(Заметки о теории, 8)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2004
Наука о литературе все время рискует потерять свой предмет и, следовательно, сама себя. Известно, как трудно определить, что такое “литература”, соответственно, и наука о ней сплошь и рядом берется изучать вещи, не имеющие, казалось бы, прямого отношения к словесному искусству. Потом, по прошествии времени, остается лишь удивляться, как далеко она отошла от своего естественного назначения и от солидно-научного статуса.
Впечатляющим примером такого междисциплинарного приключения, самоперерастания теоретического литературоведения может служить история так называемой “французской теории” второй половины ХХ в. Название, да и сам феномен возникли в Соединенных Штатах 70—80-х гг., но лишь много позднее там вышла первая книга, специально посвященная их осмыслению, — сборник статей “Французская теория в Америке” под редакцией Сильвера Лотренже и Сэнда Коэна [1] (первый из двух редакторов, француз, в 60-х гг. переселившийся в Нью-Йорк, был одним из главных пропагандистов новых французских концепций, рассказывая о них в своем журнале “Семиотекст”). Сборник состоит из двух частей, из которых первая включает автометаописательные тексты самих “французских теоретиков” — Ж. Деррида, Ю. Кристевой, Ж. Женетта, Ж. Делёза; для нашей нынешней темы интереснее вторая часть, составленная из статей американских авторов.
Общий мотив их размышлений — признание глубоких трансформаций или же деформаций, которые претерпели французские концепции при переносе в Америку. Начать с того, что само слово “теория”, примененное к ним в Новом Свете, не соответствовало их исходному самоопределению: ““Французская теория” — это американское создание, — пишет в своей статье в сборнике С. Лотренже. — Сами французы никогда не рассматривали ее так <…>. Во Франции “французская теория” рассматривалась как философия, психоанализ, семиотика, антропология — короче говоря, материал “мысли” (la pensОe), но никогда не отсылала к какой-то “теории”” (с. 125). Во Франции перечисленные дисциплины четко разделены институциональными перегородками; если же в США они слились в некое странное новое образование, то, как полагают составители сборника, это было вызвано отсутствием подходящего места в границах американской философии, которая по логике вещей и должна была бы принять в себя эти новые концепции. Современные американские философы, говорится в предисловии к книге, “верят только в два способа мыслить — утопизм, выражаемый в различных версиях “американской исключительности” и по необходимости включающий в себя “апокалиптизм”; и легализм, или доверие к интеллектуальным моделям закона” (с. 1). В результате рядом с институциональной философией образовалась, под интеллектуальным влиянием из Франции, как бы вторая, параллельная философия, культивировавшаяся не на философских, а на филологических факультетах, в английских департаментах. Изначально возникнув вне литературоведения, она в Америке “олитературилась”.
В самом деле, звезды “французской теории” (Деррида, Делёз, Фуко, Лакан, даже Барт и Кристева) не были профессиональными историками литературы, но за океаном они оказали наибольшее влияние на литературоведов, художников и художественных критиков, приспособивших их теории к своим задачам. В этих теориях вышли на первый план альтернативность, внесистемность, неклассифицируемость. Относились к ней по-разному: если представители американских гуманитарных наук склонны были либо отвергать “французскую теорию”, либо приписывать ей не свойственные ей положительные акценты (например, ряд историков, как показывает в своей статье Сэнд Коэн, искали в этой теории “гуманистическое” содержание, отвечавшее их собственным стереотипам мышления), то специалисты по литературе и искусству поднимали на щит ее негативность, не-ответственность: “Французская теория потому так прижилась в литературных департаментах, что придавала литературе особый статус наиболее трансгрессивного дискурса, дразняще уничтожающего перегородки между фикциональными и нефикциональными высказываниями” (статья Андреа Лозель, с. 217). У Ж. Делёза, например, подчеркивали “антисистематичность” мышления, оставляя в стороне его мастерство преподавателя истории философии (см. статью Эли Дьюринга), а в практике художественных критиков и выставочных кураторов возник даже своеобразный “эффект французской теории”, при котором ее идеи натурализуются, утрачивают свой характер искусственных конструктов и тем лучше выполняют функцию авторитетных ссылок. К примеру, каталог нью-йоркской выставки “Искусство омерзительного” (“Abject Art”) гласил: “Как описано у французского теоретика Юлии Кристевой, мерзость есть “то, что нарушает идентичность, систему, порядок…””. Автор статьи в сборнике Эллисон М. Гингерас комментирует эту фразу: “…у читателя остается впечатление, что Кристева описывает какое-то природное явление. Мерзость существует как будто в природе, реальности, искусстве. Простым присутствием в этом вступительном абзаце глагола в настоящем времени — “мерзость есть” — сигнализируется об исчезновении сконструированности теории” (с. 263). Будучи перенесены на иностранную почву и неотрефлектированно включены в инородный контекст, идеи “французской теории” получают смысл не научных гипотез, подлежащих разработке и проверке (фальсификации), а положительных ценностей, которыми можно уверенно пользоваться, зарабатывая на спекуляции ими культурный капитал. В сущности, сборник “Французская теория в Америке” стал как раз первой попыткой самокритики американской “французской теории”, критической рефлексии о новых значениях и функциях, которые получили в США идеи Деррида, Фуко или Делёза [2].
