rambouillet que Descartes a dОcouvert l’application de l’AlgПbre И la GОomОtrie, ni И la Cour de Charles II que Newton a trouvО la gravitation universelle [Литераторы, которым светское общение не может быть полезным в занятиях, должны ограничиваться теми компаниями <…>, где они cреди удовольствий доверенности и дружбы обретают необходимое отдохновение. Зачем философу наши легкомысленные разговоры? Они только ограничат его ум и лишат его тех замечательных мыслей, которые он приобретет, читая и размышляя. Декарт не в отеле Рамбуйе придумал способ применить алгебру к геометрии; Ньютон не при дворе Карла II открыл всемирное тяготение].
(D’Alembert 1753, 140)
Как видно, эта схема бытования науки освобождала ученого от требований салонной обходительности (см.: Gumbrecht und Reichardt 1985, 12—16) [6]; Д’Аламбер, осуждая (подобно Фонтенелю) французские обычаи, говорит:
En Angletterre, on se contentoit que Newton fЮt le plus grand gОnie de son siПcle; en France, on auroit aussi voulu qu’il fЮt aimable [В Англии удовлетворились бы тем, что Ньютон был величайшим гением своего века; во Франции потребовали бы, чтобы он к тому же был любезен].
(D’Alembert 1753, 116)
В “Разговорах о множестве миров” (“Entretiens sur la pluralitО des mondes”, 1686) Фонтенель противопоставляет ученых светским людям и говорит: “Les raisonneurs <…> sont gens durs” (Fontenelle 1758, II, 175). Ср. в хорошо известном Ломоносову переводе Кантемира: “Разсуждатели <…> суть люди жестокие” (Фонтенель 1761, 165) [7].
Приведенные суждения Д’Аламбера могут быть возведены не только к Фонтенелю, но и к трактату Ф. Бэкона “О достоинстве и приумножении наук” (“De Dignitate et Augmentis Scientiarum”, 1623), положившему основание новоевропейской научной традиции [8]. В I книге своего труда Бэкон поместил пространную апологию ученого, в которой, в частности, доказывается его право отвергать внешние приличия:
<…> in rebus exiguis, & externis, (vultu, gestu, incessu, sermonibus quotidianis, & hujusmodi) deficiant [literati] in observando decoro <…> hujususmodi sugillatores amandandi sunt ad Platonis Elogium de Praeceptore suo Socrate <…> Fatendo scilicet, quod ad vulgi captum, & famam popularem, praeferret nonnulla levia, atque etiam deformia, cum tamen animi interiora summis tam facultatibus, quam virtutibus essent repletа [<…> ученые не всегда заботятся о соблюдении приличий в вещах, по существу незначительных и внешних (выражение лица, жесты, походка, манера разговаривать и т.п.). <…> всем тем, кто порицает ученых с этой точки зрения, следует напомнить о той похвале, которой удостаивает Платон своего учителя Сократа <…> он заявляет, что в нем, в его внешности есть некоторые несерьезные и даже уродливые черты, которые и бросаются прежде всего в глаза толпе и служат предметом сплетен, но глубины его духа заключают в себе величайшие способности и добродетели].
(Bacon 1763, 29; Бэкон 1977, 101—102)
“Грубость” Ломоносова соотносится с этими представлениями. Дмитриев связывает несветское поведение Ломоносова с родом его занятий; к социальной репутации членов “республики ученых” апеллирует и аббат Фор, в письме Сумарокову именующий Ломоносова “грубоватым философом” (“un philosophe <…> un peu bouru” — РГАДА. Ф. 199. Портфель 409. № 3. Л. 2; ср.: Берков 1936, 261) [9].
Уединение и “грубость” ученого имеют, однако, не только социологические, но и этические коннотации (cм.: Badinter 1999, 10—11). Фонтенель в “Похвальном слове г. Маральди” (“Гloge de monsieur Maraldi”) так описывает характер истинного ученого:
Son caractПre Оtoit celui que les Sciences donnent ordinairement И ceux qui en font leur unique occupation, du sОrieux, de la simplicitО, de la droiture [Его характер был таков, какой обычно науки сообщают тем, кто делает из них свое единственное занятие, — серьезный, простой и прямодушный].
(Fontenelle 1758, VI, 436)
Данная характерологическая концепция наследует той моралистической традиции, которую Мольер канонизировал в монологах Альцеста (ср.: Gumbrecht und Reichadt 1985, 13).
Идея “искреннего” поведения восходила к античности и могла иметь неостоические коннотации (см.: Веселовский 1881, 2; ср.: Lop et Sauvage 1963, 75). Сенека (чьи сочинения Ломоносов читал — см.: Коровин 1961, 339) передает фразу Теофраста: “Non potest <…> fieri <…> ut non vir bonus irascatur malis” [Не может быть, <…> чтобы добродетельный муж не гневался на злых] (“De ira”, 14; ср.: Сенека 2001, 114). Гораций в одной из сатир описывает добродетельного грубияна (Sermones, I, 3, 30—36):
iracundior est paulo, minus aptus acutis
naribus horum hominum; rideri possit eo quod
rusticius tonso toga defluit et male laxus
in pede calceus haeret: at est bonus, ut melior vir
non alius quisquam, at tibi amicus, at ingenium ingens
inculto latet hoc sub corpore.
Ср. в переводе Баркова:
Гневлив ли кто? с людьми не знает обходиться,
И может за пустой смех скоро осердиться,
Что свисло платье с плеч, обрит не по-людски,
Что худо на ноги надеты башмаки;
Однако мил тебе будь друг, и тем умнее,
Чем с виду кажется других людей гнуснее.
(Барков 1763, 21—22)
Фигура мольеровского Мизантропа воспринималась в свете этой традиции. Так, знаменитая работа Жан Жака Руссо “Письмо к Д’Аламберу о зрелищах” (опубл. 1758) содержит апологию Альцеста и открывается характерным profession de foi:
…les Оgards ne l’emportent sur les devoirs que pour ceux dont toute la morale consiste en apparences. Justice et vОritО; voila les premiers devoirs de l’homme. <…> Toutes les fois que des mОnagements particuliers lui font changer cet ordre, il est coupable […обязанность быть внимательным заглушает веление долга лишь у тех, для кого вся нравственность сводится к внешнему. Истина и справедливость — вот первые обязанности человека. Всякий раз, как особые соображения заставляют его отступить от этого правила, он виновен].
И далее:
…rien n’est moins plaisant et risible que l’indignation de la vertu […нет ничего менее забавного и способного вызвать смех, чем негодование добродетели].
(Rousseau 1995, 3—25; Руссо 1961, 65—85)
Такого рода рассуждения содержатся и в “Философе на французском Парнасе…” (см. примеч. 7); в этот сборник, в частности, входят главы “Sur la FaussetО & Flatterie” [“О лицемерии и лести”] (Tschoudy 1754, 60—73) и “La SinceritО” [“Искренность”] (Tschoudy 1754, 119—131). Авторы обеих глав сочувственно цитируют монологи Альцеста; Чуди в одном месте приводит cлова служанки из комедии Жана Батиста Руссо “Льстец” (“Le Flatteur”, 1696):
…la grossiПretО
D’un bon et franc bouru qui dit la vОritО,
Me plairoit cent fois mieux que les douceurs polies
De tous ses complaisans, qui flattans nos folies,
Ne sНavent ce que c’est que de penser tout haut,
Et soufflent du mРme air le froid comme le chaud!
[…грубость
Доброго и прямого нелюдима, который всегда говорит правду,
Мне понравилась бы в сто раз больше, чем вежливая мягкость
Всех этих любезников, которые, льстя нашим прихотям,
Не знают возвышенных мыслей
И не отличают хорошее от дурного!]
(Rousseau 1795, 10; ср.: Tschoudy 1754, 63)
У Ж.Б. Руссо эта же тема оформляется и в иной, псалмодической стилистике. Чуди цитирует одну строфу из его переложения 14-го псалма, озаглавленного “Облик праведника” (“СaractПre de l’homme juste”):
Сe sera celui dont la bouche
Rend hommage И la vОritО;
Qui, sous un air d’humanitО,
Ne cache point un coeur farouche;
Et qui, par des discours faux et calomnieux,
Jamais И la vertu n’a fait baisser les yeux.
[Это будет тот, чьи уста
Почитают истину;
Кто под видом человечности
Не скрывает свирепого сердца
И кто лживыми и клеветническими речами
Никогда не заставлял добродетель опустить глаза.]
(Rousseau 1824, I, 2; ср.: Tschoudy 1754, 62)
Первые строки Руссо опираются на стих 3 латинского оригинала: “qui loquitur veritatem in corde suo” ([кто говорит истину в сердце своем]). Этот стих, по-видимому, лег в основу одной из приводившихся выше реплик Альцеста. Ломоносовское “Преложение псалма 14” (опубл. 1748) также разрабатывает данную тему в “высоком” ключе; как и библейские парафразы Руссо, переложение Ломоносова наделено отчетливыми автобиографическими обертонами:
Тот, кто ходит непорочно,
Правду завсегда хранит
И нелестным сердцем точно,
Как языком говорит.
