Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2004
Kondratieva Tamara. GOUVERNER ET NOURRIR: Du pouvoir en Russie XVIe—XXe siПcles. — Paris: Editions Les Belles Lettres, 2002. — 273 p.
Новая книга профессора современной истории (Университет Валансьена) Т.С. Кондратьевой — часть более широкого исследовательского проекта, предполагающего переосмысление советской истории на основе признания сложных отношений между настоящим и прошлым. “Речь идет, — объясняет автор свой замысел, — об исследовании прошлых состояний, которые, актуализируясь в действиях людей, моделируют их способ говорить и жить в настоящем, оживляют их память и выражаются в их поведении, рассуждениях и представлениях. Этот демарш определяет целую программу углубления наших знаний в области советской истории” (с. 18). На фоне “методологической аморфности и познавательной неопределенности внутри сообщества историков”, изучающих отечественную историю (см.: Зверева Г.И. “Присвоение прошлого” в постсоветской историософии России (Дискурсный анализ публикаций последних лет) // НЛО. 2003. № 59), актуальность такого проекта трудно переоценить.
Рецензируемая книга — это конкретно-историческое междисциплинарное исследование, сочетающее традиции исторической антропологии и сравнительной истории.
В последние десятилетия историки прилагают значительные методологические усилия для того, чтобы более продуктивно использовать эвристические возможности компаративистики. Т. Кондратьева уже в книге о большевиках и якобинцах (Большевики-якобинцы и призрак термидора. М., 1993), избегая ловушек и банальностей параллелизма, отказалась от традиционного сравнения двух революций и их деятелей. Выявляя подобия и сходства, она прошла по “маршруту аналогий” и показала, как мышление посредством аналогий с французской революцией, свойственное российским революционерам, влияло на судьбы людей, исторической науки, теории и политики в России первой половины XX в. В новой книге автор обосновывает возможность сравнивать два разделенных столетиями периода российской истории: XVI—XVII вв. и XX в.
В качестве эпистемологической точки отсчета Кондратьева опирается на такое понимание концепта “время”, в соответствии с которым все его составляющие — прошлое, настоящее и будущее — являются не последовательными, а “одновременными” (М. Хайдеггер). Мысль о том, что в “любой ситуации прошлого или современности присутствуют разные темпоральности”, существенно обогатилась после Второй мировой войны, что открыло новые возможности для историков. Объясняя, как используется этот концепт в книге, автор ссылается на Р. Козеллека (Koselleck R. Le future passО: Contribution И la sОmantique des temps historiques / Trad. de l’allemand par J. et M.C. Hoock. Paris, 1990), предложившего “пример анализа, позволяющего ухватить в отношениях между прошлым и будущим (или в антропологических терминах между опытом и ожиданием) то, что мы называем “временем истории”” (с. 11). В случае советской истории Кондратьева говорит о большевиках, опыт которых определялся русской политической культурой, присущей Кремлю, а ожидания — коммунистической идеологией. “Время истории” формировалось, следовательно, как результат столкновения между тем, чего бы им хотелось достичь, и опытом, содержание которого во многом определялось местом, где складывались основы российской самодержавной власти. В 1918 г. большевики обосновались в Кремле, то есть оказались в таком месте власти, где все традиции (религиозные, художественные, культурные, политические) имели глубокие корни. Кремль, покинутый в петербугский период, снова ожил. Хотели того большевики или нет, вместе с этим местом в работу включилась темпоральность, неразрывно связанная с активностью Кремля в XVI—XVII вв.
Концепт нелинейного времени в книге тесно связан с концептом “опыт”, обновленным в современной гуманитарии. Это позволило включить в историческое исследование человека его представления и поступки, страхи и надежды. Участникам исторического действия, историческим акторам, всегда приходится при реализации проектов будущего актуализировать, обновлять смыслы внутреннего опыта, чтобы придать содержание настоящему.
Кондратьева исходит из предположения, что создатели советской системы должны были опираться в своей деятельности не только на марксистско-ленинскую идеологию, но и на традиционную политическую культуру, которая в процессе строительства новой системы в столкновении с “горизонтом” ожидания наполнялась новым содержанием. Автор скрупулезно исследует на уровне управляющей элиты систему распределения, созданную в 1920—1930-х гг., и убедительно показывает, что “новая система, квалифицируемая в целом как коммунистический опыт, содержала фрагменты прошлого, переосмысленные новым использованием”. Иначе говоря, цель исследования — “увидеть в новом ракурсе манеру распределения социальных благ в ограниченном кругу и тем самым нащупать путь к пониманию системы, которая считала себя “социалистической” на уровне всей страны” (с. 13).
Поддержку для своей гипотезы Кондратьева находит у российских структуралистов и лингвистов. Ю.М. Лотман и Б.А. Успенский на материале X—XVIII вв. убедительно продемонстрировали, что “русская культура исключала нейтральную аксиологическую зону, которая существует в западных культурах и обеспечивает им прогрессирующее замещение старого новым” (с. 14). В православной России “изменение было возможно лишь при абсолютном отказе от предшествующего этапа. Новое рождалось не из резерва, как на Западе, но из трансформации старого во что-то, что на поверку оказывалось не чем иным, как перевернутым прошлым. И повторяющиеся изменения могли привести к перерождению архаических форм” или к реактуализации прошлого (с. 14). Языковеды А.М. Селищев и В.В. Виноградов показали, как это происходило в первой половине XX в. в языковой сфере. В постреволюционное время были реанимированы полузабытые старославянские слова и выражения, в том числе такие печально известные, как “двурушник”, “отщепенец”, “приспешник”, “крамола”, “злободневный” (с. 16—17). Даже фраза “Да здравствует советская власть!”, по наблюдению Б.А. Успенского, с формальной точки зрения целиком принадлежит старославянскому языку.
Очень важную роль в книге Кондратьевой играет концепт “язык”. Прошлое в ее исследовании постоянно проговаривается о себе в словах, в языке и дискурсе. Близость значений таких слов, как “управлять” и “кормить”, “стол” и “трон”, приводит автора к мысли, что представление о власти, “схваченное” в нелинейном времени, не зависит от политического режима.
Важнейший компонент политической культуры — символика власти и властные практики. Именно они исследуются автором вначале на российском материале XVI—XIX вв. (часть первая), а затем на материале советской истории 1920—1930-х и 1950—1970-х гг. (часть вторая). Такая текстуализация материала имеет методологическое значение. Для того, чтобы уйти от примитивного сравнения феноменов, чреватого тупиками мелочного подсчета сходств/подобий и неуважением к контексту, Кондратьева отталкивается не от феномена (и его компонентов), а от вопросника. Иными словами, она задает разным эпохам одни и те же вопросы по поводу интересующих ее явлений. Какая модель распределения практиковалась? На каком представлении о власти она основывалась? Каким было отношение между снабжением и властью? Какую роль играли деньги и рынок? Такая организация нарратива позволяет “проявить элементы, реактивация которых придала определенный профиль системе, создаваемой на идеологическом фундаменте, который не имел ничего общего с тем, что было в прошлом” (с. 22).
В книге обсуждаются главным образом два символа власти, разделенные двумя веками и удивляющие своей аналогией. Речь идет о даре в виде продуктов (подача), практикуемом в Кремле XVI—XVII вв., и “кремлевке”, которая обозначала, прежде всего, столовую Кремля в XX в. Первая часть исследования убеждает, что “кормленческая функция” власти в XVI—XVII вв. носила демонстративный характер. Важность этой функции в этот период заключалась в том, чтобы, демонстрируя одновременно изобилие, царящее при дворе, и щедрость монарха, успокоить народ, убедить его в плодородии и могуществе земель, управляемых царем. Исчезновение подачи из придворной жизни Петербурга XVIII—XIX вв. не исключало других властных практик, таких, например, как “кормление от дел”, неискоренимое в чиновничьей среде, помещичье и государственное попечительство. В них представления о том, что власть кормит и от власти можно кормиться, сохранялись, во многом определяя отношения между населением и правителями.
Вторая часть посвящена становлению “кремлевки”, сети специального снабжения (спецраспределения). Она предстает вторым символом кормленческой функции власти, без которой авторитет начальника в России немыслим. Опираясь на разнообразные источники (фольклорные, мемуарные, архивные, прессу) и опросы людей, имевших доступ к спецраспределению в Кремле в 1960—1970-е гг., Кондратьева показывает, каким образом микро- и макроистория соединяются в советской России вокруг банкетов, столов, столовых и магазинов специального снабжения.
Анализ властных практик в течение нескольких веков позволяет лучше понять природу политических режимов царской и советской России. Хотя эти практики воплощались в структурах различных государств, складывается впечатление, что они проистекают из одного типа представлений, которые политическая мысль определяет как “домашние”. Кондратьева показывает, что “домашняя модель” функционирует в России с такой очевидностью, что ставит под вопрос привычные формулы, такие, как “деспотизм самодержавного государства” или “тоталитарное государство”.
“Европеизация” (Петр Великий), а затем “советизация” не смогли поколебать одно из оснований русской политической культуры, заложенных Кремлем. В изменениях, которые там происходили на протяжении пяти веков российской истории, Кондратьева обнаруживает поразительно живучие фрагменты “реактуализованного прошлого”.
История кормленческой функции власти, прослеженная через столетия, проясняет удивительную встречу прошлого и будущего в революционном проекте. Она позволяет понять, какое реальное содержание скрывают в трудах по истории России такие абстрактные понятия, как “традиция”, “харизма”, “патернализм”. Кроме того, книга отчетливо выявляет способность российской власти приспосабливаться к институциональным и идеологическим разрывам. “Несмотря на прокламирование рациональной легитимности (научный коммунизм), — заключает Кондратьева, — и по отношению к советской власти возникает религиозность, хотя и обновленная идеологией” (с. 204—205). Однако было бы неправильно понимать эту мысль историка как подтверждение нередко повторяющейся в историографии и журналистике идеи о том, что советская Россия есть простое продолжение России царской. Автор подчеркивает, что новое никогда не бывает простым повторением старого. В процессе драматического столкновения того и другого рождается новая система, подлинное содержание которой остается до конца непонятным ее создателям и упорно сопротивляется ретроспективному осмыслению.
Многие явления, о которых идет речь в книге, сохраняются и в постсоветское время: необоснованные привилегии чиновников, в том числе специальные “столы” для людей, наделенных властными полномочиями, взяточничество, раболепие перед начальством, поразительная живучесть повседневных дискурсивных практик, связанных с кормленческой функцией.
Предложенный Кондратьевой путь историко-культурного исследования политической власти и государственности в России весьма продуктивен. Историки советского периода получают проверенный на конкретном историческом материале методологический инструментарий, позволяющий отказаться от привычных трактовок советской системы. Кроме того, изучение функций власти и властного дискурса в историко-антропологическом ключе может оказать помощь при осмыслении постсоветского общества и государства. Но значение книги шире. Кондратьева предлагает новую исследовательскую стратегию для решения фундаментального вопроса любого исторического исследования: как происходит обновление в истории, каким образом старое сменяется новым.
Зинаида Чеканцева
GENDER IN RUSSIAN HISTORY AND CULTURE / Ed. by Linda Edmondson. — Houndmills: Palgrave, 2001. — 223 p. — (Studies in Russian and East European History and Society).
Из содержания: Kelly Catriona. Educating Tat’yana: Manners, Motherhood and Moral Education (Vospitanie), 1760—1840; Andrew Joe. “A Crocodile in Flannel or a Dancing Monkey”: the Image of the Russian Woman Writer, 1790—1850; Rosenholm Arja. Maria Vernadskaya: Missionary of “Scientific Femininity”; Moller Peter Ulf. “Belles-lettres with a Touch of Filth”: On the Contemporary Reception of Leonid Andreev’s Stories, “The Abyss” and “In the Fog”; Attwiood Lynne. Rationality versus Romanticism: Representations of Women in the Stalinist Press.
JEWS AND SLAVS. Vol. 14. Judaeo-Slavica et Rusica: Festschrift Professor Ilya Serman / Ed. вy W. Moskovich, Sh. Schwarzband, M. Weiskopf, V. Khuzan. – Иерусалим: Гешарим; М.: Мосты культуры, 2004. — 338 с.
Илье Серману исполнилось 90 лет. Это прекрасный повод к праздничному изданию “Jews and Slavs”, как никогда актуализировавшему тему сущего и существующего, ибо to ouk on – ouden.
И жанр фестшрифта, конечно, обязывает. Если не авторы, то, по крайней мере, редактор должен помнить, по какому поводу все же случился этот книгоиздательский прецедент. Читатель ждет уж праздничных “Jews and Slavs”… В этом смысле подарок производит несколько странное впечатление от хронологической логики составления. Начинаясь более-менее за здравие (еврейский ли перевод Виленской Псалтири? — а неизвестно, как приходит к выводу М. Таубе), он заканчивается как-то уж совсем не юбилейно (компаративными заметками о доходягах и mussulmener’ах, умирающих от дистрофии и поноса). Эстетический облик подарка окутывают мрачноватые обертоны, провокативность которых представляется несколько излишней.
Впрочем, содержательно сборник интересен и разнообразен.
Топика советской культуры, заданная самим поводом к этому изданию и уже первым его биографическим текстом, подводным течением сопровождает весь этот фестшрифт, что совершенно естественно. Но однажды она эксплицируется, становясь предметом старательного анализа: в статье Н. Рудник-Сегал тексты Зощенко прочитываются с “пропповским ключом”. Подобно д’Артаньяну, открывшему, что в минуте 60 секунд, а в часе 60 минут, автор выясняет, что зощенковский герой обращается с советской властью как с глупой бабой согласно традиционным мотивам поведения ловких воров бытовой сказки. Поскольку, как известно, Зощенко сам же их вполне откровенно обыгрывает, то “обманутая читательница” оказалась в положении зощенковских (ну, и фольклорных, понятное дело) персонажей. В общем, отсутствие библиографии все-таки дает себя знать.
Видимо, известная солидность повода к фестшрифту спровоцировала его авторов на эпические и биографические заметки, образующие тематический блок внутри тома. Очень интересны и полезны в этом отношении материалы статей В. Багно, о каталонце и одессите де Рибасе, и С. Дудакова — о русском Мюнхгаузене и поэте Алексее Даниловиче Копьеве. Этих удивительных и забытых героев истории, искавших и находивших свое, но все же еще неповторимое счастье, роднит талантливо прожитая жизнь и экзистенциальное богатство личности. Правда, В. Багно пишет, что де Рибас, в отличие от родной Испании, не забыт в Одессе. Оно, конечно, веселая Дерибасовская, давшая популярный в народе эвфемизм всему советскому и совковому, тоже память, но уж больно неуклюже она сочетается с эвристичной и генеративной ролью де Рибаса в истории. К дилемме памяти и беспамятства, видимо, нужно добавить третье звено — ложная память, которая не хуже ли забвения?