Подробный исторический анализ этих адаптаций и трансформаций предпринял французский исследователь Франсуа Кюссе. Его книга “French Theory: Фуко, Деррида, Делёз и К╟ и перемены в интеллектуальной жизни Соединенных Штатов”[3] — это богатая материалом монография, систематически освещающая как событийную канву проникновения “французской теории” в Америку (начиная с исторической конференции 1966 г. в Университете Джонса Хопкинса, когда в Америку впервые приехали Фуко и Деррида и когда впервые прозвучало слово “постструктурализм”), так и различные секторы культуры, где сказалось ее влияние, — от университетских “культурных штудий” до научной фантастики [4], от художественной критики до поп-культуры. Подобно своим предшественникам, Кюссе обращает внимание на институциональные сдвиги при американской рецепции французских идей: книги, которые в Париже выходили в респектабельных интеллектуальных издательствах “Галлимар” или “Минюи”, в английском переводе публикуются чуть ли не в “самиздате”, мелкими издателями, близкими к авангардистской художественной богеме; французские философы становятся обязательным чтением для студентов в департаментах английской литературы. Последнее обстоятельство, уже отмечавшееся авторами сборника “Французская теория в Америке”, специально подчеркивается и концептуализируется: по словам Ф. Кюссе, оружием адептов “французской теории” явился “нарративный (скорее чем нормативный) релятивизм, позволяющий перечитывать философские, романные, социологические или исторические дискурсы как рассказы, вкрапленные в более общую повествовательную структуру” (с. 88). Чем дальше изучение французских теоретиков отходит от французских департаментов (где они, по понятным причинам, были освоены раньше всего) и попадает в ведение департаментов английской литературы, тем больше в их трудах подчеркивают моменты “текстуальности”, литературности, перетолковывая доказательные философские тезисы как самовольные художественные жесты. Характерен пример М. Фуко: в то время как сам он в своей эволюции отходил все дальше от литературной проблематики, стремясь улавливать не внутрилитературные, а внефилософские дискурсы, его рецепция в США подчеркивала литературные моменты его мысли — абсолютным рекордсменом по числу перепечаток и ссылок стала его лекция “Что такое автор?” (1969), из забвения извлекались его ранние, малоизвестные тексты о Морисе Бланшо и Жан-Пьере Ришаре, теорию безумия по Фуко сопоставляли с рыцарской идеей в “Дон Кихоте”, с помощью понятий Фуко интерпретировали прозу Вирджинии Вульф… Другой, скорее анекдотический случай связан со взаимонепониманием между Бодрийяром и американскими художниками, взявшими было на вооружение его теорию симулякров. При непосредственной встрече выяснилось, что Бодрийяра интересуют вовсе не эффекты художественного гиперреализма, а симулякры в “реальной”, внехудожественной действительности, которая сама, без чьей-либо авторской воли подменяет вещи и события их точными копиями в масштабе 1:1. Реальная бодрийяровская теория не годилась как программное обоснование творчества, поэтому ее “подправили”, приспособив для текущих практических нужд; вспомним, как в той же художественной среде адаптировали теорию “мерзкого”, взятую у “французского теоретика Юлии Кристевой”.