Кто устами льстить не знает,
Ближним не наносит бед <…>
Презирает всех лукавых, <…>
Держится присяжных слов.
(Ломоносов 1986, 186; ср.: VII, 137—138)
Эта этическая программа с античных времен могла связываться с обликом “философа” (не случайно в комедии Мольера Филинт называет гнев Альцеста “chagrin philosophe” [“философская печаль”] — MoliПre 1924, 449). Уже Бэкон делает ее средоточием цеховой морали ученых:
…[literati] non facile se applicent, & accomodent, erga personas, quibuscum negotiantur, aut vivunt. Qui defectus e duabus oritur causis. Prima est animi ipsius magnitudo <…> Secunda vero causa est probitas morum & simplicitas [они [ученые], как правило, с трудом приспосабливаются и сходятся с теми людьми, с которыми им приходится иметь дело или жить. Этот недостаток возникает по двум причинам. Первая причина — сама возвышенность их духа <…> Вторая же причина — это их честность и простота].
(Bacon 1763, 28; Бэкон 1977, 100—101)[10]
Д’Аламбер находит в мизантропии Диогена лучший образец поведения ученого:
Je n’ai jamais compris pourquoi l’on admire la rОponse d’Aristippe И Diogene; si tu savois vivre avec les hommes, tu ne vivrois pas de lОgumes <…> Ce Diogene qui bravoit dans son indigence le conquОrant de l’Asie <…> a ОtО le Philosophe de l’antiquitО le plus dОcriО, parce que sa vОracitО intrОpide le rendoit le flОau des Philosophes mРme; il est en effet un de ceux qui ont montrО le plus de connoissance des hommes, & de la vraie valeur des choses. Chaque siПcle & le nЩtre sur-tout auroient besoin d’un Diogene, mais la difficultО est de trouver des gens qui ayent le courage de l’Рtre, et des gens qui ayent le courage de le souffrir [Я никогда не понимал, почему восхищаются ответом Аристиппа Диогену: Если бы ты умел жить с людьми, ты не питался бы овощами <…> Этот Диоген, который в своей бедности не устрашился завоевателя Азии <…> из древних философов навлек на себя более всех хулы, потому что его отважное правдолюбие делало его бичом даже для философов; поистине он принадлежит к числу тех, кто выказал наибольшее знание людей и умел видеть вещи в истинном свете. Каждый век, особенно наш, нуждается в своем Диогене; к сожалению, трудно найти и таких людей, у которых хватило бы мужества взять на себя эту роль, и других, которые согласились бы это терпеть].
(D’Alembert 1753, 137—138; курсив автора)
Героизация мизантропической неуживчивости свойственна и Ломоносову; очерченные выше мотивы частично суммированы в его автохарактеристике, заключенной в обличительном письме Г.Н. Теплову от 19 января 1761 г.: “Я спрашивал и испытал свою совесть. Она мне ни в чем не зазрит сказать вам ныне всю истинную правду. Я бы охотно молчал и жил в покое, да боюсь наказания от правосудия и всемогущего промысла, который не лишил меня дарования и <…> дал <…> благородную упрямку и смелость к преодолению всех препятствий <…>” (Х, 548).
“Благородная упрямка”, сопрягающая этическую и социальную программу Ломоносова, определяет его отношения с великосветским кругом Шувалова.
Оба упоминавшихся выше столкновения Ломоносова с Сумароковым сопровождались и иными конфликтами. Эпизод с брошюрой Фора спровоцировал ссору Ломоносова с А.С. Строгановым, произошедшую в салоне А.П. Шувалова и отчасти описанную в письме Ломоносова к И.И. Шувалову от 17 апреля 1760 г. Более поздняя попытка И. Шувалова примирить двух поэтов навлекла и на него гнев Ломоносова; об этом свидетельствует памятное своим дерзким тоном письмо ученого от 19 января 1761 г. Использованные в этих письмах концептуальные ходы позволяют до некоторой степени реконструировать семантику действительного бытового поведения Ломоносова.
17 апреля 1760 г. Ломоносов пишет Шувалову по горячим следам своего столкновения со Строгановым: “<…> хочу искать способа и места, где бы чем реже, тем лучше видеть было персон высокородных, которые мне низкою моею породою попрекают, видя меня, как бельмо на глазе, хотя я своей чести достиг не слепым счастием, но данным мне от бога талантом, трудолюбием и терпением крайней бедности добровольно для учения” (Х, 539). Противопоставление аристократического и меритократического принципов лежит в основе социального самосознания профессионального сообщества ученых. Приведем показательный пример. Во франкоязычном литературном журнале “Le CamОlОon littОraire”, который в 1755 г. издавал в Петербурге Чуди, были опубликованы темы, предложенные (как утверждает Чуди) студентам Московского университета для сочинений на французском языке (о журнале Чуди см.: Попова 1929). Фактически они имеют форму максим; вот одна из них:
La naissance procure des titres distinctifs, l’Оducation fait des grands- hommes: l’une donne des noms que l’on respecte, ou que l’on craint pendant quelque tems; l’autre forme nos coeurs И l’heroїsme, & nous assure l’immortalitО. Les Muses ne font point attention И la naissance dans le choix de leurs favoris: le seul mОrite personel les dОtermine [Рождение наделяет высокими титулами, образование производит великих людей: одно дает имена, которые внушают уважение или страх в течение некоторого времени; другое приуготовляет сердца для подвигов и дарует нам бессмертие. Музам нет дела до происхождения их избранников; только личные достоинства могут привлечь их].
(Le CamОlОon littОraire. 1755. № 24. P. 548)
Это рассуждение прямо соотносится с социальной рефлексией Ломоносова; более того, есть основания утверждать, что Ломоносов был причастен к его составлению. Можно констатировать связь французской максимы с приведенным антидворянским пассажем из письма Ломоносова Шувалову. Последняя фраза французского текста перекликается также и с письмом Ломоносова Шувалову от 10 мая 1753 г., в котором ученый завершает характеристику своего научного пути следующей метафорой: “…те, которые из недоброхотной зависти толкуют, <…> помнили б, что музы не такие девки, которых всегда изнасильничать можно. Оне кого хотят, того и полюбят” (Х, 480). Адресаты этого выпада до сих пор не установлены, однако указанная нами перекличка позволяет реконструировать породивший его концептуальный ряд.
Вполне объясним и механизм соавторства Ломоносова с Чуди, наиболее вероятным автором окончательного французского текста. Отношения двух литераторов были таковы, что в книге 1754 г. Чуди транслировал устное суждение Ломоносова (см.: Шамрай 1956). Случаи полного единомыслия Чуди и Ломоносова можно отметить и в статьях “CamОlОon littОraire” (см.: Осповат 2004). Исключительная близость обоих авторов к Шувалову, нечуждость Ломоносова делам Московского университета и его склонность к дидактическому воспроизведению постулатов профессиональной этики позволяют в этой публикации Чуди усмотреть следы ломоносовских устных суждений.
Заключенное в письме 1753 г. автобиографическое повествование Ломоносова соответствует той схеме героической биографии ученого плебея, которая была суммирована в письме 1760 г. Самым известным примером такой биографии была жизнь Горация. В 1759 г. Ломоносов возражал на предложение профессора И.-Э. Фишера запретить крестьянским детям обучаться в академической гимназии: “…удивления достойно, что не впал в ум г. Фишеру, как знающему латынь, Гораций и другие ученые и знатные люди в Риме, которые были выпущенные на волю из рабства, когда он толь презренно уволенных помещичьих людей от Гимназии отвергает” (IX, 543). Судьба Горация, служившая авторитетным претекстом собственной социальной карьеры Ломоносова, сообщала ей статус культурного факта. Это позволяет Ломоносову говорить о себе в третьем лице: “Мое единственное желание состоит в том, чтобы привести в вожделенное течение Гимназию и Университет, откуду могут произотти многочисленные Ломоносовы” (письмо Шувалову от 17 апреля 1760 г.; Х, 539).
С именем Горация ассоциировалась, кроме прочего, та модель отношений литератора к вельможам, которой следовал Ломоносов. В письме Шувалову от 19 января 1761 г. он говорит: “Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дурак[ом] быть не хочу, но ниже у самого господа бога, который мне дал смысл, пока разве отнимет” (Х, 546).
Очерченная нами идеология “ученой республики” требовала интеллектуальной независимости литератора от “земных владетелей”. Бэкон пишет:
…nihil tam offecit literarum dignitati, quam crassa & turpis adulatio, ad quam multi, neque hi indocti, & calamos, & ingenia submisere <…> […ничто не наносит такого вреда достоинству науки, как грубая и отвратительная лесть, на службу которой весьма многие, и не только люди невежественные и неученые, поставили свои перья и таланты <…>].
(Bacon 1763, 30; Бэкон 1977, 102)
Отстаивая dignitas literarum, Д’Aламбер именует тех литераторов, которые состоят при вельможах (“les gens de Lettres qui font leur cour aux Grands”), “рабами” (“esclaves” — D’Alembert 1753, 129) — и пишет далее:
Je ne fais pas le mРme reproche И ceux qui ne vivroient avec les Grands que pour leur dire la vОritО. C’est-lИ sans doute le plus beau rЩle qu’on puisse jouer auprПs des hommes [Я не могу предъявить этот упрек тем, кто живет с вельможами лишь для того, чтобы говорить им только правду. Это самая лучшая роль, которую можно играть в обществе].