Забытость, потерянность в истории вообще оказалась одним из мотивов тома. В той же тональности написана статья Е. Толстой об одном из нечасто у нас цитируемых, но оригинальных интерпретаторов Достоевского (посмотрим правде в глаза, это и в наше-то полифоническое время редкость). А. Волынский последовательно реализовывал свою концепцию телесного кода в искусстве: так он прочел Леонардо да Винчи, так он прочел и Достоевского. Наследие А. Волынского, о котором нам напомнили, тем более актуально и кстати, что сейчас темы как “плоти”, так и “тайнописи духа” фокусируют на себе особенный интерес. Волынский не случайно оказывается на перекрестье дискурсов плоти и духа. В нем пересекаются, как я полагаю, традиции, идущие, с одной стороны, от физиогномических размышлений Аристотеля и, с другой, — от Дионисия Ареопагита, описывавшего символику телесности. В Волынском воскресает умершая к XIX в. эмблематика, построенная на прямых соответствиях внешнего и внутреннего. Любопытна была бы верификация такого подхода к Достоевскому, действительно весьма подающему повод к эмблематическим построениям.
Долю протестующего пафоса против общепринятого факта “мировоззренческого кризиса” Пушкина 1823 г. содержит статья С. Шварцбанда “…сравнение… будет убийственно”, концептуализирующая сознательный “апокрифизм” пушкинской музы.
Вообще удивительно, насколько неизученными оказываются именно изученные авторы. Материалы о Гоголе, представленные в этом томе, тому хорошая иллюстрация. Небольшая заметка М. Вайскопфа “Не шей ты мне, матушка…” высвечивает, как обычно, нетривиальный контекст известного, казалось бы, материала. Автор указывает на параллель, миновавшую внимание гоголеведов, — натурфилософские теории, удостоившиеся художественных репрезентаций в литературе не только “третьего”, но и “первого”, судя по Гоголю, ряда. Так, в “Телескопе” за 1834 г. печаталась повесть В. Андросова “Случай, который может повториться”, герой которой, поклонник искусств и мечтатель, сходит с ума, потрясенный сатанинским убожеством мира. Теории, которые он изрекает, находятся в явном интертекстуальном родстве с концепциями Поприщина. Интрига же здесь в том, как показано в статье, что Гоголь иронически транскрибировал вполне серьезные натурфилософские теории того времени, помножив их на привычные мистические контексты: так связалось мистическое Каспийское море и носящийся в воздухе человеческий мозг.
Случай действительно повторился. Убедительность этой параллели, обнаруженной М. Вайскопфом, лишний раз показывает, что массовое и массированное изучение “первого” ряда при небрежном отношении к “третьему” плохо сказывается на них обоих.
Эстетический потенциал литературной полемики стал предметом нескольких интересных статей. Так, например, О. Проскурин в статье “Бурлескный кулачный бой и борьба за эпопею” рассматривает “Поэму на победы Российского воинства…” Василия Петрова, ее образную систему и “кудреватый стиль”, как объект пародии и полемики В. Майкова в его поэме “Елисей, или Раздраженный Вакх”. Тому же, полемически богатому, времени посвящена и статья Е. Александровой о дискуссии вокруг стихосложения между Тредиаковским, Сумароковым и Ломоносовым. Неудивительно, что этому периоду, являющемуся предметом особого интереса И.З. Сермана, посвящен целый ряд статей. Так, и Р. Тименчик в статье об интертекстах Ахматовой анализирует по преимуществу ее диалог с Державиным.
Всегда приятно разнообразят научную атмосферу курьезные опусы: невнятная заметка, впрочем, тоже на полемическую тему, Е. Найдича в довершение всего увенчивается удивительным фактом смерти В.Ф. Одоевского на Кавказе в 1839 г. от болотной лихорадки. Надо все же иметь крайне туманное представление о русской истории и культуре, чтобы путать В.Ф. и А.И. Одоевских и, тем более, даты и причины их смертей.
Н. Портнова в своей статье “Смешные имена и чуждые люди” возвращается к вопросу о взаимоотношениях Чехова с еврейским писательским кругом: Чехов предстает в весьма нелицеприятном виде, будучи высажен в контекст, обычно избегаемый академкнигами. Так что и в этом материале вырисовываются некоторые сложности межкультурных коммуникаций.
Эти и многие другие статьи тома ясно показывают, что подлинным героем нашего времени является само время. И это, пожалуй, главный вывод этого фестшрифтa-приношения Илье Захаровичу Серману, чье имя маркирует город Витебск не только на художественной, но и на литературной карте.
FrЪhliches Fest und noch weitere 120 Jahre in FrЪde!
Ирина Борисова
А.Н. РАДИЩЕВ: РУССКОЕ И ЕВРОПЕЙСКОЕ ПРОСВЕЩЕНИЕ. — СПб., 2003. — 158 с. — 499 экз. — (Петербург в европейском пространстве науки и культуры).
Содержание: Серман И.З. Радищев и Ахматова; Костин А.А. Композиция и проблематика главы “Подберезье” “Путешествия из Петербурга в Москву” А.Н. Радищева; Левитт М. Диалектика видения в “Путешествии из Петербурга в Москву” Радищева; Кочеткова Н.Д. Радищев и Мильтон; Дёмин А.О., Костин А.А. Книги из библиотеки А.Н. Радищева; Фоменко И.Ю. Экземпляр книги А.Н. Радищева “Путешествие из Петербурга в Москву” в библиотеке А.А. Аракчеева; Алексеева Н.Ю. К вопросу о предложенном Радищевым правиле чтения гекзаметра; Сапченко Л.А. Духовное завещание А.Н. Радищева (жанровый аспект проблемы); Софронов М.М. А.Н. Радищев и “Грамота Российскому народу”; Вершинина Н.Л. Радищев и сатирико-нравоучительная традиция в русской прозе первой трети XIX века (Радищев и Пушкин); Серман И.З. Несколько штрихов к портрету Г.А. Гуковского.
Балашова И.А. РОМАНТИЧЕСКАЯ МИФОЛОГИЯ А.С. ПУШКИНА. — Ростов-на-Дону: Донской издательский дом, 2004. — 528 с. — 1000 экз.
Монография И.А. Балашовой представляет собой почти точную копию ее докторской диссертации, защищенной в 2000 г.
И.А. Балашова называет метод Пушкина-художника романтизмом, опираясь на ряд известных высказываний поэта об “истинном романтизме”, и поэтому зачисляет по романтическому ведомству все творчество Пушкина: от лицейской лирики до “Капитанской дочки”. По-своему это очень логично и справедливо — давать характеристики историко-литературным явлениям, опираясь на самохарактеристики.
Но пусть мы будем исходить из пушкинской самооценки и потому все творчество поэта зачислим по этому ведомству. Что это нам даст? Признаем ли мы, что романтическая мифология чем-то отличается от… и тут мы искренне затрудняемся сказать — какой, потому что не говорить же пошлое реалистическая, хотя именно оно так и рвется с языка. Если вводить какое-либо историко-литературное понятие, то оно очевидным образом должно типологизироваться, в ином случае оно избыточно и неуместно.
Но даже если мы встанем на точку зрения, избранную автором, и в этом случае мы должны констатировать, что сам Пушкин не всегда характеризовал свой метод как романтизм, но даже вводил новую дефиницию “поэзия действительности”. И если И.А. Балашова предпочитает оставаться в кругу избранных ею категорий, мы вправе поинтересоваться, как она интерпретирует эту пушкинскую дефиницию.
С другой стороны, совершенно нерелевантной представляется всякая попытка описать творчество того или иного автора в категориях творческого метода. Современное литературоведение уже давно отказалось от подобного рода построений, и отдельные еще встречающиеся на нашей научной литературоведческой карте центры романтизма или реализма кажутся абсолютными реликтами.
Здесь я вынужден сделать частное, но важное, с моей точки зрения, замечание. На с. 42 И.А. Балашова пишет: “…работа Жирмунского “Байрон и Пушкин” особенно показательна для литературоведения времени идеологических постулатов: наблюдения о глубоком усвоении русским поэтом опыта Байрона противоречат выводу ученого об иссякании этого влияния в связи с преодолением Пушкиным романтизма”. Далее говорится о “явных натяжках и противоречиях ярких работ Гуковского и Жирмунского о Пушкине”. И тут же сообщается, что “в ряде статей А.М. Гуревича, И.В. Карташовой, А.А. Смирнова <…> была продолжена традиция глубокого изучения многостороннего художественного мира поэта-романтика” (с. 48—49). Я нимало не склонен отнимать вполне заслуженную известность у своих почтенных коллег, но нельзя же строить историю науки по марксистскому принципу советского литературоведения “вопрекизма” и “благодаризма”. Работы Жирмунского и Гуковского хороши не вопреки их ошибкам, а во всей полноте их содержания. Работы Гуревича, Карташовой и Смирнова не станут лучше благодаря их романтической ориентации.
Повторю еще раз свой вопрос: что нам дает для понимания Пушкина либо другого какого писателя постановка вопроса о его романтической мифологии? Может быть, автор книги и знает ответ на этот вопрос, но мы его не нашли. Другое дело, нужно ли его искать.
Целый ряд частных наблюдений автора абсолютно бесспорен: и “История Нью-Йорка” В. Ирвинга как источник картин наводнения в “Медном всаднике”, и атрибуция портрета Байрона и крымских пейзажей. Все это прямо сейчас просится в академический комментарий.
Другие параллели к текстам Пушкина менее убедительны, но не менее интересны: это (называю заведомо не все) стихи Байрона в пушкинском стихотворении “Усердно помолившись богу…”, булгаринские мотивы и образы в “Гробовщике”, тексты Купера в творчестве Пушкина.
Наконец, ряд разделов привлекает интересными поворотами анализа хорошо известных произведений, в частности два раздела о “Капитанской дочке”, где точно обозначена еще одна параллель между Екатериной II и Пугачевым: оба они не просто два центра двух миров, дворянского и крестьянского, но оба они — самозванцы, причем самозванство Екатерины, ее насилие при восшествии на престол провоцируют самозванство и насилие со стороны крестьянского мира; здесь не просто создается прецедент, но и обусловливается сама возможность появления Пугачева как Петра III: не будь последний отстранен от власти Екатериной, не могло бы возникнуть и мысли о его “возвращении” к своим подданным.
Впрочем, есть и странные замечания. Например, И.А. Балашова справедливо останавливается на весьма актуальной для пушкинского времени оппозиции профессиональных и непрофессиональных писателей, хотя едва ли она имеет романтический характер: она является результатом профессионализации литературного дела на рубеже 1820—1830-х гг. В примечании к этому месту она делает совершенно неожиданное суждение: “Булгарина можно считать профессионалом лишь при игнорировании вопроса об эстетической и этической сторонах его деятельности” — и в качестве “иной точки зрения” называет взгляды А.И. Рейтблата (с. 164). Но разве эстетическое качество и моральные свойства могут быть критериями профессионализма? И разве можно не заметить высокого профессионализма и конъюнктурного таланта Ф.В. Булгарина? Он сумел так организовать свое журнально-издательское дело, что это позволило ему оставаться “на плаву” в течение многих десятилетий и выпустить книгу, которая имела головокружительный успех и расходилась огромными тиражами.
Рассуждая об истоках пушкинской эстетики, И.А. Балашова анализирует многие уже известные материалы, иногда проливает новый свет на знакомые факты. В частности, весьма удачно ее обращение к немецким истокам пушкинских воззрений на цель и задачи поэзии. Здесь справедливо называются имена братьев Шлегелей и Шеллинга. Однако следует учитывать, что у Шлегелей и Шеллинга в России времен Пушкина были интерпретаторы и пропагандисты. Хотя формула “цель поэзии — поэзия” восходит к Шеллингу, однако это вовсе не значит, что Пушкин именно у него почерпнул ее, потому что сам он ссылается на Дельвига. Но и Дельвиг мог не сам читать Шеллинга, так как лицейский учитель Дельвига и Пушкина А.И. Галич был активный шеллингианец и в его курсе эстетики, выпущенном после окончания лицея Пушкиным и Дельвигом, но формировавшемся еще в период их обучения там, есть совершенно схожие формулы.
Все эти не до конца продуманные детали очевидно проступают в оглавлении работы. Возьмем, например, главу 4 (“Особенности пушкинского мифологизма”). Она состоит из разделов: “А.С. Пушкин в Ростове-на-Дону в 1820 году”, “Повесть А.С. Пушкина “Станционный смотритель””, “Самоназывание и самоосознание в повести А.С. Пушкина “Капитанская дочка””, “Историзм А.С. Пушкина-романтика”, “Об особенностях лирических образов А.С. Пушкина”. Что называется, ни ладу, ни складу. Хоть и много в книге разных частностей, по поводу которых можно было бы соглашаться или спорить с автором серьезно, но книги как целого нет: посылка ложная, а решена залихватски устарело. Таков итог.
М. Строганов
ПУШКИН И МИРОВАЯ КУЛЬТУРА: Материалы шестой Международной конференции. Крым, 27 мая — 1 июня 2002 г. — СПб., 2003. — 192 с. — 400 экз.
Содержание: Фомичев С.А. Крымская колыбель “Евгения Онегина”; Кошелев В.А. О времени работы Пушкина над “Тавридой”; Орехова Л.А. Крым 1820 года. Сцены провинциальной жизни; Кайль Р.-Д. “Как Саади некогда сказал…” (Из наблюдений над “ориентализмом” А.С. Пушкина); Кибальник С.А. Пушкин и конфуцианство; Кимура Т. Взгляд на “Дикое” у А.С. Пушкина; Сасаки Т. Философия денег в творчестве А.С. Пушкина; Асаока Н. Два взгляда Пушкина; Строганов М.В. Судьба “Черной шали”; Евдокимова С., Гольштейн В. Эстетика дендизма в “Евгении Онегине”; Орехов В.В. “Полтава” А.С. Пушкина и “Мазепа” В. Гюго: невстречные течения; Китанина Т.А. Еще раз о “старой канве” (Некоторые сюжеты “Повестей Белкина”); Давыдов С. “Неизъяснимы наслажденья”: эротические мотивы и единство “Маленьких трагедий”; Сугино Ю. К исследованию автобиографических элементов в произведениях Пушкина “Тазит” и “Медный всадник”; Маевская Т.П. Поэтические ритмы в прозе А.С. Пушкина (На материале “Пиковой дамы”); Листов В.С. К истолкованию эпиграфов “Капитанской дочки”; Калашникова О.Л. Клеопатра, Петроний и Христос в “<Повести из римской жизни>” А.С. Пушкина (О принципах последовательности эпизодов); Фесенко Ю.П. “Сны” Шекспира, Пушкина, Даля; Андрущенко Е.А. Статья Д.С. Мережковского “Пушкин” в тезисах В.Д. Спасовича и пометах Н.О. Лернера; Фризман Л.Г. “На фоне Пушкина…”. Пушкинские отзвуки у Галича и Окуджавы; Бачинская А.А. Посмертное издание сочинений А.С. Пушкина в Крыму; Икута М. Пушкинские торжества в Харбине в 1937 году; Гусев В.А. Пушкинский юбилей 1999 года: между мифом и анекдотом; Фролов С.В. “Евгений Онегин” Пушкина и Чайковского (“Кощунства” или гений композитора?); Денисенко С.В. Пушкин на мировой сцене (Инсценировки пушкинских произведений в XIX в.).