Эти процессы, строго говоря, происходившие не только в университетской, но и в художественной среде, Ф. Кюссе пытается объяснить специфическим положением университетов в США 1960—1970-х гг., которое характеризовалось отделенностью учебных заведений от практической жизни общества и лихорадочной конкурентной борьбой за студентов, заставлявшей хвататься за любые модные новинки, в том числе импортированные из Франции [5]. В этих условиях “теория”, замкнутая в собственной новизне и негативной изощренности, будучи усвоенной американскими университетами, оказалась просто отражением их собственной ситуации: “Наконец, глубокой, умело поддерживаемой тайной облечен сам термин theory, этот новейший трансдисциплинарный объект, созданный литературоведами на основе французского постструктурализма. Во всяком случае, он отличается от прежних, более или менее научных употреблений данного термина: новейшая американская theory не совпадает ни с теорией прагматистов, исследующей процессы познания, но призванной служить общему благу, ни с немецкой теорией как рациональным постижением объекта в метафизической традиции (от Канта до Гуссерля), ни с теорией как марксистской наукой об идеологии (и ее демистификации) у Альтюссера, ни даже с более узкой теорией у предшественников американской генеративной грамматики 1950-х годов — у лингвистов Зеллига Харриса и его ученика Ноама Хомского. В противоположность этим сравнительно точным определениям, новейшая французская или просто “литературная” теория, о которой уже тридцать лет беспрестанно твердят в департаментах литературы, таинственно нетранзитивна, у нее нет иного объекта, кроме ее собственной загадки; она является прежде всего дискурсом о самой себе и об условиях ее создания — то есть об университете. Это своего рода институциональное следствие исчезновения литературы как определенной категории, когда ее территория одновременно расширяется и утрачивает четкие границы” (с. 110).
Стоило привести здесь эту длинную цитату, ибо в ней очень четко выражен социокультурный парадокс “теории”: изначально она опирается на достижения нелитературных дисциплин (философии, семиотики и т.д.), но свое проблематичное единство обретает при “переходе в литературу”, причем традиционные характеристики литературы и вообще художества — нетранзитивность, отделенность от практической жизни, подвластность эффектам моды — симптоматически совпадают с реальным социальным положением американских университетов в те годы, когда ими была усвоена “французская теория”. Чтобы теория литературы стала сверхтеорией, объединяющей целый ряд различных гуманитарных наук, нужно, чтобы реальная жизнь (по крайней мере, профессиональная жизнь самих теоретиков литературы) сблизилась по своему характеру с литературой.
В дальнейшем развитии, как показывает Ф. Кюссе, эта сущностная связь “теории” с литературой давала о себе знать на различных уровнях. Например, в деятельности “йельской школы деконструкции” собственно философская рефлексия, опиравшаяся на работы Деррида и связанная с критикой рационализма эпохи Просвещения, отступала на второй план по сравнению с более “литературными” размышлениями о чтении и интерпретации текста; а в более широком, общенациональном масштабе “французская теория”, которая у себя на родине могла применяться как боевое оружие леворадикальной идеологии, оказалась связана с увлечением идентитарной политикой, охватившей американские университеты времен президентства Рейгана. Логически, замечает Ф. Кюссе, здесь имелось противоречие: “французская теория”, как в семиотических, так и в философско-деконструкционистских своих аспектах, всегда отдавала предпочтение моментам отличия, не-присутствия, отрицательности, тогда как в реальной идеологической практике американских кампусов ее стали использовать для обоснования положительных сущностей — коллективных идентичностей (“черные”, “чиканос”, “женщины”, “гомосексуалисты” и т.д.). Объяснение именно в том, что, превратившись в “литературу”, теория неизбежно должна была обратиться к более или менее фикциональным сюжетам, каковыми являются любые идентичности. В этом смысле нелепые крайности языковой “политкорректности”, которые расцвели в США в 80-е гг., несмотря на противодействие твердолобых консерваторов, опять-таки отражают эту литературную, языковую направленность теории, перенесенную в замкнутую жизнь кампуса.
Впрочем, даже признавая эти деформации “теории” в США, Ф. Кюссе оценивает ее американскую судьбу более положительно, чем ту, что постигла ее в самой Франции 1980—1990-х гг. В то самое время, когда французская теория совершала свое триумфальное шествие по Америке, на родине ее спешили забыть; ее критические и внесистемные тенденции вытеснялись благонамеренной позитивной рефлексией неолиберального толка. Если теория 60-х гг. была сосредоточена на идее “отличия” (отсюда ее применимость к конструированию миноритарных идентичностей), то уже в конце 70-х гг. французский “новый философ” Бернар-Анри Леви заявил, что любая мысль, основанная на идее отличия, ведет к фашизму. Между тем идея отличия, полагает Ф. Кюссе, вовсе не изжила себя, и сегодня наследие французской теории распространяется по свету уже фактически как американская теория, оказавшись востребованным как интеллектуальное оружие против единообразного мира глобализации.
Как и все социологи знания, Ф. Кюссе сильнее в описании внешней судьбы (переносов и трансформаций) того комплекса идей, который он называет “французской теорией”, нежели в анализе его внутренней структуры, предпосылок и противоречий. Из недавних работ, посвященных этой второй, внутренней стороне дела, заслуживают внимания две появившиеся одна за другой книги французского философа Жан-Клода Мильнера.