(D’Alembert 1753, 131)
Именно эту роль принимает на себя Ломоносов; его дерзкое письмо Шувалову, в котором сформулированы принципы поведения независимого литератора, одновременно — в качестве социального и культурного жеста — показывает эти принципы в действии. Раccуждая о достойном поведении интеллектуала, Д’Аламбер ставит в пример своим современникам отношения Горация к Меценату:
Horace Оcrivoit И MОcПne <…> sur un ton d’ОgalitО qui faisoit honneur И l’un & И l’autre; & dans notre nation si ОclairОe, si polie et qui se prОtend si peu esclave, un homme de Lettres qui parleroit И son protecteur comme Horace parloit au sien, seroit blЙmО de ses confrПres mРme [Гораций писал к Меценату <…> как к равному, и это делало честь им обоим; а у нас, столь просвещенных, столь благовоспитанных и столь мало склонных признавать себя рабами, литератор, обратившийся бы к своему покровителю в том же тоне, что и Гораций, был бы осужден своими собственными собратьями].
(D’Alembert 1753, 143—144; курсив автора)
Как и у Д’Аламбера, Гораций оказывается у Ломоносова символическим воплощением тех социологических и этических представлений, которые лежали в основании социального самосознания “республики ученых”. “Горацианская” модель социального поведения диктует и приводившуюся выше фразу из письма Ломоносова Шувалову от 17 апреля 1760 г.: “…хочу искать способа и места, где бы чем реже, тем лучше видеть было персон высокородных, которые мне низкою моею породою попрекают, видя меня, как бельмо на глазе”. С одной стороны, эти слова перекликаются с формулой Д’Аламбера: “on peut vivre heureux sans les Grands” [можно жить счастливо и без вельмож] (D’Alembert 1753, 83). С другой стороны, строки Ломоносова отзываются в характеристике Горация, данной Барковым в предисловии к переводу “Сатир”: “Незнатность рода, которую многие из Римских вельмож в укоризну ему вменяли, была Горацию почти главною причиною писать Сатиры, в коих он наиболее всего доказывает, что прямое благородство состоит не в знатности и древности предков и не в великом достоинстве, но единственно в добродетели” (Барков 1763, 7, б. п.).
МИЗАНТРОПИЯ ПОЭТА:
“ДОВОЛЕН БУДЬ СОБОЮ САМ”
В “Речи…” Фора, спровоцировавшей ссору Ломоносова со Строгановым, Ломоносов (вместе с Сумароковым) фигурировал главным образом в качестве поэта; отвечая Фору, он вынужден был выступить в этом амплуа. В полемических текстах Ломоносова, написанных в это время, актуализируются литературно-эстетические измерения общего идеологического противостояния “мизантропа” великосветскому кругу [11].
В первоначальном тексте Фора Ломоносов именовался “вашим Горацием” (“vЩtre Horace” — РГАДА. Ф. 199. Портфель 409. № 4. С. 8); А.П. Шувалов в статье 1760 г. называет его соперником знаменитого одописца Ж.Б. Руссо (см.: Берков 1935б, 363). Эти характеристики взаимно дополняют друг друга. Руссо, считавший себя верным учеником Буало, унаследовал его истолкование Горация и приверженность горацианской традиции. Не случайно, например, маркиз д’Aржан в 1743 г. среди прочих дежурных похвал говорит о Руссо: “…c’est l’Horace des Modernes” […это Гораций современной эпохи] (D’Argens 1743, 323)[12].
На горацианских мотивах построено и автобиографическое послание Руссо “К Музам” (“Aux Muses”), в котором речь идет, среди прочего, об отшельничестве истинного поэта:
Si je pouvois, sublime misanthrope,
Fuir les humains pour suivre Calliope;
A tous plaisirs constamment renoncer;
Le jour Оcrire, et la nuit effacer,
SОcher six mois sur les strophes d’une ode <…>.
Il me falloit <…> rejetant toute sociОtО,
Гcrire en sage, et vivre en hОbОtО. <…>
Quel est le prix d’une Оtude si dure?
Le plus souvent une injuste censure,
Ou, tout au plus, quelque lОger regard
D’un courtisan, qui vous loue en hasard,
Et qui peut-Рtre avec plus d’Оnergie
S’en va prЩner quelque fade ОlОgie.
Et quel honneur peut espОrer de moins
Un Оcrivain libre de tous ces soins,
Qui rien n’arrРte, et qui, sЮr de se plaire,
Fait sans travail tous les vers qu’il veut faire? <…>
Il a sa place entre les beaux esprits;
Fait des sonnets, des bouquets pour Iris <…>
[Если бы я, возвышенный мизантроп,
Мог покинуть смертных, чтобы последовать за Каллиопой;
Постоянно отказываться от всех удовольствий;
Днем писать, ночью стирать написанное,
По шесть месяцев корпеть над одной одой <…>.
Я должен был <…> отвергнув любое общество,
Писать как мудрец и жить как глупец. <…>
Какова цена столь тяжкого труда?
Чаще всего несправедливые придирки
Или, самое большее, брошенный походя взгляд
Царедворца, который хвалит вас наугад
И который, возможно, с куда большим пылом
Стал бы расхваливать какую-нибудь пошлую элегию.
А на какую честь может рассчитывать
Писатель, свободный от всех этих забот,
Которого ничто не останавливает,
И который, уверенный в собственном одобрении,
Без труда сочиняет все стихи, какие хочет?
Он занимает свое место между остроумцами,
Сочиняет сонеты, букеты для Ириды <…>
(Rousseau 1824, II, 3—10)
Эти стихи заключают в себе ту идеологическую и сюжетную схему, на которую Ломоносов ориентировался в своем конфликте со Строгановым и Сумароковым [13].
Объясняя свою неприязнь к большому свету, Руссо (подобно Ломоносову) эксплуатирует горацианскую тему низкого происхождения:
NО, comme Horace, aux hommes inconnu <…>
[Рожденный, как и Гораций, в безвестности <…>]
(Rousseau 1824, II, 5)
Однако и у Руссо, и у Ломоносова эта биографическая тема служит лишь условной мотивировкой для антиаристократической позиции ученого плебея — тем, что Эйхенбаум в статье “Литература и писатель” назвал “профессиональным лозунгом” (Эйхенбаум 2001, 81). Гораций (Epistulae, II, 2, 77—86) прямо связывает “мизантропию” поэта с его ученостью:
…scriptorum chorus omnis amat nemus et fugit urbem,
rite cliens Bacchi somno gaudentis et umbra:
tu me inter strepitus nocturnos atque diurnos
vis canere et contracta sequi vestigia vatum?
ingenium, sibi quod vacuas desumpsit Athenas
et studiis annos septem dedit insenuitque
libris et curis, statua taciturnius exit
plerumque et risu populum quatit: hic ego rerum
fluctibus in mediis et tempestatibus urbis
verba lyrae motura sonum conectere digner?
Ср. в переводе Кантемира:
Весь лик творцов любит лес и бегает градов,
Бакха дети верныя тень и сок любяща,
Ты посреди деннаго и ночного шуму
Хочешь, чтоб я пел и след топтал стихотворцев,
Чуть уж незаглаженный? Человек разумный,
Кой праздные изобрал к жилищу Афины
И семь лет наукам дал и состарел в книгах,
Углубляя мысль всю в них, часто молчаливей
Кумира по улицам идя, весь смеется
Ему народ. Как уж мне здесь, посреди бури
И в непрестанных волнах мятежнаго града
Отважиться прибирать и сочинять речи,
Кои б можно сладостным петь под звуком лиры?
(Кантемир 1867, 549)
Ломоносов разделял такие представления о поведении поэта; об этом свидетельствует любопытный пассаж из известной статьи Г.Н. Теплова “О качествах стихотворца рассуждение” (1755), который, по всей видимости, представляет собой сатирический портрет Ломоносова:
Удивительные иногда качества на себя приемлет, ежели смею сказать, таковой мнимый Автор. Он старается в людях себя казать неумытым лицем, и нечесаною головою, дая чрез то знать, что всегда дома сидит над горшком чернил и стопою бумаги. Кому де меня зазреть? Сие оставляю, говорит, людям досужным, а нам сидя с мертвыми друзьями неколи о том помышлять: потом при всяких разговорах Сатириком себя показать не оставит. Ходит часто задумчив, правила вежливости вовсе презирает <…>. Буде досадил кому невежеством, тот час кричит вместо извинения слыханную речь Горациеву: стихотворцам и живописцам все дозволено!
(Берков 1936, 187)
Несмотря на пародийную установку, данный фрагмент довольно точно (вплоть до апелляции к авторитету римского сатирика) реконструирует мотивы “мизантропического” поведения Ломоносова. “Горацианская” идеология ученого уединения определяла и полемическую позицию русского поэта. Показательны в этом смысле цитированные выше строки из “Оды… 1742 г. …” (существование самой строфы не зафиксировано ранее 1751 г.):
Красуйся, дух мой восхищенный,
И не завидуй тем творцам,
Что носят лавр похвал зеленый;
Доволен будь собою сам.
