(Виттенберг, ФРГ, 23—29 июля 2004г.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2004
Международные конференции исследовательской группы по изучению России XVIII в. — явление редкое (они проводятся один раз в пять лет), но стабильное (такой порядок их проведения установился в 1970-е гг.). По сложившейся традиции место для каждой из них выбирается новое: две последние встречи прошли в Гарньяно-дель-Гарда (Италия, 1994) и Лейдене (Голландия, 1999). В 2004 г. конференция состоялась в Виттенберге, на родине Реформации. Редкость таких собраний обусловливает как многочисленность участников (около 60), так и относительную длительность мероприятия (с 23 по 29 июля).
Междисциплинарность этих конференций также является традицией. На этот раз даже история литературы была представлена в небольшом объеме: из тринадцати секций — одна сугубо литературоведческая, еще одна посвящена социальному и культурному контексту русской литературы конца XVIII в. Однако и исторических секций было немногим больше: “Война и общество”, “Исторические методы и концепции в изучении проблематики России XVIII века” и круглый стол по истории русского города XVIII в. Преобладали же темы, относящиеся к “истории культуры”: память и памятники в России XVIII в., русский театр, цензура и национальная идентичность, рецепция лютеранской теологии и пиетизма, светское и сакральное, межкультурные трансляции и институции, наука и картография. Специальные секции были посвящены феноменам русских “эксцентриков” и “авантюристов”, а также тому, “как делали бизнес” в XVIII в. К сожалению, в этой заметке не удастся не только рассказать, но и упомянуть доклады всех выступавших, поэтому ограничусь сообщением лишь о наиболее, на мой взгляд, ярких.
В секции “Война и общество” были особенно интересны доклады Дугласа Смита и Александра Мартина. Д. Смит (Сиэтл/Вашингтон) представил свою концепцию “разгрома” московского масонства в 1792 г. в связи с русско-турецкой войной 1787—1791 гг. Он оспорил точку зрения о “заговоре” масонов против Екатерины II и Потемкина и соответствующем “ответе” со стороны императрицы. События 1792 г. представляются ему, скорее, результатом действий московских властей, взявших на себя инициативу по полному “искоренению” масонов, в частности генерал-губернатора Прозоровского. Во время обсуждения Изабель де Мадариага (Лондон) высказала точку зрения о том, что речь должна идти не о “заговоре” масонов, но об их “связях” — между собой и за границей. А. Мартин (Атланта) представил исследование о влиянии наполеоновского нашествия на среднюю страту московского общества и ее повседневную жизнь. Доклад основан на челобитных о возмещении материального ущерба, поданных москвичами правительству (всего около 18 тысяч). На основе анализа этих петиций Мартин пытается установить, чтЧ представляло собой “среднее сословие” в начале XIX в. Характерно, что петиции были поданы 80% тех москвичей, кто владел имуществом от 400 до 800 рублей, то есть принадлежал к “среднему классу” по своему материальному положению. По мере увеличения состояния количество подававших петиции сокращалось, вплоть до 1% из тех, кто владел имуществом более чем на 50 тысяч рублей. Из самых состоятельных москвичей петиции подали 58% дворян, 79% купцов, 35% мещан. Москвичи, подав петиции, тем самым не только указали на то, что лишились существенного имущества, приносившего им доход, но, представив списки утерянного, продемонстрировали, что городские жители являются “уважаемым классом общества”. Указывались самые мелкие предметы, в частности серебряные ложки, как отмечает А. Мартин, в то время как об утере “серебряных вилок” никаких свидетельств не найдено. Дискуссию по этому докладу вызвал принципиальный вопрос, поставленный Нэнси Коллманн (Стэнфорд): формирует ли материальное потребление сознание того “среднего класса”, который имел в виду докладчик?