ПУШКИН НА ПОРОГЕ XXI ВЕКА: ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ КОНТЕКСТ. Вып. 5. — Арзамас: АГПИ, 2003. — 205 с. — 300 экз.
Из содержания: Кудрин Ю.А. Сказочная традиция Арзамасского края; Кондратьев Б.С. Священное и мирское в духовной лирике Пушкина; Пранцова Г.В. Фольклорная биография А.С. Пушкина в сказах Б.В. Шергина; Васильев Н.Л. Иноязычные элементы в романе А.С. Пушкина “Евгений Онегин”; Воронина Е.Б. Стилистическая функция безличных конструкций в повести А.С. Пушкина “Капитанская дочка”; Кочетков П.Н., Кочеткова К.П. Тема Рима в русской поэзии пушкинской поры; Савина Е.В. Нетранслитерированные имена собственные в творчестве А.С. Пушкина; Васильев Н.Л. Религиозные переживания в романтической поэзии пушкинского времени; Суздальцева Н.В. Пушкинские образы “Клеопатры ei suoi amanti” как типы “современного человека” в произведениях Ф.М. Достоевского; Пяткин С.Н. Пушкинская “метель” и есенинские “метели”. К проблеме этико-художественной преемственности в русской литературе.
Ачкасов А.В. ЛИРИКА ГЕЙНЕ В РУССКИХ ПЕРЕВОДАХ 1840—1860-х ГОДОВ. — Курск: Изд-во Курского гос. ун-та, 2003. — 202 с. — 200 экз.
Шекспир У. АНТОНИЙ И КЛЕОПАТРА / Пер. А.А. Фета. Текст и коммент. подгот. А.В. Ачкасов. — Курск: Изд-во Курского гос. ун-та, 2003. — 207 с. — 500 экз.
В монографии впервые в таком объеме рассматриваются переводы лирики Гейне 1840—1860-х гг., а именно на это время приходится первый этап рецепции творчества Гейне русской культурой. Проблемы восприятия немецкого поэта русскими читателями и критиками уже затрагивались в предшествующих трудах о “русском Гейне”, в частности в работах А.В. Федорова и Я.И. Гордона, но их некоторая идеологическая ангажированность не позволяла объективно и разноаспектно оценить творчество Гейне и его переводчиков. Поэтому в новом исследовании первая глава “Гейне в русской рецепции 40—60-х годов XIX века” посвящена разделению двух вопросов: о гражданственности творчества Гейне и соотношении в нем сентиментального и иронического элементов, что чаще всего смешивалось не только в середине XIX в., но и в более поздних критических работах. В результате исследователь приходит к выводу: “Непонимание было единым, но реализовалось в разных плоскостях: одни видели в Гейне революционера, другие — аморальную личность без веры, но те и другие угадывали в нем и чистого лирика. Первые эту лирико-романтическую составляющую творчества Гейне понимали лишь как его “каприз”, вторые — как главную заслугу” (с. 14). Но не “соответствовало значению оригинала” не только “идеологическое”, но и переводческое осмысление Гейне, который представал в русских переводах “унылым певцом бледной луны и румяной розы, влюбленной в соловья” не только в силу подобной интерпретации или благодаря избирательности переводчиков, обращавшихся большей частью к любовно-сентиментальной лирике поэта, а в силу непонимания и разрушения “конструктивных принципов” гейневской поэтики.
В целях создания объективной картины исследователь использует целую систему оппозиций, в совокупности позволяющих достаточно полно охарактеризовать специфику различных переводческих стратегий и деятельность отдельных переводчиков. Анализу подвергаются стихотворения немецкого поэта, переведенные А.А. Фетом, А.Н. Майковым, А.А. Григорьевым, А.Н. Плещеевым, М.Л. Михайловым, П.И. Вейнбергом, Д.И. Писаревым, И.С. Генслером, Н.П. Грековым и др. Книга легко могла бы распасться на серию очерков, каждый из которых призван был бы выявить роль переводимого поэта в сознании того или иного переводчика. Но объединяет эти очерки желание понять меру приближения русских переводчиков к оригиналу и меру уклонения от него, неизбежное различие, всегда присутствующее, но трактуемое по-разному. Многообразие форм перевода в рассматриваемую эпоху требует одинаково внимательного отношения ко всем синхронно существующим переводческим формам. Например, весьма оригинальны анализ “романа о стихах Гейне” в статье А.А. Григорьева “Русская изящная литература в 1852 году” или отражение событий личной жизни Д.И. Писарева в его альбомных переводах. Автор увидел связь душевной болезни русского критика с восприятием им творчества Гейне и позитивистского прагматизма Молешота. Анализ отдельных переводов подчинен задаче выявить основные переводческие концепции, существовавшие в России, показать, к каким результатам вело их применение к творчеству Гейне. Понятно, что всех смысловых нюансов оригинала не сохранит ни один перевод, но при таком анализе учитываются свобода или буквализм в отношении к первоисточнику, статус переводчика (любитель или профессионал), аспекты презентации и рецепции перевода. А.В. Ачкасов на многих страницах своей книги показывает, как легко иллюзия понимания оборачивается непониманием, как часто граничит она с нежеланием углубиться в текст оригинала.
Можно согласиться с автором исследования, что Гейне в переводе Фета — особая тема для разговора. Во-первых, А.В. Ачкасов ставит своей целью опровергнуть закрепившееся в конце XIX в. и просуществовавшее на протяжении всего ХХ в. мнение о его “неудачных” переводах Гейне, их “нехудожественности” и “неудобочитаемости”. Во-вторых, пытается, и достаточно успешно, проанализировать связь отношения поэтики фетовских переводов из Гейне к тому, что интерпретировалось критикой как влияние лирики Гейне на оригинальную поэзию Фета. Действительно, фетовские переводы миниатюр Гейне, несмотря на их сравнительно небольшое количество, стали заметным явлением в русской гейнеане XIX в. Успех был обеспечен традиционностью переводческих стратегий. В отличие, например, от переводов пьес Шекспира, где Фет иногда воспроизводил ритмику английского ямба и стремился передать суггестию елизаветинского языка в ущерб “гладкости” перевода, здесь поэт оставался в пределах принятых метроритмических соответствий и стилистически “редактировал” амбивалентность лирики Гейне (с. 79).
Творчество А. Фета вообще является приоритетной темой для А.В. Ачкасова, как и для Курского университета в целом, участвующего в издании двадцатитомного собрания сочинений этого поэта. В рамках этой работы подготовлено А.В. Ачкасовым и издание “Антония и Клеопатры” в переводе А.А. Фета.
Исследователь справедливо отмечает, что публикация переводов пьес Шекспира “Антоний и Клеопатра” и “Юлий Цезарь” стала одним из ключевых моментов в формировании отношения к Фету-переводчику. В этом особую роль сыграла резко критическая, во многом несправедливая статья Д.Д. Михаловского “Шекспир в переводе г. Фета”, опубликованная в “Современнике”. Она повлекла разрыв поэта с “Современником”, отход его от литературной жизни и в то же время сформировала устойчивый взгляд критики на переводы Фета, в том числе и в советское время. Поэтому так много внимания уделяет А.В. Ачкасов анализу этой статьи, отмечая, что практически единодушное негативное отношение к переводам Фета объяснялось не только идеологической борьбой, но и тем, что его переводческие принципы и методы не соответствовали существовавшей на тот момент эстетике перевода: Фет шел вразрез с тенденцией “народности”, упрощения, осовременивания языка оригинала. Поэтому попутно в работе анализируются переводческие принципы А.В. Дружинина и Н.А. Полевого, которых не раз ставили в пример Фету. Становится очевидна зависимость переводческих принципов от потенциального читателя. Дружинин свой перевод адресует людям, “еще не подготовленным к прямому и непосредственному сближению с музой Шекспира”, и ради увлекательности с легкостью “упрощает” и “украшает” английского автора. Отсюда популярность переводов Дружинина, которые в 1850—1860-е гг. считались образцовыми. Представление о том, что перевод должен точно передавать подлинник, только начинает формироваться в России. Фет, в отличие от Дружинина, преследовал собственно художественные, а не общественно-просветительские цели. Если Дружинин стремится к тому, чтобы перевод “не утомил самого неразвитого читателя”, то Фет ориентируется на “сочувственный круг <…> исключительно из людей высоко образованных”, а потому не рассчитывает на “рыночный успех”.
Н.З. Коковина
Экштут С.А. Тютчев. ТАЙНЫЙ СОВЕТНИК И КАМЕРГЕР. — М.: Прогресс-Традиция, 2003. — 320 с. — 2000 экз.
Книга принадлежит к числу странных изданий. Она написана в жанре интеллектуальной биографии. Такие книги писали в свое время Н.Я. Эйдельман и А.А. Лебедев. И — либо в силу индивидуальной одаренности Эйдельмана, либо вследствие несовпадения Лебедева с общественной ситуацией — книги этих авторов имели большой успех. Подобная судьба данному изданию, видимо, не грозит: общество занято сейчас вовсе не тем, чтобы в судьбе Тютчева искать аллюзии на свою современность, а одаренность автора “из ряда вон не высовывается”.
Между тем книга издана красиво: хорошая бумага, хороший переплет, изящный формат, милый дизайн. Значит, издательство рассчитывало на интеллектуальный бестселлер. Интересно знать, кто из нас: я или издательство — обманулся.
Но разве можно назвать интеллектуальным бестселлером книгу, где об обучении героя в Московском университете рассказывается так: “Без особого уважения относился к этому профессору и мой герой. Он даже не утруждал себя основательной подготовкой к экзаменам по истории, и лишь дружеская помощь Миши Погодина, своевременно написавшего Тютчеву шпаргалку, помогла Феде достойно выйти из положения” (с. 36). Мы-то с вами знаем, что Миша Погодин — это, конечно, Михаил Петрович, про которого Н.П. Барсуков написал. Но напрягши весь свой интеллект, я не могу понять, кто же такой Федя…
Книга, как мы с вами помним, называется “Тютчев. Тайный советник и камергер”. То есть это биография не поэта, а чиновника и придворного. И как от любого биографического повествования, мы вправе ожидать от нее объяснения положений и поступков героя. Однако данным цели и интересу противоречит такой пассаж: “Но однажды Тютчев оказался в эпицентре большой дипломатической игры, суть которой для нас — за давностью лет — не имеет практически никакого значения” (с. 67). Вот те раз! Всю дорогу говорить, что никак не везло Тютчеву — не было настоящего поприща показать себя, а как только это поприще само подвернулось, сказать, что оно не имеет для нас никакого интереса. Ну, тогда и сам Тютчев не имеет для нас интереса. Никакого.
А ведь речь идет о создании Греческого королевства, когда в 1832 г. под патронажем Англии, Франции и России на греческий престол был возведен баварский принц Оттон. Интрига эта сама по себе столь увлекательна, столь занятна, что отмахиваться от нее так, как делает наш автор, просто нерасчетливо. Напротив, ее следовало бы излагать подробно, обстоятельно, именно как интригу, так как именно в этой атмосфере формировались прославянские взгляды Тютчева. Интрига эта достаточно ясно описана в хорошей статье Т. Динесман “Тютчев в Мюнхене” (Тютчевский сборник. II. Тарту, 1999). Вслед за Т. Динесман С.А. Экштут называет ошибкой Тютчева написание проекта депеши о результатах поездки в виде развернутой метафоры: “…появился шанс быть замеченным и выдвинуться по службе, превратившись из зрителя в действующее лицо происходящих событий”, — “уникальный шанс был упущен” (с. 68, 69).
Но данное объяснение нельзя признать убедительным (оно восходит к старинной формуле К.В. Пигарева: “…на одном литературном таланте дипломату нелегко построить свою карьеру”). Дело в том, что и Тютчев прекрасно понимал, что, зачем и кому пишет, и князь Г.И. Гагарин умел ценить убедительность развернутых метафор в дипломатических депешах. Поэтому хотя Тютчев оказывается после поездки в Грецию вроде бы не у дел, Гагарин хлопочет о денежном награждении для своего подчиненного, отзывается о нем очень лестно и не возражает, когда Тютчев сам вступает в переговоры с К.В. Нессельроде. Тютчев, конечно, хотел карьерного роста, но делать карьеру, возлагая на себя бЧльшие обязанности и бЧльшую ответственность, он не намеревался. Он, разумеется, хотел получать больше денег, но хлопотать и заботиться было не в его правилах. Он и в домашнем быту перелагал это на плечи ближних (на женщин), и на службе хотел того же. Тютчев предпочитал общаться как собеседник на пиру (иной недоброжелатель назвал бы такую манеру ленью). И эта манера объясняет все его поведение как чиновника — на протяжении всей его жизни. Конечно, было бы неплохо объяснить эту лень социально и исторически, например как культурную модель поведения русского дворянина, вынужденного служить, но не желающего этого. Или психоаналитически, или метафизически. Но — объяснить. Автор этого не делает.
Иногда С.А. Экштут говорит вроде бы и достаточно точно: “Его природная лень усугублялась отсутствием привычки к систематической работе, что нисколько не мешало поэту претендовать на должность, добросовестное исполнение которой требовало от чиновника положительности и практичности”; “Сам Федор Иванович хотел перебраться в Вену <…> но ровным счетом ничего не делал для обретения должности, великодушно предоставив другим право ходатайствовать об улаживании своих служебных дел, — и мысль о весьма вероятном в будущем собственном служебном несоответствии ни разу не посетила умную голову этого беспечного человека <…>. Уютная тютчевская ложа, из которой он наблюдал всю Европу…” (с. 73, 74). Все это бесспорно: ведь это концепция всей жизни Тютчева, которую, конечно, лучше всего сформулировал он сам в “Цицероне”. Но этой концепции в изложении С.А. Экштута не хватает четкости в формулировках, поэтому она распадается на милые частные наблюдения. Они, эти наблюдения, не лишены изящества и тонкости, но не делают книгу интеллектуальным чтением.
Автор вообще любит говорить недомолвками, будто какая цензура грозит ему страшными карами. На с. 62 сообщается, что у Тютчева родилась дочь Анна, а на с. 63 сказано: “Любовная связь, а впоследствии брак с Элеонорой Петерсон и рождение дочерей — все это новые расходы и новые долги…” Каких дочерей — это вы узнаете только на с. 76, где будут названы Дарья и Екатерина.