(VIII, 102)
Эти стихи, предшествующие прямой цитате из “Памятника”, фиксируют вполне определенное истолкование Горация. С одной стороны, последняя строка реминисцирует стоические представления о мудрости (см. аналогичные места у Сенеки: De vita beata, VIII, 3, 2; Epistulae morales ad Lucilium, IX, 13, 1); с другой — она представляет собой афористическую формулу “горацианского” литературного поведения и может быть возведена, например, к cатире Горация II, 7:
…quisnam igitur liber? sapiens sibi qui imperiosus,
<…> contemnere honores
fortis, et in se ipso totus <…>
[…так кто же свободен? мудрец, владеющий собой,
<…> способный презирать почести
и самодостаточный <…>].
Ср. также последнюю строфу оды Горация II, 16:
…mihi parva rura et
spiritum Graiae tenuem Camenae
Parca non mendax dedit et malignum
spernere volgus —
и перевод Поповского:
Мне малу вотчину судила,
И смысл к стихам судьбина дать,
Молвы народа научила
Завистливого презирать.
(Полезное увеселение. 1760. Июнь. № 24. С. 251)
Уединение “мудреца” Ломоносов противопоставляет литературному успеху “творцов, что носят лавр похвал зеленый”. Эта оппозиция, подробно разработанная в цитировавшемся послании Руссо, фактически заключает программу критического осуждения “светского” стихотворства и также опирается на Горация (Еpistulae, I, 19, 35—38):
scire velis, mea cur ingratus opuscula lector
laudet ametque domi, premat extra limen iniquus:
non ego ventosae plebis suffragia venor
inpensis cenarum et tritae munere vestis <…>
▒rides’ ait ▒<…> fidis enim manare poetica mella
te solum <…>’ <…>.
Ср. в переводе Кантемира:
Хочешь ли знать, для чего злобный и неправый
Читатель труды мои дома любит, хвалит,
А за порогом хулит? Я не добываю
Издержками в ужинах, дарами обносков
Непрочныя похвалы ветренна народа <…>
Cмеешься нам, говорят <…> Cобой бо доволен,
Веришь себе, что один ты точить лишь знаешь
Стихотворный мед <…>
(Кантемир 1867, 511—512)
Развивая мотив “похвал ветренна народа”, Руссо говорит о поэте, который “сочиняет сонеты, букеты для Ириды” (“Fait des sonnets, des bouquets pour Iris”), что “его все любят” (“сhacun l’aime”) и что он имеет в свете “горячих почитателей” (“de son mОrite admirateurs ardents” — Rousseau 1824, II, 11) [14].
Противопоставление ученого поэта великосветскому стихотворцу оказывается базовым для полемических текстов Ломоносова, направленных против Сумарокова и его сторонников. Так, в письме к Шувалову от 16 октября 1753 г. он говорит о Елагине: “Я весьма не удивляюсь, что он в моих одах ни Пиндара, ни Малгерба не находит, для того, что он их не знает и говорить с ними не умеет, не разумея ни по-гречески, ни по-французски. Не к поношению его говорю, но хотя ему доброе советовать за его ко мне усердие, чтобы хотя одному поучился” (Х, 492). Отчасти абсурдное обвинение Елагина в невежестве позволяет, однако, установить горацианский претекст ломоносовской критической стратегии. Это стихи из “Науки поэзии” (Ars poetica, 379—385):
ludere qui nescit, campestribus abstinet armis
indoctusque pilae discive trochive quiescit,
ne spissae risum tollant inpune coronae:
qui nescit versus, tamen audet fingere. quidni?
liber et ingenuus, praesertim census equestrem
summam nummorum vitioque remotus ab omni.
Ср. в переводе Поповского:
Коль упражнений кто не знает полевых,
Тот не примается в посмех другим за них;
Кто кубарем, мячем, кружком играть не знает,
Тот в оныя отнюд забавы не вступает <…>
Одни писать стихи никто лишь не стыдился,
Хотя б поэзии он сроду не учился.
Резон? я дворянин, свободный человек,
Богат с излишеством, и честно прожил век.
(Поповский 1753, 20)
Приведенные строки легли в основание устойчивого сатирического портрета салонного стихотворца, каким предстает, например, мольеровский Оронт (о горацианском происхождении образа Оронта см.: Doumic, 106). Кроме того, благодаря галлицизму “резон” перевод Поповского прочитывается в русском контексте как пародия на “щегольскую” речь великосветского галломана. Сочетание двух этих значений позволяет увидеть в строках Поповского сатиру на Сумарокова (а также его союзников-дворян вроде Елагина). С одной стороны, известно, что, например, в глазах Тредиаковского (еще одного ученого плебея) Сумароков “ассоциируется с миром щеголей” (Гринберг и Успенский 2001, 53). С другой стороны, Теплов в упоминавшейся статье помещает “портретно-карикатурное изображение” Сумарокова (Берков 1936, 168; см. также: Модзалевский 1962, 149), опирающееся на тот же пассаж из “Науки поэзии” (Теплов даже цитирует его в своем переводе):
…стихотворец не знающий ниже грамматических правил, ниже реторических, да когда еще недостаточен и в знании языков <…> то николи до познания прямого стихотворства доступить не может. <…> Многие думают, что изучение словесных наук <…> невеликого труда требует и невеликой нужды есть. И когда случится таковым неискусным услышать слово из науки себе неведомое, то и бытие оного в свете отрицают. Скажи ему по нещастию слово латинское, тот час грубым лицем и презрительным смехом закричит: ты де по Сирски говоришь. Сам напротив того когда напишет мадригал или песню любовную, то прочтет сперьва домашным, гостя всякого ими же отправит, потом и встрешному и поперешному читая глядит в глаза при всякой строчке. <…> думает по самолюбию, что похвала домашных и притворного приятеля есть та самая аппробация, которой в публике Авторы ищут, и для того надмен <…> становится своими в Поэзии мнимыми успехами <…> Завтра не утерпел другой Мадригал, нового будто вкусу, компании кажет.
(Берков 1936, 181—182)
Показательно, что Чуди, поместивший в своем журнале ранний вариант статьи Теплова, прямо сопоставляет “незнающего стихотворца” с Оронтом, а его критика — с Альцестом (см.: Le CamОlОon littОraire. 1755. № 15. P. 328—329; Achinger 1970, 93). В еще большей степени эта параллель релевантна для Ломоносова, вполне разделявшего изложенный Тепловым взгляд на Сумарокова (см.: Модзалевский 1962, 149—151; Берков 1936, 167—170). Ломоносов формулирует этот взгляд в антисумароковском конспекте 1760 г.:
GОnie crОateur: cочинял любовные песни и тем весьма счастлив, для того что и вся молодежь, то есть пажи, коллежские юнкеры, кадеты и гвардии капралы, так ему последуют, что он перед многими из них сам на ученика их походит. GОnie crОateur!
(IX, 635)
Отказываясь признать сочинителя “любовных песен” “творческим гением”, Ломоносов опирается, в частности, на стихи из II песни “Поэтического искусства” Буало:
Souvent l’auteur altier de quelque chansonnette
Au mРme instant prend droit de se croire poёte <…>
[Часто высокомерный автор какой-нибудь песенки,
Не успев ее сочинить, начинает считать себя поэтом <…>]
(Boileau 1857, 184)
Приведенные строки Буало принадлежат к той “горацианской” традиции литературно-эстетических суждений, на фоне которой могла восприниматься критика салонного стихотворства в “Мизантропе” [15]. Одним из влиятельнейших идеологов этой традиции был близкий к Буало Р. Рапен, автор “Размышлений о поэтике нынешнего времени и о произведениях древних и новых поэтов” (“Les rОflexions sur la poОtique de ce temps et sur les ouvrages des poПtes anciens et modernes”, 1674—1676). Трактат Рапена, оказавший непосредственное влияние на взгляды Ж.Б. Руссо, был хорошо известен и в России; Теплов не только пишет свою статью 1755 г. под несомненным влиянием эстетических взглядов Рапена, но и переводит из него целые абзацы.