Первая из них, “Структуральное странствие”[6], состоит из ряда статей о классиках структурализма, которые завершаются большой итоговой статьей “Парадигма”: имеется в виду структуралистская парадигма мышления, которую Мильнер пытается систематически реконструировать ныне, спустя несколько десятилетий после недолгого всеобщего увлечения ею. В структурализме, пишет он, соседствовали два элемента — программа научных исследований и газетно-журнальная докса, массовое (в общем и целом “литературное”) представление о “структурализме”, которое неоднозначно соотносилось с собственно научными идеями теоретиков. Уделяя преимущественное внимание “программе”, исследователь считает неверным забывать и о доксе, о причинах быстротечной интеллектуальной моды на структурализм.
Известно, что теоретики-структуралисты в разных странах обычно избегали философских интерпретаций своих идей. Ж.-К. Мильнер, напротив того (и подобно многим другим истолкователям), предлагает открыто философскую концепцию структуралистской “парадигмы”. В основе ее — мысль о фактической отмене многовековой оппозиции, выражаемой греческими словами thesei и physei, то есть разницы между существующим “по обычаю” и “по природе”. Содержание этих терминов могло существенно варьироваться (например, “природа” у древних греков понималась как нечто целостное и непосредственно данное созерцанию, а в науке Нового времени — как расчлененное на экспериментально воспроизводимые фрагменты и доступное лишь через посредство наблюдательных и измерительных инструментов) [7], однако непреложность самой оппозиции оставалась нерушимой, ограничивая тем самым поле возможных научных исследований: научному знанию, в соответствии с этой оппозицией, подлежит только существующее “по природе”, остальное находится в сфере произвольных оценок, в сфере мнения. “Именно в этом вопросе и выступил структурализм как программа исследований. Его величие в утверждении, что данной дилеммы не существует. Он отстаивал в своей доктрине и доказывал на практике, что целые области, искони причислявшиеся к thesei, могут служить объектом науки в галилеевском смысле этого термина. Но при этом — здесь заключается его особая новизна — при этом thesei не сводятся к physei. Более того, преимущественные объекты этого доказательства — как раз те, которыми до сих пор определялось отличие человека от природы: язык, родство, брак, мифы, сказки, кулинария, костюм, украшения и т.д.” (с. 194—195).
Структурализм отвоевал у безответственной доксы для строгого научного исследования важнейшие области человеческой жизни, имеющие конвенциональный характер; конечно, этим занимались гуманитарные науки еще с момента своего возникновения в конце ХIХ в., но структурализм сумел в полной мере сберечь неприродный характер изучаемых явлений, не пытаясь сводить их к какой-либо естественной причинности. Возвращение thesei в область науки достигалось последовательным изгнанием из них качественности (qualia) и пересмотром представлений об идентичности, самотождественности объекта: “Рассуждение в понятиях дополнительной дистрибуции столь удивительно, что философия, будь то античная или современная, вряд ли смогла бы представить его себе: будучи эмпирическим рассуждением, оно зиждется на абсолютном разделении тождества и сходства, идущем вразрез со всеми попытками обоснования эмпирического познания” (с. 200).
В самом деле, совершенно несходные, разные по субстанции элементы могут занимать одно и то же структурное место и в этом смысле быть тождественными — вернее, эквивалентными, как выражается структурализм. Их качественная особость не важна, важны только количественно описываемые позиции. Понятие Единого, столь важное для всей европейской традиции философствования, оказалось расщеплено — в нем независимо друг от друга сосуществуют два разных понятия, сходство и тождество. “Структурализм описывает новый способ бытия <…> быть — значит быть в состоянии включаться в оппозицию” (с. 234—235). Мильнер делает и еще одно замечание: для структурализма несущественно различие между “структурой” и “элементом”, так что большой ошибкой было бы понимать структуру наподобие математического множества, включающего в себя элементы. Структура и элемент иерархически равноправны, подобно тому как для Соссюра однородны означающее и означаемое знака — между ними имеет место не асимметричное отношение репрезентации (первичный объект / вторичное отображение), а симметричное отношение сигнификации (означаемое и означающее, по известной метафоре Соссюра, — это просто фигуры, вырезанные на двух сторонах бумажного листа).