Зная манеру автора, трудно решить: то ли это умысел, то ли случай. Но в любом случае это концептуально: книгу украшает целая серия тютчевских портретов. Вроде бы, в этом нет ничего неожиданного: так требует жанр биографии. Правда, не помешали бы и изображения хотя бы жен и ближайших родственников героя, но в таком однообразном подборе ярче высветился характер Тютчева. На всех этих портретах он всегда один, фигура обычно развернута на три четверти, редко в профиль. Он то ли глядит, то ли не глядит на зрителя, даже если смотрит в объектив, то видит сквозь него. Он занят собой и кокетливо опирается на столик, который вовсе не всегда предназначен для письма. В руках книга — знак занятий, но она либо опущена, либо отставлена при позировании; это — знак занятий, но не занятие. Его всклокоченные волосы, конечно, призваны изобразить поэтический беспорядок, хотя на самом деле они просто-напросто пытаются прикрыть уже не прикрываемые проплешины…
Но как автор относится к своему герою — неясно. Написана книга приличным языком, без ошибок (это, правда, после тютчевского тома “Литературного наследства” не проблема, и наш автор строит все повествование на его материалах). Вот только ни исследованием, ни интеллектуальным бестселлером она не стала.
М. Строганов
Иваск Ю. ПОХВАЛА РОССИЙСКОЙ ПОЭЗИИ. Эссе / Сост. Уно Шульц. — Tallinn: Aleksandra, 2002. — 252 с. — (Библиотека журнала “Таллинн”. Вып. 8).
Поэт Юрий Павлович Иваск (1907—1986) публиковал эссе и статьи о литературе в русской периодической печати Эстонии с первой половины 1930-х гг. После того как Эстония была занята советскими войсками в 1945 г., Иваск оказался в лагере для перемещенных лиц, в 1949 г. переехал в США, где закончил аспирантуру Гарвардского университета, преподавал русскую литературу, много публиковался как критик и филолог. “Похвала российской поэзии” — одна из последних его работ. В рецензируемой книге она впервые опубликована в полном виде. Открывают книгу три эссе о русской литературе XII—XVIII вв., напечатанные в альманахе “Мосты” в 1960 г. (Иваск тогда был редактором этого журнала). Основная же часть, публикуемая впервые и названная “Похвала российской поэзии”, написана, видимо, в начале 1980-х; под предисловием стоит дата 18.IX.1985. Сам Иваск, насколько можно судить, воспринимал книгу как единое целое: предисловие относится ко всем входящим в этот цикл текстам. То, что основная часть “Похвалы…” написана поэтом в преклонном возрасте, заметно по некоторой небрежности текста и по тому, что некоторые мысли повторяются много раз.
По жанру книга — своего рода личная импрессионистическая история русской поэзии: Иваск перечисляет имена авторов, которые остались для него значимыми, и очень кратко (чаще всего — в двух-трех абзацах) дает краткую и нарочито пристрастную характеристику их творчества. Названы многие русские поэты XVIII—XX вв., в том числе и второстепенные — но со странными пропусками: не упомянут, например, Игорь Северянин, с которым Иваск общался в Эстонии во второй половине 1930-х гг. Из поэтов ХХ в. названы либо сформировавшиеся до революции, либо эмигрантские. Из “третьей волны” Иваск пишет только про Д. Бобышева и И. Бродского и неоднократно подчеркивает, что писатели “третьей волны” ему в основном неприятны, так как якобы не любят Россию (очевидно, Иваск не понимал, что некоторые люди, выросшие на советской псевдопатриотической пропаганде, были почти физически неспособны к пафосному, не приправленному иронией выражению чувств). Советских поэтов Иваск, по собственному признанию, воспринимал с трудом и старался не высказываться даже о тех, кто ему нравился: “Очень ценю Новеллу Матвееву и Александра Кушнера, но недостаточно их знаю и откладываю очерки о них” (с. 17).
Книга основана на собственной эстетике Иваска, которая в тексте “Похвалы…” нигде эксплицитно не выражена. Это — эстетика неоархаизма и необарокко, возводимых к Державину (Иваск пишет в самом начале книги, что “в возрасте 11—12 лет… упивался Державиным”). Восприятие Державина было у зрелого Иваска, вероятно, опосредовано опытом футуризма (в тексте книги Иваск говорит о футуристах доброжелательно и относительно подробно): одно из самых знаменитых стихотворений Иваска “Гласные” (“Пели—пели—пели…”) может быть названо постфутуристическим по своей эстетике. Своими единомышленниками в поэзии Иваск считал М. Цветаеву (в творчестве которой он настойчиво выделяет неоархаические элементы), Д. Бобышева (Иваск поддерживал Бобышева в первые годы после эмиграции последнего) и раннего И. Бродского; для Иваска был также важен опыт русских архаистов из “Беседы любителей русского слова”. Цитируя известную фразу А.С. Шишкова о том, что “надо уметь высокий Словенский слог с просторечивым Российским так искусно смешивать, чтобы высокопарность одного из них приятно сочеталась с простотою другого”, Иваск комментирует: “На самом же деле у Державина и у его “ученицы” <…> Марины Цветаевой оба эти слога вовсе не “приятно обнимаются”, а борются, даже грызутся между собой, и шумная их драка русскому языку на пользу. “Приятные” объятия этих с л о г о в скорее характерны для Осипа Мандельштама” (с. 40). Высшая похвала для Иваска — “барочный”, и это, в общем, применимо не только к творчеству Бобышева, который культивирует свою “архаистическую барочность” сознательно, но — правда, с существенными оговорками — и к творчеству других любимых Иваском поэтов.
“Похвала…” — книга очень неровная. Удачные, нетривиальные замечания по частным вопросам, по поводу отдельных стихотворений или событий из жизни поэтов приходится специально выискивать, потому что преобладает довольно поверхностное перечисление. Некоторые суждения трудно назвать иначе как предрассудками, например интерпретацию Чехова как писателя вялого и безвольного (воспринятую в эмигрантских кругах, вероятно, не без влияния народнической критики). Несколько раз Иваск отрицательно высказывается по поводу “Прогулок с Пушкиным” Терца/Синявского (“Славный он [Терц] конь, но оказался порченым, с запалом!”). В качестве доказательства Иваск приводит известную фразу о “тоненьких эротических ножках”, — которую, кажется, ставило Терцу в вину большинство критиков — защитников Пушкина как “устоя” и “святыни”.
Вообще Иваск часто пользуется известными, даже избитыми цитатами. Говоря о притягательности Гумилева, он приводит, конечно же, строфу из “Капитанов” (“Или, бунт на борту обнаружив…”). О Денисе Давыдове — вспоминает “Бурцев, ёра, забияка…”. Небанально Иваск говорит в первую очередь о тех авторах, с которыми был лично знаком, то есть о поэтах эмиграции — о Ю. Одарченко, А. Присманове, Д. Кленовском, Л. Червинской и, конечно, о М. Цветаевой.
Некоторые оценки и суждения, вероятно, восходят к интервью, которые Иваск брал в начале 1960-х гг. у писателей-эмигрантов в рамках своего исследовательского проекта “Акмеизм” (см.: Проект “Акмеизм” / Вступ. статья, подгот. текста и коммент. Н.А. Богомолова // НЛО. 2002. № 58). Например, Г. Адамович в беседе с Иваском упоминает строку “ты та ли, та ли…” из стихотворения И. Анненского “Какой тяжелый, темный бред…” и добавляет: “Это уже не человеческий голос, какие-то непонятные звуки…” (Проект “Акмеизм”. С. 148. Следует, впрочем, учесть, что использование осмысленных слов в качестве своего рода зауми было свойственно Иваску, но не Адамовичу). Иваск в своей книге говорит о той же строке как об особом поэтическом приеме: “Это “тали” напоминает Италию и <…> похоже на заклинание” (с. 14).
Применительно к поэтам XVII—XIX вв. Иваск своеволен и бесцеремонен: творчество Симеона Полоцкого — “явление глухо-провинциальное, бедное по стилю и идеям”, у В.К. Тредиаковского не было “ни вкуса, ни дара” (и тут же, как ни странно, — тонкие наблюдения о том, сколь многое в будущей русской поэзии было предвосхищено “бездарным” Тредиаковским), “настоящего дарования у суетливого, вздорного Сумарокова не было” (хотя “в садике легкой поэзии — он поэт”, но Иваску больше нравится Алексей Ржевский), Карамзин был “поэт <…> слабый, безголосый”, Вяземский — “поверхностно-скептический <…> светский острослов”, Николай Львов — и вовсе “поэт-зубоскал”. Иваск любит диктаторские, безапелляционные утверждения; например, пишет со ссылкой на Надежду Мандельштам, что нельзя любить одновременно Блока и Мандельштама (хотя Надежда Яковлевна писала не про Блока, а про Хлебникова и Мандельштама — и, по мнению некоторых исследователей, имела в виду одного конкретного человека, Н.И. Харджиева, с которым за некоторое время до написания этой фразы поссорилась). И тут же он добавляет, заранее защищаясь от упреков: “…литературоведам такие суждения смешны, а нам скучны литературоведы”. Странно читать такие строки в сочинении человека, который всю вторую половину жизни публиковал статьи в славистических журналах. При этом Иваск периодически ссылается на труды представителей московско-тартуской школы и пользуется аргументацией в духе формализма или структурализма. Так, о “Большой элегии Джону Донну” Бродского он пишет: “По приблизительным подсчетам, в “Большой элегии” 75% стихов <…> лишены пиррихиев <…> что характерно для английской поэзии. <…> Сильные акценты придают особую значительность каждому слову, каждой вещи, из которых слагается мир Джона Донна…” (с. 231).
Во многом исторические сведения, приводимые Иваском, устарели — в первую очередь это касается авторов, погибших от сталинских репрессий (например, о Н. Клюеве: “Он умер в Сибири, по-видимому, на перегоне из одного лагеря в другой, в 1937 г.” — ныне время и обстоятельства гибели Клюева известны гораздо более точно; см.: Азадовский К.М. Клюев Николай Алексеевич // Русские писатели 1800—1917. Биографический словарь. М., 1992. Т. 2. С. 558) или просто умерших в советской безвестности (годом смерти М. Кузмина назван 1935-й вместо правильного 1936-го).
Есть в книге и откровенные филологические ошибки, как, например, утверждение, что строки “…иных уж нет, другие странствуют далеко” в поэтическом наследии Саади нет и что пушкинистам неизвестно происхождение этой цитаты; в комментарии Ю.М. Лотмана указано и то, в какой поэме Саади есть такая строка, и то, что Пушкин узнал ее, скорее всего, из французского перевода поэмы Томаса Мура “Лалла-Рук” (см.: Лотман Ю.М. Роман А.С. Пушкина “Евгений Онегин”: Комментарий. Л., 1989. С. 372). В общем, понятно, что книга Иваска — не часть актуальной критической дискуссии, но историко-литературный документ.
Однако никаких комментариев и уточнений в книге нет. Есть именной указатель, предисловие Д. Бобышева “Гражданин рая” (но там говорится в основном о стихах Иваска) и послесловие У. Шульца “Иваск и Эстония”, где идет речь об эстонском периоде жизни Иваска (1920—1945) — этнического эстонца. (Странно, что Шульц, рассуждая об этнической самоидентификации Иваска, не ссылается на статью, специально посвященную этому вопросу: Пономарева Г.М. Проблема национального самоопределения писателей-оптантов (случай Юрия Иваска) // Культура русской диаспоры: саморефлексия и самоидентификация. Tartu, [1997].) И все. Чья публикация, кто готовил текст, где хранилась рукопись — ничего этого из книги узнать нельзя.
Вообще же книга отредактирована ужасно; в ней очень много опечаток и неверно приведенных цитат. Например, пушкинское стихотворение 1836 г. выглядит так: “Когда за кладбищем, задумчив, я брожу / И на публичное кладбище захожу…” (у Пушкина, напоминаю на всякий случай — “Когда за городом…”). Кладбище за кладбищем — какая безрадостная картина мира! Иваск, написавший поэму “Человек играющий”, право же, заслуживает лучшего текстологического отношения.
Илья Кукулин
Файман Г. УГОЛОВНАЯ ИСТОРИЯ СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ И ТЕАТРА. — М.: Аграф, 2003. — 457 экз. — 1500 экз.
Броский заголовок соответствует авторской задаче: книга, несмотря на маленький тираж, рассчитана на массового читателя. Она составлена из статей и материалов, опубликованных Г. Файманом в “Независимой газете” и, частично, “Русской мысли”.
Используя архивы ЦК КПСС и ЧК—ОГПУ—НКВД, Г. Файман цитирует или приводит целиком документы без указания фонда и единицы хранения, без точного названия архива. При этом состав документов, вошедших в книгу, не всегда соответствует заглавию. В частности, к судьбе советского театра (а именно — МХАТ) в “Уголовной истории…” относятся лишь несколько официальных писем; включение же в книгу переписки Ф. Дзержинского с М.Ф. Николаевой (несостоявшейся невестой революционера) и главы, посвященной Виктору Суворову (Резуну), его сенсационным книгам, представляется неоправданным. Ни “Ледокол”, ни “Аквариум” не имеют к советской литературе ни малейшего отношения. Эта глава появилась в “Уголовной истории…” благодаря личной симпатии Г. Файмана к автору скандально знаменитых романов. Эту симпатию повествователь стремится передать читателю и на с. 431 высказывает предположение, что Суворов не авантюрист, а гений.
В книге уже известные факты и документы перемежаются с впервые опубликованными. Так, в главе “Михаил Зощенко — стойкий оловянный солдатик” используются материалы, обнародованные в свое время Юрием Томашевским, а также документы, вошедшие в книгу Дениса Бабиченко “Литературный фронт”. Это письма М. Зощенко к И. Сталину, протоколы допросов-бесед писателя в НКВД, тексты официальных выступлений Жданова. Трагическая судьба сломленного сатирика, писателя с “перепуганной душой” (по его собственному горькому признанию), отражается благодаря подробному цитированию хранящихся в архиве партийных документов, связанных не только с постановлением 1946 г. “О журналах “Звезда” и “Ленинград”, но и с проработочной кампанией 1952 г., разразившейся после встречи А. Ахматовой и М. Зощенко с группой английских студентов. Архивные источники служат яркой иллюстрацией того, как уничтожался художник, искренне стремившийся быть советским и приносить пользу своему народу.
