(Памяти В.П. Купченко)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2004
(Памяти В.П. Купченко)
Как-то я спросил у Володи Купченко: откуда впервые узнал он о Волошине? Ответ был выдан не сразу: вроде бы из мемуаров Ильи Эренбурга “Люди, годы, жизнь”. И добавил, имея в виду мой интерес, что писал тогда Эренбургу и получил ответ, потом пропавший. Знавшие прирожденного педанта-архивиста Купченко удивятся, что он не сберег важного листка, но впоследствии мне удалось разыскать и его два письма Эренбургу и копию отправленного ему ответа — это письма 1960 года, когда Володе — студенту факультета журналистики Свердловского университета — минуло всего 22 года и он еще не определился с главным интересом своей жизни. В ту пору сильнее всего увлекала его история полузапрещенного русского искусства начала ХХ века; болезненно и резко воспринимал он запреты, которыми его интерес всюду обкладывали. С этими запретами предстояло жить и работать еще 30 лет (а тогда мы полагали — всю оставшуюся жизнь). С годами и у Володи выработалась привычка к большему терпению, но от спорадических взрывов она не уберегала.
Может статься, читая осенью 1960-го в “Новом мире” мемуары “Люди, годы, жизнь”, Купченко о Волошине уже и слышал, но в целом это был тогда в СССР типичный и простейший открытый способ гуманитарного самообразования по части культуры начала русского (отчасти и французского) ХХ века, выводивший за рамки куцего перечня определенных для массового пользования допустимых имен; списочек тот мало-помалу расширяли и по именам и по произведениям, но скорость осведомленности настойчивых читателей быстроту этого расширения заметно обгоняла. “Вы считаете, что Бальмонт у нас никому не известен, — энергично писал 18 ноября студент Купченко писателю Эренбургу. — Это не так. За всех я, конечно, не могу говорить, но большинство студентов любит лучшие стихи этого поэта…” — и запальчиво продолжал: “Не будем говорить о Блоке, Бунине, Есенине: по воле случая их поэтическое творчество доступно всем. А попробуй достать Андрея Белого, Сологуба, Вячеслава Иванова, Гумилева…” Затем, переходя на поглощавшее тогда его внимание изобразительное искусство, представлял списки уже вполне несообразные: “А кто у нас видел произведения Сутина, Фешина, Аронсона? У нас многие ребята, как и я, никогда не слыхали имен Досекина, Издебского, Шанталь”, — четыре имени были заимствованы из его мемуаров, и Эренбург в ответ терпеливо разъяснял: “Я понимаю многие из чувств, заключенных в Вашем письме. Правда, вследствие незнания эпохи, о которой я пишу, Вы порой жалеете о том, о чем жалеть не приходится. Сутин, например, замечательный художник, а Досекин и Издебский никого уже заинтересовать не могут”. Гневные вопросы в письме шли валом (“А когда в последний раз издавали Верлена?”, “Как Вы так позволяете обращаться с собой?” — это по поводу всего лишь 20-тысячного тиража книжки стихов и т.д.). Запал был простодушный, и сделанный вывод (“Неладно что-то в Датском государстве. Поколение 38 года рождения бьется в поисках”) Эренбурга насторожить не мог: отвечать за ЦК КПСС он не желал, но на фразу: “Мне 22 года, но не встречался мне еще человек, старше тридцати, с которым я мог бы говорить откровенно” — ответил: “Мне намного больше, но если у Вас будет желание — напишите, я отвечу. Вам только 22 года. Не огорчайтесь — Вы сможете еще много сделать в области, которая Вам дорога”.