Дэвид Ранзел (Блюмингтон) посвятил свой доклад проблеме идентичности русского купечества в XVIII в. Вопрос о корпоративном единстве этой немногочисленной группы давно обсуждается как в отечественной, так и в зарубежной историографии. В последние 10—15 лет в ней наметился определенный прорыв, связанный с новыми интерпретациями многих явлений и социальных практик. Так, Ранзел отмечает культурную активность купечества, публичные выражения общих взглядов и солидарности. Среди упомянутых докладчиком практик — помощь бедным, учреждение библиотек в провинциальных городах, обучение грамоте. С другой стороны, отмечаются факт идентификации купечества как части имперского социума и неразрывная связь с могуществом империи и императорским величеством, что свидетельствует о наличии своего рода социальной гармонии. Поэтому важным компонентом идентичности было участие в самоуправлении и служба на городских должностях, которая отправлялась (или не отправлялась) сознательно. О развитии идентичности свидетельствует рост числа купеческих портретов, на которые большое влияние оказала иконопись. XVIII—XIX вв., таким образом, — время формирования купеческой идентичности, со своими культурными и административными практиками. Использование Д. Ранзелом термина citizenship для описания корпоративной идентичности купечества вызвало возражения со стороны Виктора Марковича Живова (Москва) и И. де Мадариаги, указавшей на его полную неприменимость в данном случае и необходимость поиска другого термина, описывающего отношения внутри “корпорации”, а не символические отношения с властью. Джэнет Хартли (Лондон) заметила, что развитие купеческого самосознания шло независимо от высокой мобильности самого купечества как социальной группы. Роберт Джоунз (Амхерст/Массачусетс) согласился с ней в этом вопросе: преемственность среди купеческих родов существовала, поскольку купеческие семьи были, как правило, многочисленными. Стиль жизни, подтвердил Д. Ранзел, сохранялся, несмотря ни на что.
Круглый стол, посвященный русскому городу XVIII в., по форме ничем не отличался от других секций. О детях Санкт-Петербурга петровского времени шла речь в докладе Ольги Кошелевой (Москва), написанном на материале первой ревизии 1718—1720 гг. Докладчик обратила внимание на то, что весьма значительную часть детей составляли дворовые люди или наемные работники. Среди них были крестьянские дети-отходники, крепостные, привезенные своими хозяевами в город или приобретенные уже в Петербурге в качестве рабочей силы. Характерно, что покупатели дешевой детской рабочей силы были небогаты: подьячие, писцы, посадские. Среди детей встречались и приемные, в том числе “шведской породы”. Внимание в докладе уделено и категории учеников, работавших и обучавшихся у мастеров, канцелярских работников, подьячих, а также студентам Морской академии. В докладе Роджера Бартлетта (Лондон) сделана попытка объяснить, почему прибалтийские города, в частности Рига, стали образцом для реформирования российских городов в 1770—1780-е гг. Здесь же прозвучал доклад М. Лавринович (Москва), в котором был поднят вопрос о социальном контроле в России XVIII в., его возникновении и способах функционирования. На материале делопроизводства и законодательства рассматривается один из способов реализации социального контроля — мероприятия по борьбе с нищенством и “тунеядством” в столицах в течение XVIII в. В контексте западноевропейского опыта анализируется политика по устройству богаделен, высылке нищих и “увечных” из столиц, а также попытки государства организовать принудительный труд для многочисленных “бездельников”, оправдав их существование работой для “общего блага”. В возникшей после докладов дискуссии В.М. Живов и И. де Мадариага поставили традиционный для таких тем вопрос о соотношении законодательных источников и исторической реальности и проблемах их прочтения.
Особого внимания заслуживают доклады Кирилла Осповата и Йоахима Клейна в секции, посвященной русской литературе XVIII в. К. Осповат (Москва) рассматривает историографический миф о Ломоносове как основателе новой русской литературы. Он доказывает, что представление о перевороте, совершенном Ломоносовым, возникло в результате перенесения в сферу изящной словесности бытовавшего в естественных науках концепта “научной революции”. Для Ломоносова расширительное использование “научных” представлений было вполне естественным, а конкретной областью их приложения послужила в данном случае русская метрика. По мнению В.М. Живова, высказанному во время дискуссии, Ломоносов не мог быть знаком с работами Д’Аламбера, а также с французской “Энциклопедией”: этот слой Просвещения был “чужим” для него. Однако, как полагает К. Осповат, “Энциклопедия”, несомненно, входила в круг чтения Ломоносова, более того, ученый упоминает в своих работах естественно-научные труды этого французского ученого и философа.