В главе “Александр Фадеев — маршал советской литературы” фрагментарно цитируются или приводятся полностью многочисленные документы, письма, относящиеся к последнему периоду жизни Фадеева и его самоубийству. Из этих материалов становится ясно, что писатель действительно стремился к оживлению советской литературы после смерти Сталина, к переменам в собственной творческой судьбе, к отходу от партийно-бюрократической работы в ЦК КПСС и в Союзе писателей, но многолетний алкоголизм и глубокая депрессия привели его к самоубийству. Письма-обращения Фадеева в ЦК, опубликованные Г. Файманом, свидетельствуют о том, что в середине 1950-х гг. с писателем перестала считаться партийная верхушка, его многочисленные обращения в ЦК или оставались без ответа, или получали ответы-отписки (когда он рассчитывал на личную встречу с Н. Хрущевым). Жаль только, что автор книги, цитируя официальную переписку А. Фадеева и секретные партийные решения, не только не называет архивные источники, но даже не указывает даты письма Фадеева в Президиум ЦК КПСС Маленкову и Хрущеву; письма, направленного Секретарю ЦК КПСС М.А. Суслову представителями Отдела науки и культуры ЦК КПСС Ф. Хрустовым, П. Тарасовым и В. Ивановым, и т.п. На наш взгляд, все документальные материалы должны быть датированы, источник необходимо назвать и описать.
Наибольший интерес вызывает глава, посвященная Аркадию Белинкову. Именно Г. Файман обнаружил в архивах НКВД ныне опубликованный роман А. Белинкова “Черновик чувств” — дипломное сочинение молодого писателя, за которое тот получил восемь лет исправительно-трудового лагеря. Из главы “Аркадий Белинков — антисоветчик 1944 года” можно узнать много нового о драматической судьбе писателя, о серьезной болезни, которую А. Белинков стремился преодолеть, о пристальном внимании к художнику-еретику не только со стороны НКВД (в 1944 г.), но и со стороны КГБ на излете “оттепели”, в 1966—1968 гг., когда писатель стал невозвращенцем. За скудостью официального документа тайной полиции встает драматическая судьба писателя и его мужественное поведение во время следствия. Читатель получает возможность ознакомиться с материалами допросов, которые велись поздними вечерами и ночью. Мы видим, что многочасовые допросы сводились к одно-двухстраничному протоколу в следственном деле. Продвигаясь от документа к документу, мы прослеживаем сложную судьбу писателя-еретика, “отщепенца”. Автор книги знакомит нас с текстом обвинительного заключения. Полностью приведено также исключительно резкое письмо-обличение А. Белинкова Союзу советских писателей от 20 июня 1968 г., опубликованное “Посевом” в августе того же года. Следом помещено письмо А. Белинкова конгрессу Пен-клуба, но уже без указания даты.
Наиболее уязвимы в книге Г. Файмана патетические авторские суждения. Текст “от автора” (да простит меня Г. Файман) почти всегда многословен и представляет собой весьма странные “размышлизмы”. Например, автор пишет: “Российско-советские архивы это — второй Газпром! По богатству и качеству информации” (с. 9). Прочтя такой пассаж, вы остаетесь в полном недоумении: при чем тут Газпром? Или Г. Файман делится с читателями следующим наблюдением: “Как правило, на каждую “пакость” находится свое противоядие. В период массового, поставленного на научную основу оболванивания приоткрылись бесценные кладовые архивов партии и ЧК” (с. 8). До конца повествования вы так и останетесь в недоумении, почему сегодняшнюю ситуацию в стране Г. Файман связывает с “оболваниванием” и почему он не учитывает, что в период сталинского и брежневского правления оболванивание граждан было гораздо более серьезным и масштабным.
Глава о М. Зощенко открывается такой параллелью: “Задолго до рождения Михаила Зощенко точнее всех о его творчестве и жизни (! — Е.С.) написал Николай Васильевич Гоголь. Свои рассуждения, для контраста, он начал с рассказа о судьбе писателя, показавшего людям “прекрасного человека”: “Великим всемирным поэтом именуют его. При одном имени его уже объемлются трепетом молодые пылкие сердца. Нет равного ему в силе — он Бог!”” А уже потом, — продолжает Г. Файман, — перешел к Зощенко.
Сначала — характеристика творчества: “Но не таков удел и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно пред очами и чего не зрят равнодушные очи, — всю страшную, потрясающую тину мелочей, окутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земля, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи!” “Затем предсказание “удела и судьбы” того, кто “дерзнул”, — цитирует Г. Файман (с. 138). — Как итог, перечень кар, которые неизбежно падут на голову слишком пристально разглядывающего “очами” “тину мелочей”…” — пишет автор книги, вводя гоголевский текст на с. 139 следующей фразой: “Продолжаем цитировать предсказание (выделено мной. — Е.С.) Гоголя”. Завершая главу о Зощенко жизнеутверждающим лозунгом “Художник побеждает всегда!” (с. 294), Г. Файман пишет: “А Зощенко — жив и своим творчеством и примером своей жизни помогает читателям и почитателям преодолевать их трудности и невзгоды”.
Тот, кто возьмется читать книгу Г. Файмана, должен четко представлять себе публицистический и популяризаторский характер рецензируемого издания. Очевидно, таким был совместный замысел автора и издательства.
Е. Скарлыгина
Блюм А.В. ЗАПРЕЩЕННЫЕ КНИГИ РУССКИХ ПИСАТЕЛЕЙ И ЛИТЕРАТУРОВЕДОВ 1917—1991: Индекс советской цензуры с комментариями. — СПб.: СПб. гос. ун-т культуры и искусств, 2003. — 403 с. — 200 экз.
Указатель подготовлен известным историком советской цензуры, автором книг “За кулисами Министерства правды: Тайная история советской цензуры. 1917—1929” (СПб., 1994) и “Советская цензура в эпоху тотального террора. 1929—1953” (СПб., 2000). В нем учтено 1232 названия книг и периодических изданий, которые вышли в свет, но затем были изъяты из обращения. Аналогичный указатель Л.М. Добровольского “Запрещенная книга в России 1825—1904” (М., 1962) включал всего 248 позиций (правда, сведения о еще 14 изданиях советская цензура не позволила включить в справочник; см.: Добровольский Л.М. Запрещенная книга в России, 1825—1904: Дополнения / Публ. Н.Г. Патрушевой // Историко-библиографические исследования. СПб., 2000. Вып. 8. С. 168—183).
Указатель А.В. Блюма состоит из 4 частей: I. Книги русских писателей; II. Литературные альманахи, сборники и журналы; III. Литературоведение и критика; IV. Библиографические и справочные издания. Имеются в книге также краткий список репрессированных деятелей и указатель имен.
Читатель “НЛО” знаком с фрагментами I части, печатавшимися в журнале; см. № 53, 56, 61, 62). В книге, в отличие от журнальной публикации, представлены не только более или менее известные писатели (как было в журнальной публикации), но и мелкие литераторы, произведения которых подвергались запрету; II, III, IV части печатаются впервые.
Помимо сведений для простых биографических и библиографических справок книга дает ценнейшую информацию для работ иного рода: анализа цензурной политики советской власти, причем в динамике, ведь нередко книги изымались спустя десятилетия после публикации, причем бывали периоды, когда массовому возвращению из спецхранов одних книг сопутствовало перемещение туда книг иных типов. Справочник предоставляет полезный материал и для анализа идеологии библиотечных работников, поскольку многие книги были запрещены по “сигналам” из библиотек (и это при том, что в обязанности библиотекарей не входило выявление подобных изданий, это была их личная инициатива).
П.С.
Аксютин Ю. ХРУЩЕВСКАЯ “ОТТЕПЕЛЬ” И ОБЩЕСТВЕННЫЕ НАСТРОЕНИЯ В СССР В 1953—1964 гг. — М.: РОССПЭН, 2004. — 486 с. — 1000 экз. — (Социальная история России ХХ века).
В монографиях по истории принято делать обзор работ предшественников, разрабатывавших эту тему. Это показатель того, что автор максимально учел имеющийся опыт. Ю. Аксютин в своей почти пятисотстраничной книге пренебрег этим стандартом, и, как оказалось, не случайно. Автор проигнорировал следующие фундаментальные работы по данной теме: Алексеева Л. История инакомыслия в СССР. N.Y., 1984; Вишневский А. Серп и рубль: Консервативная модернизация в СССР. М., 1998; Восленский М. Номенклатура. М., 1991; Зубкова Е. Общество и реформы. 1945—1964. М., 1993; Кинематограф оттепели: Документы и свидетельства. М., 1998; Козлов В. Массовые беспорядки в СССР при Хрущеве и Брежневе. Новосибирск, 1999; Кон И. Сексуальная культура в России: Клубничка на березке. М., 1997; Коржихина Т. Советское государство и его учреждения. М., 1994; Кречмар Д. Политика и культура при Брежневе, Андропове и Черненко. 1970—1985 гг. М., 1997; Пономарев В.А. Общественные волнения в СССР. 1953—1985 гг. М., 1989; Поликовская Л. Мы предчувствие… предтеча…: Площадь Маяковского 1958—1965. М., 1997; Российская социология шестидесятых годов в воспоминаниях и документах. СПб., 1999; Цыпин В. История Русской Церкви: 1917—1997. М., 1997; Эггелинг В. Политика и культура при Хрущеве и Брежневе. 1953—1970. М., 1999. Важнейшая работа М. Зезиной (Советская художественная интеллигенция и власть в 1950-е — 60-е годы. М., 1999) использована в книге как источник для пары цитат. Многочисленные статьи Ю. Жукова, В. Наумова и Е. Зубковой и некоторых других историков, касающиеся политической борьбы в верхах, также проигнорированы, хотя автор выразил их авторам благодарность за консультации. На профессиональные журналы (“Вопросы истории”, “Исторический архив” и др.) автор ссылается только в случае цитирования публиковавшихся там документов.
Судя по сноскам, работа над книгой была закончена не позже начала 2000 г. Ее выход в свет с четырехлетней задержкой можно списать на особенности издательского процесса (самому тексту внимания редактора и корректора все же сильно не хватило), хотя, учитывая немалое число ежегодно публикуемых в России документов по этому периоду (не говоря о работах историков), уже это делает ее устаревшей. Но было ли в ней что-то оригинальное на момент создания? Ведь советская история послесталинского времени — тема для историков свежая. Ее разработка началась только после 1991 г., и каждая монография по этому периоду обычно разрабатывает оригинальные темы, изучает разные аспекты жизни советского общества, указывает на неизвестные доселе группы источников. Вот и Ю. Аксютин претендует на реконструкцию общественных настроений в период, когда социологические опросы по вопросам актуальной политики были невозможны.
К возможности осуществить эту реконструкцию мы еще вернемся. Однако первые же страницы работы заставляют усомниться, что именно общество является главным предметом интереса автора. Книга Ю. Аксютина является бледной копией первой большой монографии о постсталинском СССР — “Советский Союз: история власти. 1945 — 1991”, опубликованной Р. Пихоя еще в 1998 г. и стоящей на полке каждого специалиста по этому периоду. При этом Ю. Аксютин воспроизвел не только тематику (и степень подробности в ее описании) своего предшественника (ни разу на него не сославшись), но и его жанры изложения. То, что они отчасти опираются на разные источники (Ю. Аксютин более интенсивно использует мемуаристику, причем очевидны его симпатии к отдельным авторам), ничего не меняет по сути.
Как и у Пихоя, книга Ю. Аксютина состоит из частей, написанных в трех слабо связанных между собой жанрах.
Жанр первый: описание борьбы за власть партийных и государственных лидеров СССР, а также их взгляды и позиции по некоторым вопросам внутренней и внешней политики. Автор приводит обширные цитаты из уже известных по сборникам документов источников, свидетельства мемуаристов. Наверно, кто-то из трех десятков специалистов, уже писавших по этой тематике, может определить, есть ли новые детали в книге Ю. Аксюнина, но мне это сделать не удалось. А главное, непонятно, какое влияние оказали ставшие известными через полстолетия споры Хрущева и Маленкова на общество?
Жанр второй: стилем учебника сообщается о иных, возможно не менее важных событиях, не получавших доселе освещения в рамках отдельных монографий или специальных сборников документов. Автор нигде не оговаривает, почему именно этот аспект он решил осветить в столь сжатой форме. Нередко о событии сказано, но общественная реакция на него не освещается вовсе.
Жанр третий: собственно попытка реконструкции общественных настроений. Замысел этот сам по себе весьма оригинален. Несмотря на то, что историки неоднократно обращались в своих работах к идеям, бытующим в массах, и реакции общества на ключевые политические события (равно как и к стабильным мифологическим составляющим культуры повседневности), никто доселе не пытался оценить степень распространенности тех или иных настроений.
То, как Ю. Аксютин реализовал свой замысел, вызывает многочисленные вопросы. Историки знают и используют несколько типов источников о массовых настроениях: мемуары, дневники, документы различных органов власти о реакции людей на очередные инициативы партии и правительства и изменения международной ситуации (сводки региональных партийных комитетов, КГБ и другие), комплексы писем в партийные инстанции и газеты, уголовные дела, результаты интервью с очевидцами и участниками событий. Почти не используется, но известен такой источник информации, как социологические опросы, проводившиеся в СССР с начала 1960-х гг.
Ю. Аксютин предложил новый метод, основанный на анкетировании людей, живших в 1950—1960-е гг. В 1997—1999 гг. студенты Московского педагогического университета под руководством автора опросили около 1500 человек. Преимущественно это были их родители, а также близкие и дальние родственники, знакомые и даже люди, “случайно встреченные на улице”.
Но о чем конкретно спрашивали своих родителей студенты, остается непонятным. Какова была форма заполнения анкет — неясно. Имеем ли мы дело с качественными глубокими интервью, откуда автор выбирает особо ударные цитаты (ни одна из них, кстати, не превышает полутора строк), или с анкетой, состоящей только из закрытых вопросов, остается загадкой.
Неясно и то, как автор разделяет в воспоминаниях опрошенного позицию сегодняшнего дня, возникшую после различных пропагандистских кампаний 1950—1980-х гг., перестроечного и постперестроечного пересмотра истории, ностальгических просоветских реминисценций конца 1990-х гг., и собственно реакцию хрущевского времени, вскоре наверняка позабытую, поскольку лишь малая часть больших политических событий оставляла серьезные следы в памяти. Между тем опрошенные демонстрируют на редкость хорошую память. Почти по каждому пункту опросника не менее 70—80% респондентов, принадлежавших отнюдь не к самым политизированным слоям населения, могут не только припомнить, что они, например, слышали о перипетиях борьбы за власть в Президиуме ЦК 1957 г., но и более-менее четко определить свою тогдашнюю позицию по этому вопросу. На основе этих высказываний Ю. Аксютин высчитывает долю людей, тем или иным образом реагировавших на рассматриваемые им события.
Любопытно, что автор не рассчитал средние данные по всем опрошенным, а привел отдельно данные по годам опроса: в 1997 г. подавление венгерской антикоммунистической революции в 1956 г. считали правильным — 12%, в 1998 — 33%, в 1999 — 41%. Единственное объяснение такой социологической новации, которое пришло мне в голову, — это глубокая неуверенность автора в результатах своего исследования. Трудно не заметить, что практически по всем направлениям опроса в период между 1997 и 1999 гг. выросло число людей, вспомнивших о своей поддержке жесткой линии на конфронтацию с Западом, антилиберальных движений власти. Это полностью соответствует ужесточению риторики российских властей и проправительственных СМИ в отношении ЕС и США, произошедшему за тот же период в связи с расширением НАТО и попытками устранить режим Милошевича.