В другой статье того же своего сборника Мильнер указывает еще на одну философскую черту структурализма, которая особенно сильно переживалась во Франции: структурализм противоположен пафосу демистификации, открытия скрытой истины (здесь, конечно, напрашивается и оппозиция с хайдеггеровской идеей истины-“несокрытости”, но Мильнер ее не проводит). Демистификация, метод, виднейшим представителем которого был в послевоенной Франции Сартр, стремилась указать диалектический выход из потемок платоновской пещеры, из неистинного, отчужденного сознания посредством политического действия в сплоченной группе. “С этим никогда не соглашались Леви-Стросс, Бенвенист, Лакан, Барт, Фуко, Дюмезиль, Альтюссер, одним словом, все великие мыслители 60-х годов” (с. 170). Они знали, что выход из Пещеры невозможен, что он сам по себе запрограммирован в логике ее структуры — “тюрьмы языка”, как выражался Ницше, процитированный в знаменитой книге Ф. Джеймисона. Однако это открытие не только не отвращало их с необходимостью от идеи революционного преобразования жизни (кого-то отвращало, кого-то нет — то был вопрос личного выбора), но и не вызывало у них отчаяния: “Ибо, утверждая, что из Пещеры нельзя выйти, что на самом деле вне ее нет никакого пространства, люди 1960 года выбирали не печаль, а веселье — истинное веселье, веселье знания” (с. 173). Отвергая “сартровский платонизм” и создавая свои “пещерные науки” (с. 174—175), они добивались высшей мудрости, освещая пещеру искусственным светом своих условных конструкций.
Однако, как уже сказано, их работа отражалась не только на уровне “программы исследований”, но и на уровне “доксы”. Чтобы объяснить эту вторую, не абстрактно-методологическую, а конкретно-историческую детерминанту французского структурализма, Ж.-К. Мильнер дает свою концепцию политического сознания страны 60-х гг. (после окончания колониальных войн 50-х гг. и до социального взрыва 1968 г.). Эта ситуация, пишет он, характеризовалась стабилизацией демократии и временным исчезновением прямого и безраздельного господства политики в общественном сознании: благополучное общество стало стыдиться собственной политичности, вопрос о том, за кого голосовать — за левых или за правых, — стал неприличным, подобно вопросу о личных доходах человека. В такой ситуации представители гуманитарных наук, и в частности структуралисты, стали служить как бы оправданием общества: “…они имели право интересоваться другими мыслями, кроме разделения на правых/левых; у них было право и долг интенсивно интересоваться ими, но они тут же должны были доказывать, что в их глазах эти мысли суть именно специальные мысли, объекты изучения” (с. 208). Итак, недолгое торжество структурализма во Франции объясняется временным политическим равновесием; уже в 1968 г. это равновесие рухнуло, а в скором будущем распалась и интеллектуальная конструкция “пещерных наук” — наук неангажированных, заменяющих собой идеологию. “После 1973 года все сильнее и сильнее шла реставрация субстанциального за счет всякой формы (значений за счет всякого означающего). Таким образом, Франция вновь стала самой антиинтеллектуальной и самой антиполитической страной в мире” (с. 239) [8].
Обсуждать эту социально-историческую генеалогию французского структурализма в рамках данной статьи затруднительно, именно потому, что она носит открыто не-теоретический характер. Стоит, пожалуй, заметить два момента: во-первых, концепцию Мильнера можно спроецировать на советский структурализм 60-х гг., также возникший в ситуации недолгого “отступления политики”, в данном случае не в форме утихания классовых конфликтов, а в форме ослабления тоталитарного контроля. Во-вторых, она косвенным образом позволяет понять, почему рецепция “французской теории” в США имела следствием ее новую, вторичную политизацию в замкнутой сфере университетских кампусов и одновременно переход от структуралистского к постструктуралистскому типу мышления: отказ от чисто интеллектуальной “веселой пещерной науки” ради лихорадочно-произвольного, но институционально ограниченного активизма.
Как уже сказано, книга “Структуральное странствие” включает в себя ряд “портретных” очерков о классиках структурализма — Соссюре, Бенвенисте, Лакане, Якобсоне. Есть в ней и две статьи о Р. Барте — правда, совсем короткие и неразвернутые [9], но ему посвящена также отдельная небольшая книжка Ж.-К. Мильнера “Философский шаг Ролана Барта”[10].
Ее достоинство в том, что к серьезным философским выводам автор приходит, отправляясь от мельчайших особенностей бартовского языка — “стиля”, согласно концепции индивидуального стиля-идеолекта, которую Барт вслед за Л. Шпитцером проводил в “Нулевой степени письма”. Кроме того, Мильнер в отличие от большинства пишущих сегодня о Барте учитывает такой биографический факт, как полученное последним классическое образование: “философский шаг” Барта осуществлялся, по его мысли, в сложном диалоге с Платоном.