В докладе Й. Клейна (Лейден) был представлен сравнительный анализ “моралистических журналов” Екатерины II и Н.И. Новикова. В жанровом отношении эти журналы тяготели к моралистической традиции европейских журналов, в первую очередь Аддисона и Смита. При этом жанр их был именно “моралистическим”, а не “сатирическим”, поскольку публиковались в них дидактические рассказы и путевые очерки, а главная задача была педагогическая — внушение правил добродетельной жизни и отвращения ко злу. Характерной чертой журналов Екатерины II и Новикова было отношение к читателю не как к пассивному объекту обучения, а как к участнику этого процесса, возведение читателя на уровень гражданина. Императрица придавала большое значение нравоучительным журналам, следуя в своей вере во всемогущество воспитания английским сенсуалистам. Главным орудием воспитания признавалось неустанное нравоучение. С другой стороны, эти журналы использовали опыт петровской эпохи, в том числе новую интерпретацию благочестия. Спасение теперь объявлялось возможным через выполнение гражданских обязанностей на службе государству, а традиционные понятия о чести и добродетели причислялись к ханжеству и суеверию. Журналы способствовали распространению новой этики, основывающейся не только на воле Божьей, но и на требованиях человеческого разума. Здесь они конкурировали с допетровской литературой, вытесняя православную церковь и ее проповедь на периферию. Закономерный вопрос задала докладчику Габриэла Леманн-Карли (Халле/Заале) — о значении воспитательной концепции Руссо для моралистических журналов. По мнению Й. Клейна, в этих журналах был принят рационалистический идеал воспитания, восходящий непосредственно к Джону Локку, в то время как Руссо для этого этапа Просвещения актуален не был; в случае Новикова сентиментализм — явление изолированное. На вопрос Н.Д. Кочетковой (Санкт-Петербург) о том, когда же расходятся пути Екатерины II и Новикова, Й. Клейн ответил, что императрица все же ограничивалась “мягкой” сатирой, критикуя злоупотребления крепостничества.
Сара Дикинсон (Генуя) попыталась ответить на старый вопрос: “Почему Радищев покончил с собой?” Модель смерти по собственной воле представлена, по мнению ученого, в главе “Крестцы” “Путешествия из Петербурга в Москву”. Писатель был захвачен идеей самоубийства, размышлял о его достоинствах. В докладе отвергается как версия о политических мотивах его смерти, так и версия случайной смерти, связанная с его болезнью в последние годы. Однако именно болезнь принимается за главную причину добровольной смерти — из-за нее, но не случайно, а намеренно, Радищев покончил с собой.
В секции “Русский театр” внимания заслуживают доклады итальянских коллег — Джованны Мораччи и Марии Кьяры Пезенти. В докладе Дж. Мораччи (Рим) “Исполняя историю: исторические пьесы Екатерины II” рассматривается влияние пьес Шекспира на драматическое творчество императрицы. Шекспировские пьесы послужили для императрицы своего рода вызовом, позволившим сформировать подход к театру, альтернативный принятой в то время трагедии, использовать его как новое средство для написания истории. В.М. Живов поинтересовался, известны ли другие примеры рецепции Шекспира в европейском театре XVIII в. или же творчество Екатерины II в этом смысле уникально? По мнению Дж. Мораччи, пьесы императрицы представляют собой совершенно новый тип спектакля.
М.К. Пезенти (Бергамо) представила в своем докладе примеры аллегории и дидактизма в театре и в народной картинке XVIII в. Перед русской культурой начала XVIII в. стояла задача русификации этих художественных средств. Аллегорические персонажи (Мир, Слава, Фортуна, Истина) становятся героями школьного театра и представлений во время праздников. Дидактическая функция аллегорических персонажей действует при этом символически. Аллегория вошла в русскую культуру эпохи благодаря своим дидактическим целям, распространившись через театр в другие жанры, например в народную картинку. На вопрос Херты Шмид (Потсдам), имел ли место в России “эмблематический театр”, М.К. Пезенти ответила, что он пришел в Россию через Польшу и Украину, где его существование отмечается уже в 1670-е гг. Петр I использовал его как политическое средство и способ знакомства народа с западной культурой. Маркус Левитт (Лос-Анджелес) задал вопрос о связи иконы и народного театра и об иконах, списанных с лубка. Эта связь существовала, подтвердила Пезенти, а Ангелина Вачева (София) поинтересовалась проникновением мотивов и символов из пьес Дмитрия Ростовского, о которых шла речь в докладе Пезенти, в театр и народный лубок.
Очень важным представляется определенный в “цензурную” секцию доклад В.М. Живова о журнале Екатерины II “Всякая всячина” в связи с реконцептуализацией истории. Журнал Екатерины ученый рассматривает как попытку внедрения просвещенческого дискурса особого рода — приспособленного к условиям российского самодержавия и цивилизационной отсталости. Здесь преобразования заменяются воспитанием общества, его подготовкой к реформам, а репрезентация России как деспотического государства в духе Монтескьё связывается с результатами предыдущих правлений. На примере образа Петра I на страницах журнала конструируется “снисходительная” цивилизационная парадигма, в которой слабости противопоставляются порокам, так как не несут в себе угрозы обществу. Реформы Петра I представлены здесь менее значимыми, чем екатерининские, как не приспособленные к российским условиям. При Екатерине русских больше не переодевают во “французское платье”: создается “составной кафтан”, соответствующий “климату” и “здравому рассудку”. Выражая свое отношение к “Телемахиде” В.К. Тредиаковского на страницах “Всякой всячины” (в сравнении с “Велизарием” Мармонтеля), Екатерине удалось сместить фокус с хороших законов на необходимость исправления нравов общества. Так, вывернув наизнанку просвещенческий концепт, императрица сумела использовать идеи Просвещения для апологии существующего порядка. Место законов занимает “доброе сердце” императрицы, что отвечало государственной модели российского Просвещения. Во время обсуждения доклада Й. Клейн предложил перенести вопрос об отношении к Тредиаковскому из области политической в литературную и связать его с репутацией поэта как “смешного” в 1760-е гг.