Рапен подробно говорит о светской поэзии:
…on commenНa d’oster И la poОsie sa force et son ОlОvation, par une retenue trop timide et par une fausse pudeur, dont on s’avisa de faire le caractПre de nostre langue, pour luy oster toutes ces hardiesses sages et judicieuses que demande la poОsie: on en retrancha sans raison l’usage des mОtaphores, et de toutes ces figures qui donnent de la force et de l’Оclat aux paroles: et on s’Оtudia И renfermer toute la finesse de cet art admirable dans les bornes d’un discours pur et chЙtiО, sans l’exposer jamais au pОril d’aucune expression forte ou hardie. Le goust du siПcle qui aimoit la puretО, les femmes qui sont naturellement modestes, la cour qui n’avoit alors presqu’aucun commerce avec les sНavans de l’antiquitО, par son antipathie ordinaire pour la doctrine, et l’ignorance universelle des gens de qualitО donnПrent de la rОputation И cette maniПre. <…> tout le secret consistoit И faire de petits vers aisez oЭ l’on se contentoit de renfermer quelque sorte de dОlicatesse de sentimens doux et passionnez, dont on faisoit l’essentiel de nostre poОsie. Par malheur Horace n’est pas de cet avis. Ce n’est pas assez, dit-il, d’Оcrire purement pour estre poПte: il faut bien d’autres qualitez […у поэзии стали отнимать ее силу и возвышенность, руководствуясь слишком боязливой сдержанностью и ложной стыдливостью (которые вздумали навязать нашему языку), чтобы запретить ей все те мудрые и уместные дерзости, коих требует поэзия. Без всякой причины ограничили употребление метафор и всех тех фигур, которые придают блеск и силу словам. Все достоинства этого восхитительного искусства постарались заключить в рамки чистой и отточенной речи, избегая опасности употребить выражение сильное или дерзкое. Вкус века, любящего ясность, женщины, скромные от природы, двор, в ту пору из-за неприязни к учености избегавший всякого общения со знатоками древних авторов, и всеобщее невежество благородных персон — вот что способствовало утверждению новой манеры. <…> Весь секрет состоял в том, чтобы писать легкие стишки, в которых достаточно было с некоторой утонченностью описать сладостную страсть; в этом видели тогда суть нашей поэзии. К несчастью, Гораций держится другого мнения. Недостаточно, говорит он, писать чисто, чтобы быть поэтом; для этого нужны еще и другие качества].
(Rapin 1970, 54—55)
Рассуждение Рапена реконцептуализирует горацианский образ “незнающего стихотворца”; одновременно оно позволяет увидеть социологические коннотации рационалистической эстетики Сумарокова (см. ее хрестоматийное описание: Гуковский 2001, 48—53); современный исследователь так резюмирует сумароковские лингвистические воззрения:
Согласно Сумарокову, язык получает свое достоинство не столько в результате ученой обработки (нормализации), сколько благодаря вкусу и умению тех авторов, “которых тщание искусству ревновало” <…> можно полагать, что у этой позиции есть определенное социальное измерение: благородное дворянское общество не готово подчиняться предписаниям, измышленным учеными разночинцами <…>.
(Живов 2002б, 22) [16]
Как видно из текста Рапена, у “горацианской” критики светского стихотворства был и поэтологический аспект. Ломоносов ставит Сумарокову в вину сочинение “любовных песен”; в этом отношении он следует не только Буало, но и Рапену, который пишет в другом месте своего трактата:
Mais la premiПre erreur qui se commet au jugement qu’on fait des poПtes, c’est qu’on prend souvent ce qui n’est qu’un pur effet de l’imagination, pour du gОnie. C’est par lИ qu’un ignorant s’Оrigera en poПte dans le monde, pour avoir rОussi un madrigal, oЭ la seule imagination ОchauffОe par la composition, ou bien par la dОbauche, aura quelque part: quoy qu’en effet il n’ait rien de ce feu cОleste, qui ne peut estre que le partage d’un gОnie extraordinaire. On doit bien prendre garde, dit Horace, de profaner ce nom, en le donnant sans distinction И tous ceux qui se mРlent de faire des vers. Car il faut, dit-il, de la grandeur d’Йme, et quelque chose de divin dans l’esprit: il faut des grandes expressions, de grands sentimens, un ton de majestО, pour mОriter ce nom. <…> tous ces petites vers dont on fait souvent tant de bruit, ne sont d’ordinaire que des productions toutes pures de l’imagination. Un esprit superficiel avec un peu d’usage du monde est capable de ces ouvrages [Однако первая и частая ошибка в суждениях о поэтах — принимать чистый плод воображения за гений. Так-то в свете невежда предстает поэтом оттого лишь, что сумел сочинить один-единственный мадригал, которому источником послужило по преимуществу воображение, разогретое сочинительством или распутством: на деле же он вовсе лишен того небесного огня, который присущ лишь гению необычайному. Следует весьма опасаться, говорит Гораций, порочить звание поэта, давая его без разбору всем, кто берется за сочинение стихов. Ибо, говорит он, потребно для сего величие души и нечто божественное в уме: потребны высокие выражения, великие чувства, величественный тон для того, чтобы заслужить это звание. <…> Все мелкие стихи, по поводу которых поднимается порой столько шума, суть обычно не что иное, как чистые плоды воображения. Сочинить их способен любой поверхностный ум, хоть немного знающий свет].
(Rapin 1970, 14—15)
Cтилистическая оппозиция “величественного тона” и “чистого” слога “легких стишков” осмысляется здесь как противопоставление истинного и мнимого поэтического творчества. То же самое происходит и в полемическом наброске Ломоносова; процитируем его еще раз:
GОnie crОateur: cколько ни жилился летать одами, выбирая из других российских сочинений слова и мысли, однако толь же счаcтлив был, как Икар. <…> GОnie crОateur: cочинял любовные песни и тем весьма счастлив <…> GОnie crОateur!
(IX, 635)
Упоминание Икара отсылает к знаменитой оде Горация IV, 2:
Pindarum quisquis studet aemulari,
Iulle, ceratis ope Daedalea
nititur pinnis, vitreo daturus
nomina ponto. <…>
multa Dircaeum levat aura cycnum,
tendit, Antoni, quotiens in altos
nubium tractus: ego apis Matinae
more modoque,
grata carpentis thyma per laborem
plurimum, circa nemus uvidique
Tiburis ripas operosa parvos
carmina fingo.
Поповский напечатал перевод этой оды в приложении к своему переводу “Письма… о стихотворстве”:
Кто хочет Пиндару стихами,
Иул любезный, подражать,
Тот вощаными в верьх крилами
Дерзает с Икаром летать,
Пучине имя что оставил,
Себя безумьем обесславил. <…>
Великой вихорь помогает,
И сила воздуха несет,
Когда до облак простирает
Дирцейской лебедь свой полет.
А я тружусь, сижу, потею,
Но чуть стишок слепить умею,
Гуляючи в лугах зеленых, <…>
Как трудолюбная пчела <…>
(Поповский 1753, 33—35)
Ломоносов строит свою критику Сумарокова на том противопоставлении рифмоплета вдохновенному поэту, которое без труда вычитывается из оды Горация [17]. “Любовные песни” Сумарокова свидетельствуют в этой системе координат о его поэтической бесталанности. Именно поэтому Ломоносов утверждает, что они с Сумароковым “в параллеле стоять не могут” (Х, 538), и отказывает ему в звании “творческого гения” [18].
Горацианская эстетика вообще подразумевала апологию “серьезных” жанров и презрительное отношение к “легким стишкам”. Сам Гораций пишет в одном из металитературных посланий: “pudet <…> nugis addere pondus” (Epistulae, I, 19, 42; ср. в переводе Кантемира: “стыжуся <…> почесть дозволять безделкам неважным” — Кантемир 1867, 511—512)[19]; не случайно и Барков вставляет в стихотворное предисловие к переводу “Сатир” выпад против “жалостной любовной элегии” (Берков 1935а, 1053; см.: Барков 1763, 3, 1 паг.). Наиболее отчетливо этот комплекс эстетических представлений формулируется в стихах Горация (Sermones, I, 4, 40—44), послуживших источником для обоих приведенных выше рассуждений Рапена:
…neque enim concludere versum
dixeris esse satis neque, siqui scribat uti nos
sermoni propiora, putes hunc esse poetam.
ingenium cui sit, cui mens divinior atque os
magna sonaturum, des nominis huius honorem.
Барков переводит это место так:
<…> того творцом не почитаю,
Кто только что стихи умеет составлять,
И сходно с речию простой, как я, писать.
Тот прямо честью сей возможет быть почтенный,
В ком острота и ум с природы просвещенный,
Кто может возгреметь великие дела.
(Барков 1763, 31—32)
В русском поэтическом контексте выделенная нами строка Баркова может быть прочитана как жанровая характеристика высокой оды (ср., например, в “Епистоле II” Сумарокова: “<…> возьми гремящу лиру / И с пышным Пиндаром взлетай до небеси” — Сумароков 1935, 193). Такое истолкование Горация крайне значимо в контексте ломоносовских эстетических воззрений. Высокая ода, занимающая наиболее существенное место в корпусе поэтических текстов Ломоносова, именно на фоне горацианской литературной идеологии получает статус главенствующего поэтического жанра. В полемическом конспекте Ломоносова “любовным песням” Сумарокова противопоставляются оды самого Ломоносова (“другие российские сочинения”), косвенно уподобляющиеся текстам Пиндара и реализующие горацианское представление об истинном поэтическом творчестве.