Автор книги обращает внимание на мелкую, казалось бы, особенность: аномальное употребление Бартом заглавных букв для обозначения иногда абстрактных, а иногда и конкретных понятий: “Природа”, “Порядок”, “Семья”, “Комната”… Сюда же относится и постоянно встречающаяся у него эналлага — субстантивированное употребление прилагательных (“гладкое”), артикль при которых восходит к греческим артиклям при обозначении платоновских идей. Но Барт не идеалист в смысле Платона: апелляция к общим идеям вещей нужна ему для спасения конкретных чувственных ощущений этих самых вещей, которое отчуждено, затемнено культурно-идеологическими клише. Он сам эффектно анализировал эти клише в очерках из первой части “Мифологий”, продолжая тем самым демистификаторскую линию Сартра; во второй же части “Мифологий” произошел перелом — Барт осознал себя не демистификатором, а систематизатором, аналитиком структур, а структуры, как уже отмечено выше, исключают переживание qualia, конкретной качественности вещей. Вся дальнейшая деятельность Барта, показывает Мильнер, представляет собой сложный окольный путь, чтобы вернуться к этим самым qualia, “принять сторону вещей”, как выразился бы Франсис Понж. Подобно своим коллегам-структуралистам, Барт создает новую “пещерную науку” — семиологию, но свою концепцию Знака он фактически противопоставляет чистому описанию структур. “Согласно ему, наука, исходящая из Знака, была новой в ином смысле — это была наука о qualia” (с. 44).
Своим анализом повседневной, бросовой знаковой продукции, вырабатываемой современной цивилизацией, Барт сближается, с одной стороны, с Малларме, так же внимательно вглядывавшимся в Моду[11], а с другой стороны, с Платоном, точнее с персонажем его “Парменида”, утверждавшим, что даже ничтожные предметы вроде волоса или грязи обладают идеей. Но лишь в последней своей книге, “Камера люцида”, он в полной мере “выбрался из Пещеры”, не удовольствовавшись ярким подземным светом структуралистского знания; залогом этого выхода наружу стали аффективные, недиалектические переживания — “Жалость”, “печаль” (в отличие от “скорби” как предмета “работы” и диалектики, подчиненной коду): “Жалость — имя, которое принимает печаль для субъекта, согласившегося вернуться в Пещеру” (с. 84).
Интерпретируя бартовский “платонизм печали” (с. 89), Мильнер очевидным образом дрейфует от точных, научных понятий к метафорам, от въедливого логического анализа к эссеистическому синтезу. Вероятно, это неизбежный поворот в исследовании, посвященном Барту — самому неуловимому и трудноопределимому представителю “французской теории”, всю жизнь маневрировавшему между наукой и чем-то иным, что наукой уже не является.
Деятели и предшественники “французской теории” поставлены в общий проблемно-исторический ряд минским философом Андреем Горных в книге “Формализм” [12]. Под “формализмом” автор понимает особую стадию развития рефлексии о литературе, логически (и отчасти хронологически) предшествующую структурализму; в дальнейшем ее базовые интуиции были отчасти перекрыты, отчасти утрачены новой структуральной теорией. Таких базовых интуиций А. Горных указывает две — “семантику текста <…> не выводимую из суммы составляющих текст частей”, и “присутствие иного — тела, изображения биографии, социума — в тексте” (с. 26). Если первая идея, в общем, была усвоена структурализмом, то вторая является более оригинальной чертой “формального” метода.
Последовательно рассматривая три фазы становления этого метода — русскую формальную школу, англо-американскую “новую критику” и французскую “новую критику” 1950—1960-х годов (этот последний, третий раздел занимает добрую половину книги, что позволяет с оговорками, но отнести ее к работам по истории или предыстории “французской теории”), исследователь выслеживает у различных их представителей мотивы телесного усилия, травмы, которые становятся порождающими матрицами художественного текста. Если применительно к французским “новым критикам”, широко опиравшимся на приемы психоанализа, это доказывается сравнительно легко, то в случае, скажем, русского формализма задача более сложна; следы “иного” в тексте А. Горных отмечает в понятиях внутренней формы, “звукового жеста”, которыми пользовались опоязовцы, в связанной с поэтикой опоязовской теории кино; для англосаксонской “новой критики” опорными мотивами оказываются мысли о литературном тексте как иконическом знаке, о ритуальной основе этого текста, о его соотнесенности с мифом; наконец, у французских теоретиков — Ж.-П. Ришара, Ш. Морона, Л. Гольдмана, Ж.-П. Вебера — гетерогенность художественного текста открыто признается при вычленении в нем телесных мотивов-“тем”. Эти темы могут отсылать (но не обязательно отсылают) к реальным происшествиям душевной и телесной жизни автора текста; скажем, для Стендаля, согласно Ж.-П. Веберу, важнейшее значение имел эпизод детства, когда маленький Анри Бейль непроизвольно укусил в щеку некую даму, пытавшуюся его ласкать. В творчестве писателя они могут присутствовать прямо или косвенно, могут даже присутствовать своим отсутствием: “Ядро логики формальной стратегии образует парадокс имманентности, который в самом общем виде заключается в том, что в самом тексте находится несимволизируемый остаток Реального <…> именно в формах своего отсутствия Реальное дает знать о собственном существовании” (с. 296).