При существовании такого источника, как 1500 заполненных анкет, и желании автора использовать социологические методы естественно было бы провести элементарный сравнительный анализ. Например, насколько получившаяся выборка по основным показателям коррелирует со структурой советского общества соответствующей эпохи. Не говоря уж о том, что можно было бы попробовать оценить распространенность тех или иных взглядов в определенных возрастных, социальных, региональных и этнических группах.
При должной методологической разработке вопроса и корректности в изложении это могло бы стать весьма интересным и действительно новым словом в деле изучения послесталинского советского общества. Но это не сделано.
Правда, тут возникает и следующий вопрос: а является ли подобный ретросоциологический замер, даже в случае его корректной реализации, релевантным тому, что мы понимаем под “общественными настроениями”? Что есть общество: “народные массы” с их довольно переменчивыми взглядами и расплывчатой самоидентификацией (довольно подробно это рассматривалось в работе В. Козлова) или сложно структурированные группы, имеющие более или менее четко выраженные и постоянные интересы? Равнозначна ли для нас подборка выступлений колхозников по поводу международной обстановки в 1961 г. (если ее удастся собрать в корректной форме) и мнения по тому же вопросу членов Союза писателей? И в каких категориях нам оценить то принципиально разное (обратно пропорциональное их численности) политическое влияние, которое имели две эти группы в стране. Как сравнивать масштабное, но забытое года через три недовольство повышением цен на мясо и молоко в 1962 г. (и вызванные этим, но жестко подавленные массовые митинги и забастовки) и насчитывавшие всего несколько десятков участников, но зато регулярные чтения стихов у памятника Маяковскому в Москве в 1959—1961 гг. А ведь последние послужили одним из важнейших толчков к формированию диссидентского движения, существенно изменили судьбы множества людей, сделавших успешные карьеры в последующие три десятилетия в советской культурной и контркультурной элите и отчасти подготовивших перестройку (см. работу Л. Поликовской).
В любом случае возникает вопрос о механизмах формирования общественного мнения. Этим занимались сама власть (вопрос, который в современной исторической науке еще подробно не рассматривался) и различные группы в обществе. Идеологические конструкты, “спускавшиеся” сверху с помощью сложной системы “приводных ремней”, вступали в сложные отношения с “народной” мифологией, а также корпоративными и семейными представлениями о том, что происходит “там” (тычок пальцем в потолок) и “у них”. Существовала и психологическая реакция на текущие события, зависящая как от личного темперамента человека, так и от образовательного, культурного и политического развития, определявшегося в первую очередь его референтной группой. Некоторые аспекты реакций советского человека на изменения в социуме, что является первым шагом в изучении “общественных настроений”, уже были рассмотрены в работах П. Вайля и А. Гениса, А. Вишневского, В. Козлова и И. Кона, но это лишь начало пути постижения закрытого и плохо отрефлексированного общества. Именно поэтому вторичность книги Ю. Аксютина и невозможность использования результатов проделанной им (и его студентами) огромной работы вызывают глубокое сожаление.
Николай Митрохин
ВТОРАЯ МУЗА ИСТОРИКА: Неизученные страницы русской культуры ХХ столетия / Сост. и коммент. А.А. Сванидзе. — М.: Наука, 2003. — 782 с. — 1000 экз.
Составительница поставила своей целью собрать образцы художественного творчества (литературного и изобразительного) отечественных историков ХХ в. Замысел был неплох: можно было проследить эстетические ориентации историков, характер влияния их исторически ориентированного сознания на творчество и т.д.
К сожалению, книга испорчена халтурным и конъюнктурным исполнением. Оказывается, весь сыр-бор был затеян А.А. Сванидзе для того, чтобы за чужой счет представить публике свою вполне дилетантскую поэзию — себе составительница уделила места намного больше, чем кому-нибудь другому — 51 стр. (целая стихотворная книга! Для сравнения — Л.П. Карсавину досталось 4 стр., М.В. Нечкиной — 27 стр., А.И. Немировскому — 24 стр., и т.п.).
В предисловии сказано, что в книге ставилась задача “создать по возможности более полную картину поэтического наследия историков ХХ в.” (с. 7).
Однако в государственных архивах, хранящих много фондов историков, в том числе и с их литературными произведениями, составительница практически не работала, ограничившись опубликованными текстами либо тем, что дали авторы-современники или наследники умерших историков.
В результате подбор материала весьма случаен, и зачем включены вполне графоманские стихи ряда авторов, ничем себя не проявивших и на исторической ниве, догадаться трудно.
Комментарий в книге практически отсутствует; справочный аппарат заменяют справки об авторах.
А.К.
Иванова Наталья. СКРЫТЫЙ СЮЖЕТ: РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА НА ПЕРЕХОДЕ ЧЕРЕЗ ВЕК. — СПб.: Русско-балтийский информационный центр “Блиц”. — 2003. — 560 с.
В книгу вошли статьи ведущего критика “Знамени”, написанные и, в большинстве своем, в “Знамени” публиковавшиеся на протяжении десяти лет. В начальном разделе (“Линии”) под статьями проставлены даты (первая — 1990, последняя — 2001), затем, в трех последующих (“Хроники”, “Персонажи” и “Споры”) даты отсутствуют. В одних случаях — в “Хрониках” — это объяснимо: здесь “годовые обзоры” с 1986-го по 2000-й, они “приурочены” к году, однако писались ретроспективно, по крайней мере некоторая их часть. В двух последних (“Персонажи” и “Споры”) время написания на сегодняшний день очевидно из содержания (там, по преимуществу, оперативное рецензирование), однако с точки зрения литературной истории, для которой, так или иначе, эта книга предназначена, датировки были бы не лишними.
Ключ к названию — цитата из Давида Самойлова, приведенная в первой же статье — об “эзоповом языке” советской литературы: “А слово — не орудье мести. Нет! / И может, даже не бальзам на раны. / Оно подтачивает корень драмы, / разоблачает скрытый в ней сюжет”. (Ср.: в недавнем интервью Н. Ивановой “Независимой газете”: “Я считаю, что русская литература на переходе через век и стала тем “скрытым сюжетом”, который был предъявлен читателю и, естественно, литературной критике. И я постаралась этот “скрытый сюжет” разоблачить. Показать, какие были действующие лица, какие исполнители, какие направления, конфликты, столкновения интересов, и чем дело кончилось!” Последнее, кажется, слишком сильно сказано: чем дело кончилось и чем сердце успокоилось, мы из этой книги не узнаем, и слава богу, хотя ключевые “драматические конфликты” здесь, безусловно, заявлены.)
И точно так же концептуален подзаголовок. Смысл в том, что последнее литературное десятилетие автор этой книги определяет не как “сумеречное” и не как “замечательное”, но как “переходное”, полемизируя тем самым с коллегами-критиками (Аллой Латыниной и Андреем Немзером). “Переходность” здесь понимается как “осколочность”: “Литературная ситуация сегодня как никогда осколочна и персонифицирована. Поэтому никак нельзя говорить о смерти литературы, о ее сумерках, закате или рассвете. Все эти стадии проходят сейчас — одновременно…” Иными словами, акцент переносится с диахронии на синхронию, автор-наблюдатель позиционирует себя “внутри процесса”, и такой “внутренний взгляд” в принципе не предполагает знания о началах и концах, о некоей общей картине. (Что опять-таки противоречит заявлению о “разоблачении” “скрытого сюжета”, и это далеко не единственное противоречие в книге. С другой стороны, было бы странно, если бы сборник статей, писавшихся на протяжении десяти лет, оказался внутренне непротиворечив.)
Самый большой раздел — первый, здесь программные статьи — с начала 90-х до начала “нулевых”. Главные персонажи — писатели и критики; некие “силовые линии” в литературе обозначены в той же мере, что и “системные” процессы в литературной критике. Вот только очевидная связь этих процессов напрямую не проговорена. В одном случае замечена и заявлена так называемая “персонажность” новой критики, ее упоение “литературным бытом”, в другом — та же “персонажность” литературы, faction (Наталья Иванова тогда придумала забавное и неприжившееся определение “трансметареализм”), не забыта даже тяга иных критиков в иные моменты писать “романы” о собственном “литературном быте”, но… мухи отдельно и мясо отдельно. Сюжет о критике остается в пределах газетно-журнального противостояния, история о “трансметареализме” породила у автора идею вновь обретенного “мифотворчества”, “литературно-бытовое хулиганство” вроде нашумевшего в своего время “романа-памфлета” Александра Иванченко проходит почему-то в другом месте по ведомству “идеологической литературы”, а заключается все пресловутым “постмодернизмом”. Вообще “-измов” здесь более чем достаточно, и давнее замечание Блока про критиков и “-измы” (“Критик, громя футуризм, символизмом шпынял, заключив реализмом”) не теряет актуальности, даже при том, что иные “-измы” могут подновляться, а критики время от времени оговаривают, что, мол, “-изм” — это такой “целлофановый мешок, в который можно сложить все, что угодно”. Но, похоже, других “инструментов” под руками нет, а привычка “складывать в мешки” имена, тексты и факты — своего рода профессиональная болезнь. Как бы то ни было, очередные разговоры о “реализме” и “постмодернизме” — именно в силу безразмерности этих “мешков” — мало что проясняют, однако собранные под одной обложкой статьи об “отдельных” фактах и текстах в самом деле способны “разоблачить” тот самый обещанный “скрытый сюжет”. По крайней мере, при последовательном чтении мы обнаруживаем некую историко-литературную перспективу: уход “советской литературы” как “большого стиля”, приход “массолита”, журнальные “пирамиды” и журнальный дефолт, размывание жанров и границ литературного пространства, наконец, “дробление контекста”, — процесс, который Борис Дубин в иной, социологической парадигме определил как дифференциацию, “стратификацию” читательской аудитории.
В больших статьях первого раздела бросается в глаза характерная черта Натальи Ивановой—критика: механизмы обобщения она заметно предпочитает механизмам различения, выстраивание “рядов” зачастую становится тотальным. В результате под гребенку так называемого “эзопова языка” “старой литературы” скопом “стригутся” Битов и Маканин, Трифонов и Окуджава (между тем приемы там очевидно разного порядка, и “эзопов язык” становится еще одним “целлофановым мешком”, который ничего не объясняет). Дальше — больше: “эзопов язык” прозы ставится в один ряд с “метафорическим языком” поэзии и т.д. Ранняя Татьяна Толстая и Людмила Петрушевская “заединяются” по принципу “гротеска”, хотя сказовая “притворщица” Петрушевская и “несносная наблюдательница” Толстая так мало похожи, что утерян, кажется, самый смысл “гротеска” как приема. Однако главные “силовые линии” в программном разделе угаданы, и “скрытый сюжет” этой истории оказывается в конечном счете убедителен, а в какой-то момент даже появляется драматическая интрига — deus ex machina, добрый Фей и настоящий полковник, короче говоря, “Тот, кто знает”. Последняя статья об Александре Марининой, написавшей “семейную сагу” про ангела-сексота и доброго гения из КГБ, логически завершает идеологическую историю “славного десятилетия”. Круг замкнулся. Однако естественным образом явившаяся здесь же (как по заказу!) оппозиция “Маринина vs Улицкая” позволяет нам обнаружить еще одно “обретение” новой литературной эпохи: не только “массолит”, но и респектабельный средний жанр для среднего класса.
Раздел второй — “Хроники” — неоднороден по жанру: сначала задним числом прописанные краткие “годовые обзоры”, призванные ретроспективно обозначить некие исторические вехи, затем дистанция между “наблюдателем” и “процессом” заметно сжимается, под конец имеем “премиальные речи”, умышленный — в духе модных на тот момент литературных игр — “алфавит” и, наконец, “поминки по постмодернизму” — развернутую рецензию на две монографии про русский постмодерн (Мих. Эпштейна и И. Скоропановой) и собственно “тексты года” — акунинскую “Чайку” и “Букву “А”” Владимира Маканина.
Здесь заметно, главным образом, то, как первые “ретроспективные” статьи отличаются от последних, почти “синхронных”. Дело даже не в журнальном “политиканстве” перестроечных лет, хотя сегодня очевидно, что журнальный дефолт и “похороны литературы” на рубеже 90-х сделались неизбежны именно тогда, в момент пика тиражной эйфории: литература как таковая именно в тот момент ушла в тень, уступив место публицистике и публикаторству. Однако постепенно — к середине 90-х — литература возвращается в журналы, и годовые обзоры отныне сосредоточены на именах и текстах, на интриге скорее литературной, нежели идеологической. И замечательно, как из сегодняшнего дня едва ли не картонными предстают герои не столь уж давних баталий. Кажется, нынешней “оперативной критике” имеет смысл оглянуться на статьи почти десятилетней давности: кто, кроме самих фигурантов, сегодня всерьез помнит перипетии “внутриновомирского” скандала по поводу исторических фэнтези Владимира Шарова? Между тем параллели очевидны, и не исключено, что через несколько лет столь же “актуальны” будут нашумевшие псевдоисторические конструкции Дмитрия Быкова. Зато открывший “массолитовскую” эпоху и встреченный молчаливым недоумением метароман Бахыта Кенжеева “Иван Безуглов” (1993) теперь видится текстом “хрестоматийным”, своего рода “матрицей” новейшей литературной истории.
Наконец, последние разделы (“Персонажи” и “Споры”) представляют не историю, но настоящий (текущий) литературный процесс. “Споры” — едва ли не лучший раздел из всех, причем даже не в силу внутреннего драматизма собственно предмета (хотя невыдуманная литературная интрига увлекательна сама по себе). Когда Наталья Иванова в одной из “программных” статей утверждала, что на смену идеологической критике приходит “эстетическая” и “персонажная”, в этом была определенная правда. Но лишь часть правды. Что есть сегодня критика “эстетическая”, я не вполне понимаю, наверно речь о так называемой “филологической критике”, которая с большим или меньшим успехом занимается анализом текстов. Критика “персонажная”, “игровая” удается немногим. А те, кому удается, имеют достаточно вкуса и здравого смысла, чтоб в известный момент выйти из игры. Что же до автора этой книги, то у нее лучше всего получается критика “драматическая” — те статьи, где речь идет, главным образом, о l’homme des lettres и о той тонкой материи, что уместно было бы назвать “литературными отношениями”. Поэтому так хорош портрет “подростка Савенко”, так уместны и психологически убедительны конфликтные “двойчатки” Ефимов — Довлатов, Солженицын — Бродский, Кушнер — Ахматова, Войнович — Солженицын. Возможно, роль третейского судьи выигрышна сама по себе, но редко кому удается избежать ходульного учительства и морализаторства. А у Натальи Ивановой в самом деле удивительный дар литературного такта и верного нравственного чувства.