В той же секции Галина Космолинская (Москва) в своем выступлении опровергла научные стереотипы, касающиеся цензуры в Московском университете: о якобы существовавшем изначально праве университета на цензуру выходящих в учрежденной при нем типографии книг. Цензурный контроль над книгопечатанием с 1747 г. принадлежал Академии наук. На момент возникновения в Москве третьей типографии — университетской — вопрос о цензуре не поднимался вообще. Единственным цензором в университете был его куратор, И.И. Шувалов, осуществлявший эту функцию весьма либерально и произвольно, кроме того, постфактум. Проблема состояла не в страхе перед цензурой, а в отсутствии инструкций. Шувалов единолично не справлялся с задачей цензурирования книг. С приходом в 1762 г. в университет нового куратора — В.Е. Адодурова — произошел возврат к централизованной цензуре, ее архаическому варианту, от которого Шувалов отказался. Только в 1768 г. цензура охватила университет полностью, в том числе преподавание.
Интерес представляла секция, посвященная рецепции лютеранской теологии и пиетизма в России. Штефан Райхельт (Лейпциг) проследил влияние пиетистского теолога Йохана Арндта на труды деятелей русской церкви (Тихона Задонского, Арсения Мациевича и Макария Духарева). Михаэль Шиппан (Берлин) остановился на русских переводах лютеранских авторов в XVIII в., среди которых — Йоханн Йоахим Шпалдинг, Мартин Крюго, Готтхард Фридрих Штендер и др. Эти книги печатались либо в типографии Сухопутного шляхетного корпуса, либо у Н.И. Новикова, а в 1787 г. значительное число экземпляров этих изданий было конфисковано в московских лавках. Выбор этих трудов для перевода на русский язык обусловлен, по мнению ученого, как свободой от догматических теологических рассуждений, так и привлекательным “чувствительным” стилем авторов. Наоборот, не переводились теологи, использовавшие исторические методы для изучения Священного писания, поскольку традиция критической школы в России отсутствовала. На это В.М. Живов возразил, что из библейской критики в Россию кое-что все же проникало, что отразилось в переводах духовных стихов А.П. Сумарокова и псалмов Г.Р. Державина. В докладе Н.Д. Кочетковой о восприятии пиетизма русским масонством было отмечено, что оба течения возникли в сходных условиях и имели общие корни, опираясь на Й. Арндта и Платона. При этом пиетизм остался в рамках христианства, подобно тому, как и масонство не порвало с православием. И пиетисты, и масоны много значения придавали филантропической деятельности, в которой большое место занимало воспитание примером. Так, например, добрую репутацию благотворителя заслужил в широких кругах кружок Новикова. В дискуссии главное место занял вопрос о надконфессиональности в России XVIII в. (о ней упомянул М. Шиппан в связи с переводами лютеранских теологов). В этом столетии, по мнению В.М. Живова, эта идея могла функционировать только в рамках попыток создать “приемлемую” религию для элиты, отличную от “крестьянской” православной. Вопрос о надконфессиональности перетек в обсуждение проблемы веротерпимости. Р. Бартлетт привел в пример секту гернгуттеров, принимавшую под свою крыло в Прибалтике крестьян всех вероисповеданий и запрещенную в 1740-х гг. А веротерпимость как Екатерины II, так и участников кружка Н.И. Новикова была, возможно, по мнению Н.Д. Кочетковой, реакцией на вольтерьянство.