Фактически А. Горных перечитывает работы доструктуральных теоретиков-“формалистов” через понятия постструктуральной методологии (поиски в тексте “слепых точек”, моментов гетерогенности, противоположных логике однородных структур и выражающих непосредственное присутствие тела в “текстуре” произведения, как это показывается в критических очерках В. Подороги). Его работа нацелена на индивидуальные, несводимые к общим понятиям особенности текста: в самом деле, телесно-травматические мотивы вроде “укуса”, выявляемые в творчестве писателя “новыми критиками”, принципиально не объяснимы какими-либо общими, скажем психоаналитическими, схемами, это своего рода изначальные текстопорождающие монады. В такой ориентации на индивидуальность текста и автора, вопреки структуралистской идее “смерти” последнего, заключена важная и актуальная тенденция книги А. Горных: ведь художественный текст служит для нас образцом абсолютно индивидуального культурного объекта, подобного живому индивиду. Но, с другой стороны, можно заметить, что такая уникальность текста делает в принципе невозможной историю литературы: автор рецензируемой монографии признает присутствие в тексте социальной Истории как “несимволизируемого остатка Реального”, но собственной, внутренней истории литература иметь не может — почти как в классическом марксизме, считавшем литературу и искусство простым отражением внешней, социально-политической истории. Именно потому, что текст возникает из уникального формирующего воздействия извне (травмы и т.п.), он и не обладает собственной исторической динамикой; абсолютно индивидуальное неисторично — с этой проблемой сталкивался еще Кроче в своей эстетике. Структурализм часто ругали за “антиисторичность”; однако сопоставление показывает, что он, создав гомогенную модель текста, покрываемого общими категориями языка и знаковых систем, неожиданным образом давал (дает?) больше возможностей для исторической типологии литературных и культурных систем, чем “формализм”.
Наряду с этой имманентной, общетеоретической односторонностью концепция А. Горных страдает и другим недостатком — она не всегда убедительна в интерпретации конкретных теоретиков прошлого. В самом деле, исследователь утверждает не просто то, что литературу вообще можно анализировать “формалистскими” методами (да и почему, собственно, они формалистские? если под категорию формы текста подводятся даже структуры порождающих телесных мотивов, то что же тогда называется его содержанием?): автор утверждает также, что именно такими методами пользовались Виктор Шкловский, Нортроп Фрай или Жан-Пьер Ришар. А вот последний тезис не всегда доказан — подчас просто притянут насильственно. Скажем, в интерпретации русских формалистов А. Горный постоянно пользуется понятием “образа”, соответствующая глава его книги так и называется “Русская формальная школа: от приема к образу”; но, во-первых, он нигде не определяет этого понятия, а во-вторых, никак не проблематизирует тот факт, что сами-то опоязовцы им если и пользовались, то лишь для его критики (Шкловский о Потебне). Не то чтобы он не знал этого факта — просто желание выявить в опоязовской методике чтения моменты чувственно-телесного переживания текста заставляет приписывать другим собственные идеи и даже термины.
Другой пример: излагая предисловие Жоржа Пуле к книге Ж.-П. Ришара “Стендаль и Флобер”, А. Горных уподобляет его мысль опоязовской теории остранения: “Лишь “восприимчивая” мысль, в терминах Пуле, мысль, сложенная телесно, обладающая соразмерным телосложением, способна “ощущать” материальность вещей” (с. 167; выделено мной). При отсутствии детального анализа слова “в терминах Пуле” создают у читателя иллюзию, будто Жорж Пуле действительно писал о “телесной” мысли, обладающей “телосложением” и т.д. На самом деле у него нет ничего подобного — это “вчитал” в него А. Горных, и привлекательность идеи не искупает филологической ошибки в обращении с чужим текстом [13].
Данные претензии не отрицают достоинств книги А. Горных: в ней продуманно, выразительно, эффектно формулируются важные и актуальные идеи современной теории текста — прежде всего уже упомянутая идея гетерогенности, присутствия в тексте чего-то “иного”, не-текстуального (“Реального”), например травм, поступков, социальных институтов и т.д. На уровне анализа художественных произведений она выражает собой то же явление, которое встречалось нам у западных историков “теории” на уровне дискурсивных формаций, куда она включается: оригинальный предмет этой теории — литература — вынуждает ее работать в условиях нетождественности, неравенства себе, и подобно тому как при углублении в структуру отдельного текста мы с неизбежностью натыкаемся на “остатки Реального”, так и при обдумывании самих теоретических концепций закономерно приходится соотносить их с общественно-политическими тенденциями, которым они могут скрытно или даже открыто служить. В этом отношении история “французской теории”, ее балансирования между наукой и доксой, — особо наглядный случай.