Противопоставление высокой оды светским стихотворным жанрам вполне отчетливо артикулировалось в европейской эстетике XVIII в. Так, знаменитый в будущем Экушар Лебрен писал в работе “Размышления о духе оды” (“RОflexions sur le gОnie de l’ode”, 1755):
…si vous soupconnez que votre muse coquette aime И s’enjoliver de pompons, de fard et de carmin; si elle n’a point le courage d’acquОrir dans le silence littОraire cette mЙle vigueur que ne sauraient Оnerver ni le bon ton, ni la bonne compagnie, appelОe si judicieusement la mauvaise par un esprit aimable; si vous cherchez vos Longins et vos Aristarques, parmi ces tРtes pleines d’ambre et d’ariettes <…> ne faites point d’odes, vous dis-je <…> Loin de l’Ode pour jamais les subtilitОs ingenieuses <…> et tout l’attirail guindО de la petite Оloquence. <…> Eh! la posteritО? [ J.- B. Rousseau] l’admira-t-elle moins, pour n’avoir rimО ni impromptus bachiques, ni bouquets pour Philis? […если вы подозреваете, что ваша кокетливая муза любит украшать себя помпонами, белилами и румянами, если ей недостает отваги, чтобы обрести в молчании ту мужественную силу, которую не могут привести в расслабленность ни хороший тон, ни хорошее общество, которое один любезный остроумец столь справедливо назвал дурным; если вы будете искать ваших Лонгинов и Аристархов среди этих голов, заполненных амброй и ариеттами <…> не сочиняйте од, говорю вам <…> Навсегда изгоните из оды хитроумные тонкости <…> и все напыщенные ухищрения мелкого красноречия. <…> О, разве потомство меньше восхищается им [Ж.Б. Руссо] по той причине, что он не умеет рифмовать ни вакхических экспромтов, ни букетов для Филиды? ]
(Lebrun 1811, 298—311; курсив автора)
Как видно, жанровая идеология высокой оды вполне соответствует антиаристократической позиции Ломоносова; не случайно в послании Ж.Б. Руссо (на которого ориентируется Лебрен) поэт-одописец именуется “возвышенным мизантропом”. У этого мотива есть и другое измерение. Строка, которой Ж.Б. Руссо в стихотворении “К Музам” описывает уединение поэта (“Fuir les humains pour suivre Calliope” [Избегать людей, чтобы последовать за Каллиопой]), одновременно представляет собой устойчивую формулу поэтического вдохновения. Приведем несколько аналогичных примеров. Гораций пишет в зачине оды III, 1:
Odi profanum volgus et arceo.
Ср. в переводе Поповского:
Непросвященны отступите!
(Полезное увеселение. 1760. Июль. № 1. С. 3)
Буало говорит о Пиндаре в оде “На взятие Намюра” (“Ode sur la prise de Namur”, 1693):
Pindare, Оtendant ses ailes,
Fuit loin des vulgaires yeux.
[Пиндар, простерев крылья,
Бежит глаз толпы.]
(Boileau 1857, 238)
Наконец, сам Ж.Б. Руссо в программной оде “На рождение герцога Бретанского” (“Sur la naissance de monseigneur le duc de Bretagne”) инкорпорирует в описание поэтического экстаза буквальную цитату из оды Горация:
Un dieu vient Оchauffer mon ame
D’une prophОtique fureur.
Loin d’ici, profane vulgaire!
[Какой-то бог воспаляет мою душу
Пророческим неистовством.
Прочь отсюда, пошлые невежды!]
(Rousseau 1824, I, 95)
В другом месте мы уже пытались показать, что в основе главных литературных автохарактеристик Ломоносова-одописца лежит образ “вдохновенного” поэта, восходящий к Горацию, Буало и Руссо (см.: Осповат 2002). Теперь мы можем сказать, что этот образ представлял собой метафору избранной Ломоносовым стратегии писательского поведения и — благодаря своей двойной функции — заключал в себе его “литературную личность”.
Примечания
1 Здесь и далее во всех цитатах, кроме особо оговоренных случаев, курсив наш. — К.О.
2 Тынянов пишет о сходных литературных феноменах: ““Литературная личность”, “авторская личность”, “герой” в разное время является речевой установкой литературы и оттуда идет в быт. Таковы лирические герои Байрона, соотносившиеся с его “литературной личностью” — с тою личностью, которая оживала из стихов, — и переходившие в быт. Такова “литературная личность” Гейне, далекая от биографического подлинного Гейне. Биография в известные периоды оказывается устной, апокрифической литературой” (Тынянов 1977, 279).
3 Здесь и в дальнейшем сочетанием римской (том) и арабской (страница) цифр обозначаются ссылки на изд.: Ломоносов М.В. Полн. собр. соч.: В 11 т. М.; Л., 1950—1983.
4 О том, что сочинения Буало могли восприниматься на фоне Горация, свидетельствует, в частности, известная строка Кантемира: “Что дал Гораций, занял у француза” (Кантемир 1956, 237).
5 Псевдорусская фамилия вольтеровского героя на самом деле cкрывает распространенное в европейской полемической литературе сочетание двух греческих корней — “alethophilos” (букв. “любитель истины”; ср. наименование более позднего сочинения Лагарпа, ученика Вольтера, — “L’Aletophile, ou l’Ami de la VОritО”, 1768).
6 Противоположность “философского” и “светского” поведения была заметна наблюдателям французской интеллектуальной жизни времен Старого режима; так, Фонвизин, заставший в живых Д’Аламбера, пишет из Парижа в июне 1778 г.: “…сии умные люди на две части разделяются: те, которые не очень словоохотны и каких, однако ж, весьма мало, называются philosophes [философы]; а тем, которые врут неумолкно и каковы почти все, дается титло aimables [любезные]” (Фонвизин 1959, 473).
7 Такую репутацию ученых фиксирует и секретарь Шувалова барон Чуди, издатель сборника “Философ на французском Парнасе, или Игривый моралист” (“Le Philosophe au Parnasse FranНais, ou le Moraliste EnjouО”, 1754). “Философ на французском Парнасе…” представляет собой собрание моралистических рассуждений, написанных самим Чуди и еще как минимум одним автором (скорее всего, это был шевалье де Менвилье, также прибывший позднее в Россию, — см.: Заборов 1998, 151—154). Сборник был хорошо известен Ломоносову; как указал в свое время Д.Д. Шамрай, в начале книги Чуди с почтением ссылается на устное высказывание русского ученого (см.: Шамрай 1956; Тschoudy 1754, 4). В 7-й главе “Философа…” Чуди с иронией цитирует стихи, в которых ученый описывается с точки зрения петиметра:
Destructeur du brillant, du goЮt, de la finesse.
Solide raisonneur mais sans delicatesse <…>
[Враг всего блестящего, враг вкуса и изящества,
Умеющий рассуждать, но лишенный тонкости <…>
(Тschoudy 1754, 97)
8 О важности фигуры Бэкона для Д’Аламбера и круга “Энциклопедии” см., например: Дарнтон 2002, 224—249.
9 Л.В. Пумпянский в классической работе “Ломоносов и немецкая школа разума” противопоставляет Ломоносова “ренегатам науки”, тем, кто (говоря словами “Аргениды” в переводе Тредиаковского) “покинул профессоров и стал искать знания во дворцах князей и королей” (Пумпянский 1983, 7). Собственную социальную позицию Ломоносова исследователь описывает так: “Ломоносов <…> в 1742 г. отделяет нужных России людей труда и науки от международных проходимцев, профессионалов политического авантюризма. Он сам, в этом смысле, принадлежит академической партии. И профессия, и участие в общеевропейской научной жизни, и общеевропейская научная латынь, на которой он будет писать, и, главное, отсутствие помещичьих связей включает его в партию Муз” (Пумпянский 1983, 32). Как кажется, приведенные нами образчики социальной рефлексии европейского ученого цеха предоставляют дополнительные аргументы в пользу едва намеченной Пумпянским оппозиции ученого и литератора-царедворца.
10 Близкий пересказ процитированных нами отрывков из работы Бэкона содержится в “Житии канцлера Франциска Бакона”, переведенном с французского Тредиаковским и изданном при Московском университете в 1760 г.: “Что можно заключить по той нерадивости в осанке, коя ставится в смех ученым умозрителям? Ничего другаго, как токмо что их разум, находясь выше мелочей, наибольше есть способен к великим вещам. <…> Платон уподоблял Сократа оным Аптекарским сосудам, представляющим снаружи вид Обезьяны, Сатира, или Совы, но заключающим внутри масти самые драгоценные. Таковы суть оныи Философы, в коих примечается токмо упругость и угрюмость, а никто не проникает во внутренность их души, где природный смысл и добродетели обитают как в собственном своем святилище” (Житие 1760, 5—7, 2 паг.; см. об этой книге: Лакшин 1962).
11 Вопрос о том, как Ломоносов совмещал поэтическую деятельность с презрением к “рифмачеству”, заслуживает отдельного исследования. Некоторые предварительные замечания см. в нашей работе: Осповат 2004.
12 Имя маркиза д’Аржана было известно русской публике середины XVIII в.; его, в частности, упоминает Елагин в “Сатире на петиметра” (1753) — см.: Поэты, II, 376; Cерман 1964, 101—102.
13 Заключенная в послании Руссо характеристика “царедворца”, с которой Ломоносов имел все основания соотносить поведение Строганова, опирается, в свою очередь, на строки из IX Сатиры Буало:
Tous les jours И la cour un sot de qualitО
Peut juger de travers avec impunitО;
A Malherbe, И Racan, prОfОrer ThОophile <…>
[Каждый день при дворе высокородный глупец
Может безнаказанно судить невпопад о чем угодно,
Малербу и Ракану предпочитать Теофиля <…>]
(Boileau 1857, 71)
14 Персонаж послания Руссо “уверен в собственном одобрении” (“sЮr de se plaire” — Rousseau 1824, II, 11). Данный мотив восходит к стихам Горация о плохих стихотворцах (Epistulae, II, 2, 106—108):
ridentur mala qui conponunt carmina; verum
gaudent scribentes et se venerantur et ultro,
si taceas, laudant quidquid scripsere beati.