Ответ придал решительности, и во втором письме (18 декабря 1960 г.) Купченко сочувствовал мемуаристу: “Когда читаешь Ваши воспоминания, порой болит сердце… Все понимать, все видеть — и не падать духом и упорно делать все, чтобы туман расходился. Это самая тяжелая борьба — борьба против всех…” — и формулировал свое: “У меня есть цель. Я хочу рассказать людям о тех русских художниках, чьи имена зачеркнуты нетерпимостью… неистовые искатели начала века, фантазеры и футуристы”. Рассказывал, как приехал в Ленинград (“Я брежу этим городом, я завидую смертельно каждому его жителю, он нужен мне больше воздуха”), пытался поступить в институт Репина на факультет теории и истории искусств, но ему отказали: “Как, ты хочешь кончить два института? А деньги, что государство потратило на тебя?” Реакция питерских чиновников от искусства изменила планы: “Зачем мне нужно снова получать выговоры за пропуски лекций и сжимать зубы от ярости, когда тебе пихают в рот жеванную кашу затхлых “мыслей”. Мне надоело лицемерить на каждом шагу, настороженно молчать, повторять чужие слова. Я хочу драться за свои взгляды — открыто… Я чувствую силу своей страсти. С одной только своей одержимостью я могу такого наделать! Я ничего не требую — ни ковров на полу, ни сберкнижки, ни хлеба с маслом — только бы мне дали любить мое искусство; видеть, смотреть, впивать глазами эти краски, линии, пятна. Я бы работал как одержимый. Я буду так работать. Но как горько, что тебе не то что не идут навстречу, а мешают вообще сделать шаг. В тебе заранее, не дав сказать слова в оправдание, — видят выскочку, опасного конкурента, подозревают какую-то корысть…” Все, хоть немного знающие Купченко, узнают его в этих строчках, как и в концовке письма: “Желаю Вам здоровья — только здоровья и ничего больше. Если бы было возможно, я бы поделился с Вами своим”.
Тематически его интерес уже вскоре и навсегда изменился, но по существу программа жизни была выполнена в полном объеме — пройдя Россию с севера на юг, он нашел дом, в котором захотел и смог работать, — дом в Коктебеле, ставший Музеем Максимилиана Волошина. Купченко стал его первым научным сотрудником.
Работать под началом взбалмошной, неуравновешенной вдовы поэта (сужу по двум разговорам с Марией Степановной — в 1961-м на выставке акварелей Волошина в Пушкинском доме и в 1965-м у нее в Коктебеле) было нелегко, но Купченко терпел: возможность осваивать недоступное иначе наследие поэта, критика, художника, мыслителя — перевешивала. Его послужной список в музее: от сторожа до директора (типичная строчка некролога советской эпохи: имярек честно прошел путь от рабочего до директора). Об интенсивности одной только его коктебельской переписки сужу по двум цифирям: первое письмо от него (мой адрес ему сообщила И.И. Эренбург) пришло в июле 1976 г. и имело № 468, а уже четвертое, в ноябре, — № 643. Легко представить объем его тамошнего архива и выявленных им сведений.
Отношения с коктебельской лощеной публикой, считавшей волошинский дом своим клубом, складывались не просто; для нее Купченко оставался парвеню, недостаточно воспитанным провинциалом, бывшим сторожем; его знания, самозабвенная преданность делу и неутомимость поисков мало кого интересовали. Последовали доносы (излюбленный литжанр настоящего советского человека). Когда Володя, уже перед смертью, вспоминал все это, голос его дрожал от незабытой несправедливости (с таким отношением к себе ему приходилось сталкиваться и потом).
Масштаб неблагополучия “в Датском королевстве” Купченко сполна осознал в 1983 году, когда, после налета КГБ, его изгнали из музея, а все рукописи (включая готовую книгу о Волошине) изъяли; кампания травли обрела черты всесоюзного действа.
Объем сделанного Купченко стал широко выявляться с началом перестройки, когда прежние запреты уходили в прошлое и, одна за другой, стали издаваться задуманные и подготовленные им книги — сегодня они занимают не одну полку. Самой значимой среди них мне кажется “Летопись жизни и творчества М.А. Волошина” — такую фантастически полную и безупречно тщательную работу не сделал бы никто другой.
Волошин вошел в историю русской культуры начала ХХ века (эпохи войн и революций) как неотменяемая безусловная величина; заслуга В.П. Купченко в этом сегодня общепризнана.
Качественные и количественные успехи никак его не изменили; он оставался все тем же человеком, увлеченным более всего работой, не задирал головы, не менялся в симпатиях и привычках, не помышлял о титулах и дутой славе, словом — жил и работал так, чтобы не было стыдно перед своим героем… Новые, уже не идеологические, трудности сохраняли скромные бытовые условия его жизни. Единственное, что ему удалось, — перебраться в Питер, в маленькую квартиру на Петроградской стороне — еще одна мечта молодости была реализована…
Ежедневная архивная работа давала о себе знать: стало резко слабеть зрение, и в Публичке или Рукописном отделе Пушкинского Дома он появлялся теперь вдвоем с женой. В посвящении последней своей работы — документальной книги воспоминаний “Мой Коктебель”, которую заканчивал, уже зная, что дни его сочтены, Володя справедливо и точно назвал Розу своим “ангелом-хранителем”…
Мужество, с которым он ушел от нас, было достойным его безупречной жизни.