1) FRENCH THEORY IN AMERICA / Ed. by SylvПre Lotringer et Sande Cohen. New York and London: Routledge, 2001. 321 p.
2) Прежде преобладали не критические, а “натурализующие” стратегии: сам С. Лотренже вспоминает, как он выпускал в США книги Делёза или Бодрийяра без всяких комментариев и вступительных статей — как будто они впервые выходят в свет именно по-английски. Другим примером таких стратегий могут служить и многочисленные американские reader’ы или пособия типа “Деррида для начинающих” — французская премудрость изначально преподносится здесь как внеконтекстуальная, абсолютная ценность, “естественный” предмет педагогической трансляции.
3) Cusset F. FRENCH THEORY: FOUCALUT, DERRIDA, DELEUZE & Cie ET LES MUTATIONS DE LA VIE INTELLECTUELLE AUX ETATS-UNIS. Paris: La DОcouverte, 2003. 367 p.
4) Расхожим примером является фильм братьев Вачовски “Матрица”, сага о тотальной симуляции, герой которой читает книгу Ж. Бодрийяра о симулякрах.
5) “Французы производят слишком быстро и слишком много “новых” теорий”, — с некоторым отчаянием писала Андреа Лозель, один из авторов сборника “Французская теория в Америке” (с. 220).
6) Milner J.-C. LE PГRIPLE STRUCTURAL: Figures et paradigme. P.: Seuil, 2002. 245 p. (La couleur des idОes.)
7) Другой, современный пример, приводимый Мильнером: за последние несколько десятилетий защитники гомосексуализма истолковывали его то в понятиях thesei, то в понятиях physei: в 60-е гг. прогрессивным считалось трактовать его не как биологическую предопределенность индивида, а как результат свободного выбора, позволявший требовать определенных прав; ныне же, благодаря успехам генетики, уже “природное” объяснение гомосексуальности становится основанием для признания соответствующих индивидов полноправным меньшинством; можно предположить, заключает автор, что в будущем ситуация вновь перевернется и генетическое понимание гомосексуальности вновь станут связывать с возможностью медицинско-генетической репрессии и манипуляции… Так же обстоит дело, добавляет Мильнер, и с понятиями душевной болезни, преступности, ума (с. 185). Как видим, проблема меньшинств и идентичностей, всплывшая в американском развитии “французской теории”, имманентно заложена в той проблематике, разработанной “теорией” еще на структуралистском этапе ее истории.
8) “Антиполитической” — в том смысле, что политика, подчиняя себе всех и вся, будучи универсальным основанием для любых интеллектуальных суждений (“это прогрессивно”, “это реакционно” и т.д.), теряет собственно политическую природу.
9) В одной из них встречается досадная биографическая ошибка: утверждается, что книга Барта “Система моды” — это “диссертация, защищенная в 1967 году” (с. 125). На самом деле Барт, видимо, действительно готовил эту книгу как свою докторскую диссертацию, и она действительно вышла в свет в указанном году, однако никакой защиты так и не состоялось.
10) Milner J.-C. LE PAS PHILOSOPHIQUE DE ROLAND BARTHES. Lagrasse: Verdier, 2003. 92 p. (Philia).
11) Одновременно он косвенным образом показывает и механизмы любой моды — не только вестиментарной, но и интеллектуальной, университетской (например, моды на “структурализм”): “Желал он того или нет (думаю, не желал), Барт предвещал бедствие, которым отмечены последние двадцать лет прошедшего века: то, что между университетами, возникшими из возврата к порядку, и Журналом последней моды не остается ни малейшей разницы” (Milner J.-C. Le pОriple structural. P. 127).
12) Горных А.А. ФОРМАЛИЗМ: От структуры к тексту и за его пределы. Минск: Логвинов, 2003. 311 с. 500 экз. (Схолия.)
13) Отмечу и некоторые другие филологические ошибки — в написании имен иностранных авторов. Так, немецкий теоретик литературы Андре Йоллес назван по-французски “А. Жоль”, так что даже не сразу догадаешься, кто это такой. А имя соавтора Рене Уэллека по классическому, переведенному даже на русский язык учебнику “Теория литературы” следует сокращенно писать не “Austin W.”, а, наоборот, “Warren A.”, то есть, если полностью, “Уоррен Остин” (Остин — имя, Уоррен — фамилия).