В заключение — об аппарате, вернее, о его отсутствии. Это упрек / пожелание настоящим и будущим издателям подобных книг: именные (а хорошо бы — и предметные!) указатели здесь не роскошь, но разумная необходимость.
И. Булкина
РУССКАЯ КНИГА ЛАТВИИ 1990—2001: МАТЕРИАЛЫ К УКАЗАТЕЛЮ / Сост. Ю. Абызов, К. Каменский, Б. Равдин, А. Ракитянский. — Рига: Даугава, 2003. — 86 с.
Известно, что в силу ряда исторических причин среди прибалтийских государств русская культура наиболее ярко была представлена в Латвии. В 1920—1930-х в Риге выходила одна из лучших газет русского зарубежья (“Сегодня”), публиковалось и немало книг русских писателей.
Как показывает рецензируемый указатель, соответствующие традиции живы и сейчас. В нем учтено 1383 наименования книг и брошюр, вышедших в Латвии в 1990—2001 гг. В последние годы за год выходит около 200 книг.
В предисловии составители пишут, что, как и в России, закон об обязательном экземпляре в Латвии соблюдают далеко не все, так что 15—20% изданий не учитываются “Летописью печати Латвии” и не попадают в Национальную библиотеку Латвии. Кроме того, в указателе описывались не все русские книжные издания, а только книги гуманитарного профиля (художественная литература, история, философия, литературоведение, искусство, религия, краеведение и т.д.).
Среди учтенных изданий преобладают массовая литература (детективы, фантастика), религиозные книги и “новый самиздат”, т.е. поэтические книги (нередко графоманские), выпускаемые авторами на свои деньги. Научных изданий сравнительно немного, на весь указатель — порядка сотни. Назовем здесь основные литературоведческие книги. Это, прежде всего, выходившие в Риге и Москве сборники по материалам IV и VII Тыняновских чтений (1990—1996), многочисленные даугавпилсские издания: Первые Добычинские чтения (1991); Вторые Добычинские чтения (1994); Добычинский сборник. Вып. 2—3 (1998—2000); Дубашинский И. Вальтер Скотт: Очерк творчества (1993); Есенинский сборник (1995); Марков Г.Б. Художественный мир драмы К.Р. (Константина Романова) “Царь Иудейский” (2000); Мекш Э.Б. Образ великой матери: (Религиозно-мифологические традиции в эпическом творчестве Николая Клюева) (1995); Он же. Русская новокрестьянская поэзия (1991); Он же. Сергей Есенин: три “Радуницы” (1999); Пространство и время в литературе и искусстве. Вып. 5—10 (1992—2001); Станкевича А. “Книга Джунглей” Редьярда Киплинга (1998); Стиль прозы Чехова (1993); Трофимов И. Провинция Бориса Пильняка (1998); Он же. Провинция в художественном мире прозы Андрея Белого (1997); Федоров Ф.П. Генрих фон Клейст (1995); Филологические чтения [1996, 1997, 1998] (1998—2000); Филологический сборник: К 75-летию проф. П.А. Дубашинского (1994).
Из рижских изданий упомянем следующие: Левитан Л., Цилевич Л. Основы изучения сюжета (1990); Филология. Творчество В.В. Маяковского: традиции и новаторство. Ч. 1—2 (1993); Филология. Творчество С.А. Есенина: традиции и новаторство (1990); Littera scripta… Труды молодых филологов-славистов. Вып. 1—3 (2000—2003); Philologia: Рижский филологический сборник. Вып. 1—3 (1994—2000) (см. отзывы в “НЛО” № 20 и 34). Из большого числа краеведческих изданий достойны особого внимания два: Балтийский архив: Рус. культура в Прибалтике. Т. 4—6 / Сост. Ю. Абызов. Рига, 1990—2000 (см. отзывы в “НЛО” № 44 и 48); От Лифляндии — к Латвии: Прибалтика русскими глазами. Т. 2. Рига, 1999.
И в заключение — замечательный указатель содержания: Газета “Сегодня” 1919—1940: Роспись. Ч. 1—2 / Сост. Ю. Абызов. Рига, 2001; а также ценнейший киноведческий труд: Цивьян Ю. Историческая рецепция кино: Кинематограф в России 1896—1930. Рига, 1991 (см. отзыв в “НЛО” № 11).
Н.К.
Гусейнов Гасан. Д.С.П.: СОВЕТСКИЕ ИДЕОЛОГЕМЫ В РУССКОМ ДИСКУРСЕ 1990-х. — М.: Три квадрата, 2004. — 272 с. — Тираж не указан.
Известное интернет-издание Полит.ру предлагает понимать идеологию “как потребность человека выяснить свои личные взаимоотношения с текущей историей собственной страны”. Таким способом выражена активная позиция участника общественной жизни, а не бесстрастного ее наблюдателя — “человека со стороны”. С точки зрения авторов этого проекта, идеологический продукт появляется только в результате общественного обсуждения. Но для результативности такого обсуждения нужен язык, свободный от намеренной лжи.
Итак, идеология — это моя или ваша позиция, а не просто содержание передовиц и постановлений ЦК (они, к счастью, в прошлом) или предвыборных речей и телеинтервью (в настоящем). Подобное понимание идеологии мне представляется удачной рамкой для обсуждения новой работы Гасана Гусейнова. Рецензируемая книга — это теоретическое “сопровождение” его недавно вышедшего труда “Д.С.П.: Материалы к русскому словарю общественно-политического языка ХХ века” (см. мою рецензию: НЛО. № 65. С. 349—354).
Автор видит свою цель в анализе языковых/речевых инструментов советской идеологии — идеологем. Под идеологемами Гусейнов понимает любые минимально значимые текстовые единицы, отсылающие “участников коммуникации к сфере должного — правильного мышления и безупречного поведения — и предостерегающие их от недозволенного” (с. 14). Эти принципы сформулированы в первой главе книги, играющей роль введения. При таком понимании идеологемой может быть буква — например, изгнанные после революции твердый знак после согласной в конце слова, ять и фита; а также некогда добавленное н в русском написании Таллинн. Идеологемами, согласно Гусейнову, могут быть особенности произношения — например, акцент; употребление предлога (ср. в Украине вместо привычного на Украине), разнообразные антропонимы (имена типа Искра, Сталина), топонимы, этнонимы, аббревиатуры и т.п., не говоря уже об обычных словах, именующих характерные советские реалии. Сюда же Гусейнов относит клишированные речения и даже цитаты. Этот подход реализован во второй главе, которая так и называется “Идеологема — от буквы до цитаты”.
Согласно концепции Гусейнова, идеологический язык — это вовсе не только язык, которым пользуются они; это в не меньшей мере язык, которым пользуемся мы, чтобы противостоять им. Тем самым “язык самообороны” (термин Анны Вежбицкой) составляет неотъемлемую часть идеологического языка вообще, а его важнейший компонент — это мат, точнее “матерный пласт идеологического языка” (об этом — третья глава книги). Гусейнов считает мат “теневой генералией официальной идеологии”, что и заставляет автора отвести третьей главе столько же места, сколько двум первым, вместе взятым.
Наиболее интересной в обсуждаемой книге мне представляется вторая глава, поскольку многочисленные примеры, в ней приведенные, раскрывают важнейший для автора посыл, а именно: с его точки зрения, с идеологемой мы имеем дело всякий раз, как осознаем какую-либо единицу языка или речи в качестве таковой. Это во многом верно и соответствует известной максиме Витгенштейна о том, что значение слова есть его употребление.
Замечу, однако, что такой подход имеет и оборотную сторону. Прежде всего, нужно быть весьма изощренным носителем языка, чтобы, например, увидеть идеологему в букве ять и уж тем более — в i десятеричном. Такая позиция была бы естественной разве что для поколения профессора Преображенского, который по известной причине отказался от чтения газет.
С моей точки зрения, это гиперсемантизация, то есть придание особой значимости малозначительным, “фоновым” фактам. Тот же прием, когда в нейтральный текст (например, во введение к научной монографии) вчитывается скрытый, а главное — запретный, рискованный смысл, я вижу в оценке Гусейновым пафоса лингвистических работ Мельчука, Апресяна, Жолковского и их учеников. По мнению Гусейнова, новая структурная лингвистика была грандиозным проектом, бросавшим вызов идеологии. Но ведь любую существовавшую в СССР науку, претендовавшую на то, чтобы иметь собственные, не зависящие от оборонных или идеологических нужд государства задачи, можно было бы с подобных позиций оценить как вызов идеологии!
В лучшие годы новой лингвистики (это примерно 1958—1974 гг.) мы “всего лишь” стремились превратить лингвистику в точную науку. Наш вызов был адресован той невнятице, которая долго доминировала в отечественной лингвистике в силу весьма разных причин — марризма, антимарризма, сталинских работ по языкознанию, изоляции от западных коллег и т.д. Но это и все.
Лучше всех на эту тему высказался Андрей Зорин, так назвавший два важнейших культурных проекта, которым посвятило себя его поколение: “Наука вместо идеологии” и “Выживание культуры в условиях тоталитаризма” (НЛО. 1996. № 17). Сегодня уже трудно объяснить, почему моя статья “Идеи и идеологемы в лингвистике” еще в конце 80-х могла выйти только в малотиражном ротапринтном издании (см. сб.: Язык и структура знания, М., 1990). Так что упомянутые Зориным проекты всерьез реализовали не московские “структурные” лингвисты, а те, кто по возрасту могли бы быть нашими учениками.
Задумаемся теперь над “осознанием” единицы языка как идеологемы.
В рецензии на пьесу Булгакова “Белая гвардия” (именно так назывался спектакль, поставленный в 1931 г. Пражской группой актеров МХТ) Ходасевич пишет: “Я слежу за советской литературой и потому, что она меня интересует, и просто по обязанности” (Ходасевич В.Ф. Колеблемый треножник. М., 1991. С. 580). Очевидно, что словосочетание советская литература употреблено им в нейтральном контексте. Но далее прилагательное “большевистский” Ходасевич намеренно пишет как большевицкий, обозначив этим главную идеологему новой России и свое отношение к ней. Однако без больших усилий можно найти у современников и друзей Ходасевича тотальное отрицание самой возможности для литературы быть советской. Иначе говоря, то, что для одного автора — идеологема, для другого, даже с близким мировоззрением — отнюдь нет.
Последовательная реализация концепции, согласно которой идеолический смысл можно вложить в любую языковую/речевую единицу, ведет в тупик: в частности, получается, что со словами, именующими советские реалии, принципиально невозможны констатирующие высказывания вида он был членом партии с дореволюционным стажем; мы познакомились на целине и им подобные.
Напомню, что заглавие книги Гусейнова отсылает нас к бытованию советских идеологем отнюдь не во времена Булгакова и Ходасевича, а в
90-е гг., то есть к их функционированию в нашем с вами настоящем. Настоящее это, среди прочего, замечательно тем, что в нем современниками оказываются люди, ничего не забывшие и ничего не простившие, — и те, для кого обретенная свобода вовсе не является такой уж ценностью, а кроме того — дети и внуки тех и других, которым вся эта идеологическая хрень, как они сами выражаются, по барабану. Эти молодые люди не задумываются об этимологии антропонимов типа Нинель, Рой или Май, но не по причине приятия/неприятия той или иной идеологии, а потому, что первое из трех имен воспринимается как “обычное”, а два других — как “киношные”, американизированные.
Хотя Гусейнов придает русскому мату особое значение именно как пласту идеологического языка, я не уверена, что этот тезис справедлив для сегодняшнего режима функционирования матерной лексики. Мат, несомненно, в моде. Но разве это не закономерная реакция на многолетнее господство цензуры, официоза и вообще речевых штампов? Мне представляется, что нынче это такая же часть свободы от, как, например, русский рэп, русский стеб или “соц-арт”. А поскольку матерятся все, то одна из упомянутых Гусейновым функций мата, как мне представляется, оказалась утеряна — это функция, некогда маркировавшая именно идеологический аспект противопоставления свой — чужой. Проиллюстрирую этот тезис историей, рассказанной мне в 70-е гг. И.А. Мельчуком в качестве подлинной. Директор крупного НИИ из Академгородка в Новосибирске пришел к секретарю райкома КПСС хлопотать об улучшении жилищных условий своей молодой сотрудницы. Никакие доводы — маленький ребенок, плохое здоровье — не помогали. Потеряв самообладание, директор воскликнул: “Что же, мы с тобой этой бляди Нинке не можем комнату сделать?!” Ответ был: “Чего же ты сразу не сказал!”
В разгар борьбы против нового гимна в приватном разговоре со студентами-старшекурсниками я не без горечи процитировала начало известного матерного стишка: “Слева — молот, справа — серп, это наш советский герб…” Стишка они не знали, а главное — его антисоветский пафос был им абсолютно неинтересен. С текущей историей собственной страны у них, выражаясь словами редакции Полит.ру, пока не установилось “личных взаимоотношений”. А раз так, то не все ли равно, какой у нас флаг, какой гимн и т.д. По мне, уж лучше бы они матерились… Впрочем, язык обладает и другими способами напомнить нам о том, что если мы не занимаемся политикой, то она займется нами.
Ревекка Фрумкина
Шекспир. ГАМЛЕТ: (В поисках идентичности) / Пер., подгот. текста оригинала, коммент. и вводная статья И.В. Пешкова. — М.: Лабиринт, 2003. — 166 с. — 2000 экз.
Известный филолог и психолингвист И.В. Пешков выпустил труд междисциплинарного характера, в котором объединены работы по шекспировской текстологии, изучению переводов “Гамлета” на русский и некоторые другие европейские языки, комментированию пьесы, а также собственный, И.В. Пешкова, вариант перевода, сопровождаемый сравнением многих мест шекспировского текста как со своей трактовкой, так и с соответствующими вариантами пяти переводчиков: А.И. Кронеберга (1844), М.А. Лозинского (1933), А.Д. Радловой (1937), М.М. Морозова (1939), Б. Пастернака (1940—1960; Пешков учитывает в основном последний вариант пастернаковской работы).
Эта книга, несомненно, войдет в русскую шекспириану как веха, подводящая итоги более чем столетней традиции переводов “Гамлета” и намечающая новые подходы к пониманию знаменитой трагедии. Но сложность и трудность задач, поставленных исследователем и переводчиком перед самим собой, не дала ему возможности решить их все на должном уровне. Начнем с мелочи, с опечаток, подчас весьма досадных — особенно потому, что автор демонстрирует в общем-то доскональное знание первопечатных изданий пьесы Шекспира. А на с. 8 вступительной статьи, воспроизводя титульный лист первого издания пьесы (“плохого” кварто 1603 г.), он в двух строках допускает (очевидно, по недосмотру) целых четыре ошибки. Напечатано History, а надо Historie, Denmark стоит вместо Denmarke, by вместо By, перед Universities пропущены слова the two. Эти ошибки повторяются при воспроизведении заглавия кварто 1604 г., хотя оно дано и в фототипическом воспроизведении на первой странице книги! Зато следует похвалить И.В. Пешкова за умелое типографское оформление книги: во-первых, это текст-билингва (М. Лозинский тоже издал однажды свой перевод вместе с английским текстом трагедии), во-вторых, к русскому и английскому переводам добавлены отрывки из переводов пяти названных выше авторов плюс комментарии Пешкова. Разбираться в этом “метанарративе” помогают шрифтовые выделения, рамки, нумерация строк пьесы.