Ср. в переводе Кантемира:
Насмеваемся мы тем, кои худы пишут
Стихи; но они в себе, пиша, веселятся,
И почитают себя, и к тому-ж блаженны
Сами; буде мы молчим, хвалят, что ни пишут.
(Кантемир 1867, 551)
15 Не случайно, в частности, Альцест, критикуя сонет Оронта, фактически повторяет рекомендации римского поэта:
…il faut qu’un galant homme ait toujours grand empire
Sur les dОmangeaisons qui nous prennent d’Оcrire <…>
Iъl doit tenir la bride aux grands empressements
Qu’on a de faire Оclat de tels amusements <…>
[…необходимо, чтобы учтивый человек умел совладать
С зудом, понуждающим нас писать <…>
Надо держать в узде желание
Поспешно придавать огласке плоды таких забав <…>]
(MoliПre 1924, 465)
Ср. в “Науке поэзии” (385—390):
tu nihil invita dices faciesve Minerva:
id tibi iudicium est, ea mens. siquid tamen olim
scripseris, in Maeci descendat iudicis auris
et patris et nostras nonumque prematur in annum
membranis intus positis: delere licebit,
quod non edideris, nescit vox missa reverti, —
и в переводе Поповского:
Но ты, кой одарен рассудком благородным,
Не силься вопреки способностям природным.
Изведать хочешь сил своих в стихах, скажи,
Но прежде Метию иль мне их покажи,
И долго не давай в народе их разславить,
Чтоб можно было тем свободнее исправить.
А есть ли как-нибудь их выпустить на свет,
То поздно вскаешься, словам возврату нет.
(Поповский 1753, 20)
16 О “дворянском” характере сумароковского рационализма по-своему говорит и Г.А. Гуковский (см.: Гуковский 1935, 334—338).
17 Отождествление самого Горация с “трудолюбной пчелой” могло считаться фиктивным; так, Ж.Б. Руссо в программных строфах оды “ю M. le comte de Luc” вслед за римским лириком артикулирует оппозицию двух типов поэтического творчества, не скрывая своего презрения к “тихим” стихотворцам:
…cОdant И la fureur divine,
Il [mon esprit] reconnoФt enfin du dieu qui le domine
Les souveraines lois;
Alors, tout pОnОtrО de sa vertu suprРme,
Ce n’est plus un mortel, c’est Apollon lui-mРme
Qui parle par ma voix.
Je n’ai point l’heureux don de ces esprits faciles <…>,
qui, dans la douceur d’un tranquille dОlire,
N’ОprouvПrent jamais, en maniant la lyre,
Ni fureurs, ni transports.
[…уступая божественной ярости,
Он [мой ум] наконец познает бога, который им овладел,
Верховные законы;
Тогда, всецело проникнутый его высшей добродетелью,
Он перестает быть смертным, отныне сам Аполлон
Говорит его устами.
Я не обладаю счастливым даром тех легких умов <…>
Которые, в кротком и спокойном забытьи
Никогда не испытывают, играя на лире,
Ни ярости, ни восторгов.]
(Rousseau 1824, I, 174)
18 “Светские” жанры презирал и Малерб. Тальман де Рео рассказывает: “On luy demanda une fois pourquoy il ne faisoit point d’Elegies: “Parce que je fais des Odes,” — dit–il, “et qu’on doit croire que qui saute bien pourra bien marcher”” [“Его как-то спросили, почему он совсем не пишет элегий. “Потому что я пишу оды, — отвечал он, — а, надо думать, тот, кто умеет прыгать, сумеет и ходить””] (Tallemant des RОaux 1967, 122; Тальман де Рео 1974, 50, с исправлением).
19 Надо сказать, что сам Кантемир находился под влиянием описанной нами горацианско-буалоистской традиции и воспринял из нее отрицательное отношение к “легким” поэтическим жанрам (см.: Серман 1988).
ЛИТЕРАТУРА
Аверинцев 1996 — Аверинцев С.С. Греческая “литература” и ближневосточная “словесность” (противостояние и встреча двух творческих принципов) // Аверинцев С.С. Риторика и истоки европейской литературной традиции. М., 1996.
Барков 1763 — Квинта Горация Флакка Сатиры, или Беседы… преложенныя… Иваном Барковым. СПб., 1763.
Барков 2004 — Барков И.С. Полное собрание стихотворений / Вступ. ст., сост., подг. текста, примеч. В. Сажина. СПб., 2004.
Берков 1935а — Берков П.Н. Ранние русские переводчики Горация //Изв. АН СССР. Отд. общественных наук. 1935. № 10.
Берков 1935б — Берков П.Н. Неиспользованные материалы для истории русской литературы XVIII века // XVIII век. Сборник статей и материалов. М.; Л., 1935.
Берков 1936 — Берков П.Н. Ломоносов и литературная полемика его времени. 1750—1765. М.; Л., 1936.
Бэкон 1977 — Бэкон Ф. Соч. / Пер. Н.А. Федорова. 2-е изд. М., 1977. Т. 1.
Бюффон 1995 — Бюффон Ж.Л.Л. Речь при вступлении во Французскую академию / Пер. В. Мильчиной // НЛО. 1995. № 13.
Веселовский 1881 — Веселовский А. Мизантроп (Опыт нового анализа пьесы и обзор созданной ею школы). М., 1881.
Виппер 1967 — Виппер Ю.Б. Формирование классицизма во французской поэзии начала XVII века. М., 1967.
Воспоминания 1962 — Ломоносов в воспоминаниях и характеристиках современников. М.; Л.: Изд. АН СССР, 1962.
Гринберг и Успенский 2001 — Гринберг М.С., Успенский Б.А. Литературная война Тредиаковского и Сумарокова в 1740-х — начале 1750-х годов. М., 2001.
Гудков и Дубин 2003 — Гудков Л., Дубин Б. “Эпическое” литературоведение. Стерилизация субъективности и ее цена // НЛО. 2003. № 59.
Гуковский 1935 — Гуковский Г.А. Литературные взгляды Сумарокова // Сумароков [А.П.] Стихотворения. [Л.,] 1935.
Гуковский 2001 — Гуковский Г.А. Ранние работы по истории русской поэзии XVIII века. М., 2001.
Дарнтон 2002 — Дарнтон Р. Великое кошачье побоище и другие эпизоды из истории французской культуры. М., 2002.
Дмитриев 1985 — Дмитриев М.А. Московские элегии. Стихотворения. Мелочи из запаса моей памяти. М., 1985.
Дубин 1988 — Дубин Б.В. Литературный текст и социальный контекст // Тыняновский сборник. Третьи Тыняновские чтения. Рига, 1988.
Живов 2002а — Живов В.М. Первые русские литературные биографии как социальное явление: Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков // Живов В.М. Разыскания в области истории и предыстории русской культуры. М., 2002.
Живов 2002б — Живов В.М. Литературный язык и язык литературы в России XVIII столетия // Russian Literature. Vol. LII. 2002.
Житие 1760 — Житие канцлера Франциска Бакона. Перевел… Василий Тредиаковский… М., 1760.
Заборов 1998 — Заборов П.Р. Петр I во французской эпической поэзии XVIII века // Образ России. Россия и русские в восприятии Запада и Востока. СПб., 1998.
Зенкин 1995 — Зенкин С. Неклассическая риторика Бюффона // НЛО. 1995. № 13.
Кантемир 1867 — Кантемир А.Д. Сочинения, письма и избранные переводы…/ Под ред. П.А. Ефремова. Т. 1. СПб., 1867.
Кантемир 1956 — Кантемир А.Д. Собрание стихотворений. Л., 1956.
Коровин 1961 — Коровин Г.М. Библиотека Ломоносова. М.; Л., 1961.
Куник 1865, I—II — Сборник материалов для истории Императорской Академии наук в XVIII в. Изд. А.А. Куник. СПб., 1865. Ч. I—II.
Лакшин 1962 — Лакшин В.Я. О деятельности В.К. Тредиаковского-просветителя (Перевод книги о Фр. Бэконе) // XVIII век. Сб. 5. М.; Л., 1962.
Ломоносов 1986 — Ломоносов М.В. Избранные произведения. Л., 1986.
Макогоненко 1987 — Макогоненко Г.П. “Враг парнасских уз” (О поэзии Ивана Баркова) // Макогоненко Г.П. Избранные работы. Л., 1987.
Мильчина 1995 — Мильчина В. О Бюффоне и его “Стиле” // НЛО. 1995. № 13.
Модзалевский 1947 — Модзалевский Л.Б. Ломоносов и его литературные отношения в Академии наук (Из истории русской литературы и просвещения XVIII века) / Дисс. … доктора филологических наук. Л., 1947.
Модзалевский 1958 — Модзалевский Л.Б. Ломоносов и его ученик Поповский (О литературной преемственности) // XVIII век. Сб. 3. М.; Л., 1958.