В секции, посвященной “сакральному” и “мирскому” в XVIII в., с докладом о взглядах А.П. Сумарокова на орфографию выступил М. Левитт, представив анализ работ “К типографским наборщикам”, “О правописании” и “Примечания о правописании”. Поэт указывал, что грамматика повинуется языку, а не наоборот, поэтому считал возможным свободное отношение к правилам. Общему пессимизму поэта в конце 1750-х гг. соответствовало его мнение о том, что после Ломоносова орфография находилась в кризисе. Н.Ю. Алексеева (Санкт-Петербург) возразила, что Сумароковым в этот период двигала не система, а его “упражнения”. Большой интерес вызвал доклад Гари Маркера (Нью-Йорк), где на примере коронации Екатерины I в 1724 г. исследуется соотношение религии и гендера в XVIII в. Ученый предложил семиотический анализ проповеди Феофана Прокоповича, прозвучавшей в связи с этим событием. Коронация супруги правителя не имела ни прецедентов в истории (если не считать Марины Мнишек), ни последствий. В связи с этим возникло множество вопросов и суждений, например об образцах для этого события (А.Л. Зорин) и о его возможных сценариях (В.М. Живов).
В секции “Эксцентрики и авантюристы” были представлены доклады о Федоре Каржавине (1745—1812), ставшем в Америке врачом, депутатом и школьным учителем (Джон Т. Александер, Канзас), о поэте Николае Струйском (Энтони Кросс, Кембридж), о “другом Эмине” — Иосифе, брате известного писателя Федора Эмина (Дэвид Гриффитс, Чэпел-Хилл). Гарет Джоунз (Бэнгор) попытался в своем докладе ответить на вопрос, кто же они, “эксцентрики” в литературе, или, говоря по-русски, “чудаки”? Само проявление эксцентричности стало возможным с эмансипацией общества в XVIII в., и в этом смысле главным эксцентриком был сам Петр I. К той же группе докладчик отнес Суворова, Потемкина, Безбородко, а также героя Д.И. Фонвизина Стародума. По замечанию Й. Клейна, сатира XVIII в. вообще полна “странных людей”, и “странность” Стародума — всего лишь сатирический прием, и следует поэтому отличать современное восприятие этого явления от исторического.
Большой интерес вызвала секция “Исторические методы и концепты”, где были затронуты актуальные вопросы изучения России XVIII в. Например, Элиз К. Виртшафтер (Беверли-Хиллз) обратилась к проблеме “отклонений” России от исторического процесса, которые прослеживаются на спорах о становлении гражданского общества. В докладе историк оспаривает тезис об отсутствии такового в России, доказывая, что проблема состоит, с одной стороны, в запоздалой институциализации самого гражданского общества — в XVIII—XIX вв. — и в целенаправленном подчеркивании отличий российских политических институтов от “западных” уже в XIX в., с другой. Действительным, но не основополагающим отличием Э. Виртшафтер считает факт институциализации “общественной сферы” сверху, правительством, доказывая тем самым, что история России является частью истории Запада. Нэнси Коллман (Стэнфорд) посвятила свое выступление анализу континуальности в петровском уголовном законодательстве, показав изменения в законодательной практике и влияние законов XVII в. на судебную практику в петровскую эпоху. Влияние это выразилось в форме и терминологии: даже в конце петровского правления преобладали процедура и нормы судопроизводства предшествующей эпохи. Жестокость петровского законодательства была намеренной, соотносясь, с одной стороны, с традицией, с другой, преследуя цели предупреждения нарушений и идентификации (клеймение преступников). В то же время в судебной практике отмечаются изменения с формальной стороны и с точки зрения внутренней логики.
А.Л. Зорин (Москва) поставил проблему интерпретации текстов, связанных с проявлением эмоций. Число таких текстов возрастает к концу XVIII в. Является ли это свидетельством фундаментального переворота или же возник новый язык описания? Ученый рассматривает главный парадокс эмоции — между ее индивидуальностью и ее групповым характером и предсказуемостью — на примере писем М.Н. Муравьева к жене и дневника А.И. Тургенева. А.Б. Каменский (Москва) выступил с анализом современной эпистемологической ситуации в российской исторической науке, рассмотрев проблему границ исторической антропологии и ее приспособления к современной методологической ситуации. Дискуссия в этой секции отличалась разнообразием, как и следовало предполагать ввиду широты проблематики. Не вызвал реакции, к сожалению, доклад Э. Виртшафтер — дискуссии на эту тему идут очень давно и не вызывают уже должного отклика. И. де Мадариага вообще выразила сомнение в правильности употребления понятия “Запад” как субъекта для сравнения с историческим путем России. Раздавались призывы больше обращаться к судебно-следственным материалам и задавать им те же вопросы, что историки Западной Европы задают средневековым источникам (Д. Ранзел).
Значение конференций этой международной исследовательской группы велико. Сборники прозвучавших на конференции докладов, выходящие после каждой из них, становятся настоящей ценностью, что доказывает успешность самого начинания, когда-то казавшегося безнадежным.
Майя Лавринович