Говоря “театральным” языком, Пешков считает своей главной задачей решительную борьбу с ошибочной, по его мнению, традицией, “которая зачастую подозрительно (! — В.В.) единодушна в выборе синонимов” (с. 19). Он насчитал “свыше четырехсот” ошибок, которые переводчики (неужели все?) допустили в передаче шекспировского текста и которые он исправляет. И тут же добавляет: “Я сознательно не эксплицирую общих выводов из анализа переводов”, полагая, очевидно, что результат говорит сам за себя. И завершает вступление так: “хочется попросить прощения у всех без исключения переводчиков “Гамлета”, чьи тексты мне <…> пришлось критиковать <…> такова судьба переводчика — его титаническая работа редко вспоминается, а ошибки <…> помнятся всегда” (с. 19). Эта лирическая нота вполне понятна со стороны автора, который ждет оценки своего труда. Ну что же, о титанических усилиях Пешкова я уже сказал. Не знаю, будут ли всегда помнить его ошибки. Но на некоторые из них все-таки придется указать. А заодно и “эксплицировать” те общие идеи, которыми наш исследователь-переводчик руководствовался.
Можно понять так, что он, будучи человеком современным, решительно возражает против той “романтизации” и архаизации Шекспира, которые действительно были закреплены в переводах XIX в. И в этом смысле Пешков идет в русле другой традиции — известно, как В. Вересаев “осовременил” Гомера, решительно очистив гнедичевский перевод “Илиады” от всякого рода славянизмов, украинизмов и иных “антикизирующих” элементов. Эта тенденция давно уже закреплена во многих театральных постановках и экранизациях ХХ в., когда средневековые шекспировские персонажи щеголяют в мундирах и фраках (помню, “Макбета” в Шекспировском Мемориальном театре в 1996 г. играли актеры, обряженные почему-то в униформу немецкой кайзеровской армии). Но еще вопрос — стал ли вересаевский Гомер ближе читателям ХХ в.? Или другой пример: Н. Автономова и М. Гаспаров решительно выступили против “осовременивания” сонетов Шекспира С. Маршаком, который придал барочной поэзии барда стиль русской лирики пушкинской поры; см. их статью в “Вопросах литературы (1969. № 2). И что же? Перевод Маршака до сих пор не потерял своего очарования, а версии других переводчиков, точнее передающих шекспировский оригинал, почти не востребованы читателями. Вообще проблема языковой диахронности при “точной” передаче художественного текста на иной язык и в другую эпоху в принципе неразрешима, и в каждом отдельном случае решающее значение имеют талант переводчика и его чутье.
В общем и целом перевод Пешкова хорош тем, что он во многих случаях снимает с трагедии налет высокопарности — это особенно уместно и просто необходимо там, где сам Шекспир обращается к простому слогу. Примеров можно приводить много, ограничимся одним. В 3-й сцене первого акта Лаэрт настраивает сестру против Гамлета. У М. Лозинского это звучит “пышно”: “Ни скверна, ни лукавство не пятнают / Его благих желаний… от выбора его / Зависят жизнь и здравье всей державы”. Пешков передает эти строки и проще и ближе к оригиналу: “…ни враньем, / Ни грязью не чернит… от выбора его / Зависит всей страны благополучье”. У Шекспира соответственно: “…no soil nor cautel doth besmirch / The virtue of his will… on his choice depends / The safety and health of the whole state”. (Попутно отметим — Пешков-текстолог дает одновременно разночтения в изданиях кварто 2 и фолио 1, предоставляя читателю возможность видеть трудности перевода.) В этих строках один только архаизм — “cautel” (“коварство”), ныне непонятный даже англичанам, а все остальное звучит как поэтическая и вполне внятная рядовому современному гражданину речь.
По части “простоты” выражений в переводе “Гамлета” Пешков имеет великого предшественника в лице Б. Пастернака, но перевод последнего давно уже оценен как “авторская”, зачастую “чисто” пастернаковская версия пьесы, то и дело явно отклоняющаяся от подлинника. Вот и здесь, в выбранном отрывке Пастернак дает: “…любит он сейчас без задних мыслей… от его поступков / Зависит благоденствие страны…” (см.: “Гамлет” Бориса Пастернака: Версии и варианты перевода шекспировской трагедии. М.; СПб., 2002. С. 53). Никаких “задних мыслей”, никаких “поступков” у Шекспира в данном случае нет, это сам Пастернак. А Пешков, повторим, стремится к предельной точности. И при этом не чурается кое-что заимствовать у своих предшественников, у того же Лозинского. Но почему-то “стесняется” об этом упомянуть — не в пример Вересаеву, который открыто брал у Гнедича целые фразы для своего перевода “Илиады”. И в случае с Пешковым это не всегда касается лишь “проходных”, служебных фраз — тем более об этом следовало упомянуть! Так, в первой же сцене пьесы Бернардо говорит: “Ну, доброй ночи”, Пешков вторит: “Ну, доброй ночи” (“Well, good night”). Или знаменитая фраза Марцелла из финала 4-й сцены первого акта: “Подгнило что-то в датском государстве” (Лозинский), “Прогнило что-то в государстве датском” (Пешков) (“Something is rotten in the state Denmark”). Велика ли разница? Или: “Что ему Гекуба, / Что он Гекубе, чтоб о ней рыдать?” (Лозинский) — “Кто он Гекубе? / Кто ему Гекуба? / Из-за нее рыдать” (Пешков). Шекспир: “What’s Hecuba to him, or he to Hecuba, / That the should weep for her?” (акт II, сц. 2). Лозинский в данном случае даже чуть точнее. Или начало 2-й сцены IV акта, возглас Гамлета: “…ш! Что за шум! Кто Гамлета зовет?” (Лозинский) — “Но тише, что за шум? Кто Гамлета зовет?” (Пешков). Шекспир: “But soft, what noise? Who calls on Hamlet?” И т.д. Думаю, что количество подобных совпадений и “перекличек” у Пешкова с двумя десятками его предшественников куда больше, чем я заметил, но это надо специально исследовать. Так что о полном отвержении переводческой традиции говорить, по-моему, рано.
Хотя, конечно, наш исследователь-переводчик вполне прав, когда уличает коллег по цеху в ошибках — либо явных и просто смехотворных, либо вызванных почтением к старым традициям, незнанием вариантов оригинального текста. Так, нелепо выглядит суждение современного переводчика А.Ю. Чернова о том, будто первый перевод “Гамлета” в России был сделан… Сумароковым (текст сумароковского “Гамлета” перепечатан в журнале “Новая Юность”: 2003. № 4). Забавна оплошность переводчицы Н. Коршуновой (г. Иваново), которая слово “incest” (в выражении Призрака “A couch for luxury and damned incest”) перевела как “насекомое” (“insect”) и, соответственно, “ложе кровосмешенья” как кушетку для роскошного и проклятого “насекомого” (!). Очевидно, ассоциация с “Песней о блохе” из “Фауста” Гёте сбила с толку специалистку. Но тут и сам Пешков выбрал не лучший вариант — “адский инцест”.
Здесь, как и во многих других случаях, подводит установка нашего автора на осовременивание Шекспира — хотя оно, казалось бы, вдвойне оправдано тем, что “Гамлет” в полную меру зазвучал только начиная с XIX в. и он ближе нам, чем современникам поэта. Пешкову не терпится “приподнять” принца датского и прочих персонажей трагедии до уровня философов, мыслителей. Но мыслителей, владеющих, ко всему прочему, и философским, общекультурным жаргоном ХХ в. Вот это уж слишком. Справедливо критикуя Пастернака и других переводчиков за своевольное подчас обращение с текстом, нынешний истолкователь Шекспира не учитывает того парадокса, что перевод=калька ряда терминов пьесы придает ей несколько пародийное звучание. То же слово “incest” в Англии XVI—XVII вв. значило именно “кровосмешенье” (как его и переводят многие наши переводчики), а нынешнее русское “инцест” звучит либо как социально-психологический термин, либо как научно-популярный жаргон. Я уверен, что И.В. Пешков как лингвист это понимает. Но ему, видимо, очень уж хочется блеснуть смелостью и оригинальностью своего подхода к пьесе. А удача приходит к нему, когда он учитывает культуру именно шекспировской эпохи. Вот пример. Традиционно в сцене, где Призрак из-под земли говорит: “Клянитесь”, слова Гамлета после его вопроса “Hic et ubique?” переводят “сменим место”. И герои действительно отходят в сторону от пугающего их места. А вот И.В. Пешков узнал, что выражение “we’ll shift our ground”, стоящее в оригинале, в риторике метафорически означало смену точки зрения в дискуссии. И Гамлет, студент Виттенбергского университета, мог в этом случае пошутить — сразу над испуганными друзьями, над Призраком (называя его “старый крот”, “old mole”), да и над собой, прибегнув к каламбуру. Ведь в данной ситуации “смена точки зренья” есть лишь небольшое перемещение в пространстве. Слова принца звучат иронически, и тонкая шутка здесь уместна, она помогает разрядить ситуацию, когда нервы у всех напряжены. Еще пример, на этот раз связанный со знаменитым афоризмом датского принца. В свое время М.М. Морозов справедливо критиковал А.И. Кронеберга, давшего вариант “Распалась связь времен…”, но традиция приблизительного перевода в данном случае оказалась настолько сильной, что даже Ю.М. Лотман в “Структуре художественного текста” (1970) опирается именно на эту явно устаревшую кронеберговскую версию при анализе стихотворения Пастернака “Распад”. Силе неверной традиции поддались и Лозинский (у него “век расшатался”), и Пастернак (“свихнулся век”). У Шекспира же стоит: “The time is out of joint, o cursed spite / That eve I was born to set in right”. То есть буквально: “Время вывихнуло сустав, о проклятье — я рожден выправить (восстановить) его”. Это мощная гипербола-метафора “организмического” плана, сохранить которую просто необходимо. И Пешков дает куда более близкий к оригиналу вариант: “Здесь вывих времени — и разбирает злость, / Что выпало вправлять такую кость!” (акт I, сц. 5). Правда, тут допущены некоторые “вольности”, а ведь наш автор в принципе против них.
Иногда же, как мне представляется, придирки Пешкова к коллегам-переводчикам “Гамлета” лишены обоснования. Возьмем то место (акт II, сц. 2), где Полоний читает Клавдию и Гертруде письмо принца к Офелии. Пешков считает, что любовь героя “встроена” в “идею универсального картезианского сомнения”, а “поэтическая традиция” переводов “превращает его стихи в тинейджерскую песенку” (с. 42; надо учитывать, что в книге под одним номером идут две страницы). Понимать это надо так, что все предшественники оглупили гамлетовский куплет, а он, Пешков, восстановил его философское звучание. Но так ли это? Вся “философичность” пешковского варианта в том, что он заменяет традиционное “не верь” (у Лозинского, Пастернака) на “усомнись” (в оригинале действительно стоит глагол “doubt” в императиве). Но переводчик не учитывает при этом следующую, прозаическую часть письма, в которой Гамлет явно посмеивается над своим куплетом и “деконструирует” его как шаблонный прециозный текст. К тому же Пешков почему-то отбрасывает в своем переводе куплета рифмовку (может быть, его смутила визуальная английская рифма move — love, для нас рифмой не являющаяся?). А что касается “тинейджерства”, то почему бы ему не быть у Гамлета-студента?
Вообще, на мой взгляд, вряд ли все четыреста ошибок, найденные новатором Пешковым у коллег по переводу пьесы, столь уж ошибочны. Конечно, это серьезная проблема, требующая усилий целого синклита специалистов для решения ее. Но еще кое-какие личные соображения выскажу. Так, наш исследователь отвергает сразу все предшествующие варианты перевода известных слов Гамлета, высказанных по поводу его матери: “Frailty, the name is woman” (акт I, сц. 2). Не нравятся ему ни “ничтожность”, ни “слабость”, ни “вероломство” и пр. Вместо этого он предлагает “неверность — женский род не зря у слова”. Позвольте, о каком “женском роде” можно говорить (и слов таких нет у Шекспира), если Пешков прекрасно знает, что у английских существительных грамматической категории рода нет. Однако ученый-лингвист начинает фантазировать — по его версии, Гамлет не просто студент, а “филолог”, высказывающий в монологе “семантико-грамматическое наблюдение” (с. 15). Натянутость подобного суждения бросается в глаза.
Специалист, столь тщательно изучивший первопечатные издания трагедии, не мог не обратить внимания на то, что их аутентичность во многих случаях проблематична и может подвергаться сомнению. Чего стоит, например, текст монолога “Быть или не быть” в первом, “плохом” кварто. Вот его начало: “To be or not to be, I there’s the point, / To Die, to sleepe, is that all…” Это помесь смысла с нелепицей — “Быть или не быть, Я вот где пункт (суть), / Умереть, уснуть — это все? Я все”. Недаром Пешков не принимает это издание во внимание. Но он зря заостряет проблему, утрирует ее ироническим вопросом “А был ли “Гамлет”-то?” (с. 7). То есть какому же из первопечатных текстов верить до конца? Такой гиперкритицизм не продуктивен. Надо доверять культурной традиции, уже осуществившей выбор из корпуса проблематичных текстов. А иначе мы лишимся и романа “Война и мир”, количество вариантов которого необъятно. Хотя для специалистов-текстологов проблема “подлинника” всегда будет острой. Тем более в случае с Шекспиром — вполне “проблематичной” личностью. (Фантаст Клиффорд Саймак в одном из романов заставляет Шекспира читать лекцию “О том, сочинил ли я шекспировские пьесы”.) Естественна мысль и о том, что не все Шекспиру удавалось, что его комические диалоги, например, страдают тяжеловесностью, запутанностью. Тут уж действительно простор для разных толкований, только вряд ли нужно в таких случаях придавать им принципиальное значение, выискивать в сумбурных строках глубокий смысл.
В заключение пожелаем И.В. Пешкову в следующем издании его ценной и полезной для всех любителей Шекспира книги несколько смягчить свою суровость по отношению к предшественникам и признать, что далеко не все в их переводах устарело. И быть более умеренным в “модернизации” текста, созданного как-никак не вчера, а на пороге XVII в., в эпоху Елизаветы Тюдор и Бориса Годунова, Галилея и Рубенса.
В. Вахрушев