Модзалевский 1962 — Модзалевский Л.Б. Ломоносов и “О качествах стихотворца рассуждение”. (Из истории русской журналистики 1755 г.) // Литературное творчество М.В. Ломоносова. Исследования и материалы. М.; Л., 1962.
Новиков 1951 — Новиков Н.И. Избранные сочинения. М.; Л., 1951.
Осповат 2002 — Осповат К. К литературной позиции Ломоносова // Десятые Тыняновские чтения. М., 2002.
Осповат 2004 — Ospovat K. “Стихотворец и философ” (к основам культурной репутации Ломоносова) // Jews and Slavs. Vol. 14. Festschrift Professor Ilya Serman. Иерусалим; М., 2004.
Попова 1929 — Попова А.Н. Теодор Генрих Чуди и основанный им журнал // Известия АН СССР. Отд. гуманитарных наук. 1929. № 1.
Поповский 1753 — Письмо Горация Флакка о стихотворстве к Пизонам, переведено… Николаем Поповским. СПб., 1753.
Поэты, I—II — Поэты XVIII века. Т. I—II. Л., 1972.
Прийма 1958 — Прийма Ф.Я. Ломоносов и “История Российской империи при Петре Великом” Вольтера // XVIII век. Сб. 3. М.; Л., 1958.
Пумпянский 1935 — Пумпянский Л.В. Очерки по литературе первой половины XVIII века // XVIII век. Сборник статей и материалов. М.; Л., 1935.
Пумпянский 1983 — Пумпянский Л.В. Ломоносов и немецкая школа разума // XVIII век. Сб. 14. Л., 1983.
Руссо 1961 — Руссо Ж.Ж. Избранные сочинения. Т. 1. М., 1961.
Сапов 1992 — Сапов Н. Иван Барков — биографический очерк // Девичья игрушка, или Сочинения господина Баркова / Изд. подг. А. Зорин и Н. Сапов. М., 1992.
Cенека 2001 — Сенека Луций Анней. Философские трактаты / Пер. Т.Ю. Бородай. СПб., 2001.
Cерман 1964 — Серман И.З. Из литературной полемики 1753 года // Русская литература. 1964. № 1.
Серман 1988 — Серман И. Кантемир и Буало (проблема литературной ориентации) // Russia and the World of Eighteenth Century. Columbus, 1988.
Серман 2002 — Серман И.З. Неизданный конспект М.В. Ломоносова “Трактата о возвышенном” Псевдо-Лонгина в переводе Н. Буало // XVIII век. Сб. 22. СПб., 2002.
Сомов 2002 — Сомов В.А. Круг чтения петербургского общества в начале 1760-х годов (из истории библиотеки графа А.С. Строганова) // XVIII век. Сб. 22. СПб., 2002.
Старобинский 2002 — Старобинский Ж. О лести // Старобинский Ж. Поэзия и знание. История литературы и культуры. М., 2002. Т. 1.
Степанов 1983 — Степанов В.П. К вопросу о репутации литературы в середине XVIII в. // XVIII век. Сб. 14. Л., 1983.
Тальман де Рео 1974 — Тальман де Рео Ж. Занимательные истории / Пер. А.А. Энгельке. Л., 1974.
Тредиаковский 1752 — Тредиаковский В.К. Сочинения и переводы как стихами так и прозою… СПб., 1752. Т. 1.
Тынянов 1977 — Тынянов Ю.Н. О литературной эволюции // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977.
Фонвизин 1959 — Фонвизин Д.И. Собр. соч. / Сост., подг. текста и коммент. Г.П. Макогоненко. М.; Л., 1959. Т. 2.
Фонтенель 1761 — Разговоры о множестве миров господина Фонтенелла… С Французского перевел… Князь Антиох Кантемир… Изд. 2-е. СПб., 1761.
Фонтенель 1979 — Фонтенель Б. Рассуждения о религии, природе и разуме / Пер. С.Я. Шейнман-Топштейн. М., 1979.
Шамрай 1956 — Шамрай Д.Д. Ломоносов о красоте природы // Информационный бюллетень Государственной Публичной библиотеки им. М.Е. Салтыкова Щедрина. 1956. № 9/10 (16/17). Сентябрь-октябрь.
Шапир 1999 — Шапир М.И. Ломоносов и Гораций: дополнение к комментарию (“Я знак бессмертия себе воздвигнул…”) // Изв. АН. Сер. лит. и яз. 1999. Т. 58. № 1.
Штелин 1990 — Штелин Я. Записки… об изящных искусствах в России. М., 1990. Т. 1.
Энциклопедия 1994 — Философия в “Энциклопедии” Дидро и Даламбера. М., 1994.
Эйхенбаум 2001 — Эйхенбаум Б.М. Мой временник. СПб., 2001.
Achinger 1970 — Achinger G. Der franzЪsische Anteil an der russischen Literaturkritik des 18. Jahrhunderts unter besonderer BerЯcksichtigung der Zeitschriften (1730—1780). Berlin; ZЯrich, 1970.
Bacon 1763 —Baconis Francisci. De dignitate et augmentis scientiarum. Luganum, 1763. P. 1.
Badinter 1999 — Badinter E. Les passions intellectuelles. T. II. P., 1999.
Boileau 1857 — Boileau. Oeuvres сomplПtes… P., 1857.
Buffon 1912 — Buffon. Discours sur le style / R. Nollet (ed.). P., 1912.
Busch 1964 — Busch W. Horaz in Russland. Studien und Materialien. MЯnchen, 1964.
Butterfield 1957 — Butterfield H. The Origins of Modern Science. L., 1957.
D’Alembert 1753 — D’Alembert J. le Rond. MОlanges de littОrature, d’histoire et de philosophie. Berlin, 1753. T. 2.
D’Alembert 1805 — D’Alembert. Oeuvres philosophiques, historiques et littОraires… T. 3. P., 1805.
D’Argens 1743 — D’Argens. RОflexions historiques et critiques sur le goЮt et sur les ouvrages des principaux auteurs anciens et modernes. Amsterdam, 1743.
Dieckmann 1966 — Dieckmann H. Zur Theorie der Lyrik im 18. Jahrhundert in Frankreich, mit gelegentlicher BerЯcksichtigung der englischen Kritik // Immanente Аsthetik. Аsthetische Reflexion. Lyrik als Paradigma der Moderne. MЯnchen, 1966.
Doumic — Doumic R. Le Misanthrope de MoliПre. P., s.d.
EncyclopОdie 1751 — EncyclopОdie, ou dictionnaire raisonnО des sciences, des arts et des mОtiers… T. 1. P., 1751.
Fontenelle 1742 — Fontenelle. Oeuvres… T. V. P., 1742.
Fontenelle 1758, II—X — Fontenelle. Oeuvres… T. II—X. P., 1758.
Gumbrecht und Reichardt 1985 — Gumbrecht H., Reichardt R. Philosophe, Philosophie // Handbuch politisch-sozialer Grundbegriffe in Frankreich. 1680—1820. Heft 3. MЯnchen, 1985.
Harer 2002 — Harer K. Lomonosov und StКhlin. Zur Textgeschichte von Jacob StКhlins “Fragments anecdotes” // Zeitschrift fЯr Slavische Philologie. 2002. Bd. 61. Heft 1.
Lebrun 1811 — Lebrun P.D. Oeuvres… T. 4. P., 1811.
Lop et Sauvage 1963 — MoliПre. Le Misanthrope / Introd. et notes par Г. Lop et A. Sauvage. P., 1963.
Marmier 1977 — Marmier J. La conscience du satirique, d’Horace a Boileau // Critique et crОation littОraires en France au XVIIe siПcle. P., 1977.
Marsak 1959 — Marsak L. Bernard de Fontenelle: The Idea of Science in the French Enlightenment // Transactions of the American Philosophical Society. 1959. Vol. 49. Part 7.
MoliПre 1924 — MoliПre. Oeuvres… / E. Despois [et P. Mesnard] (ed.). T. 5. P., 1924.
Racan 1874 — Racan. Vie de M. de Malherbe // Malherbe F. PoОsies. P., 1874.
Racine 1962 — Racine L. MОmoires sur la vie et les ouvrages de Jean Racine // Racine [J.]. Oeuvres complПtes. P., 1962.
Rapin 1970 — Rapin R. Les rОflexions sur la poОtique de ce temps et sur les ouvrages des poПtes anciens et modernes. GenПve, 1970.
Rousseau 1795 — Rousseau J.B. Oeuvres complПtes. P., 1795—1796. T. III.
Rousseau 1824, I—II — Rousseau J.B. Oeuvres poОtiques… T. I—II. P., 1824.
Rousseau 1995 — Rousseau J.J. Oeuvres complПtes. T. V. P., 1995.
Tallemant des RОaux 1967 — Tallemant des RОaux. Historiettes. T. 1. P., 1967.
Tschoudy 1754 — Le Philosophe au Parnasse FranНais, ou le Moraliste enjouО. Lettres du Chev. de L** & de Mr. de M**. Amsterdam, 1754.
Voltaire 1819 — Voltaire. Oeuvres complПtes. T. XII. P., 1819.