(Коллоквиум «Опус # 1. Русский мемуар», Вильнюсский университет, 29—30 апреля 2004 г.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2004
(Коллоквиум “Опус # 1. Русский мемуар”,
Вильнюсский университет, 29—30 апреля 2004 г.)
Opus
Из словаря иностранных слов
Идея серии коллоквиумов под общим названием Opus # возникла из потребности найти форму обсуждения для собственных и чужих исследований. Потребность обернулась необходимостью в ситуации падения интереса к русистике, ослабления институциональных академических связей, почти целиком вытесненных личными. Возможно, сам жанр конференций выродился, как и форма “оракул—публика” в целом, даже если оракул ограничен регламентом. Можно сказать, что цель Opus # — структурировать исследовательское пространство русистики балтийских, северных стран и северо-запада России для ценителей собеседования.
В качестве тем обсуждения Opus выбрал как отдельные произведения разных видов искусства, так и жанры или проблемы, актуальные для современного гуманитарного знания. Делание и вещь – целостный анализ произведения и размышления об аналитическом инструментарии оказываются в центре внимания. Так, Opus # 1. Русский мемуар был посвящен авто/биографическим текстам, формам памяти в различных видах искусства, проблеме авто/биографического субъекта, модернистским и постмодернистским техникам авто/биографического письма. Opus # 2. Соавторство (21—22 октября 2004 г.) предлагает обсудить формы комментирования и автокомментирования, интерпретации-соавторства, при- или прев-ращения смысла при переводе, в том числе с языка одного вида искусства на язык другого, re-make и палимпсест. Opus # 3. Виленский текст (28—29 апреля 2005 г.) сосредоточится на Виленском/Вильнюсском тексте, предполагая возможность включения его в ряд больших культурных топосов: Петербургский текст, Московский текст, текст провинции в его индивидуальных и разнокультурных вариантах. Другие ближайшие темы Опуса: “Нобелевская лекция”, “Судьба канона”, “Глаз”, “Карта”.
Итак, Opus # 1 “сделан”. Став “вещью” с помощью собеседников из Вильнюса, Петербурга, Эрфурта, Ульяновска, Минска, Риги, Тампере, Москвы, Хельсинки, Копенгагена, он обретает свою биографию.
Опус делался за “круглым” квадратным столом в просторном читальном зале филологического факультета старинного Вильнюсского университета, где русистика в 2003 году отмечала свое 200-летие. Идея собеседования и намерение обсуждать аналитический инструментарий исследований мемуара привели к тому, что дискуссии в программе Opus # 1 заняли большее место, чем сообщения. Вероятно, неленивое и настойчивое обсуждение, казалось бы, очевидного составило главную особенность собеседований, которые постоянно возвращались к нескольким ключевым сюжетам. Среди них — моделирование автором собственных социокультурных ролей с помощью авто/биографического текста; вариации коммуникативных стратегий и моделей читателя; язык для описания текстуальных форм памяти; способы артикулирования различных функций авто/биографического текста, которые, в свою очередь, вызывают обсуждение тех понятий, в которых возможно определение и обсуждение авто/биографического текста как особой категории.
Сообщения Йона Кюста (Копенгагенский университет) “Русский мемуар на английском языке: Набоков и Бродский”, Галины Михайловой (Вильнюсский универститет) “Амедео Модильяни Анны Ахматовой: виды памяти и структура текста”, Екатерины Ерошкиной (Московский государственный университет) ““Детям моим” о. Павла Флоренского в контексте эпохи Серебряного века”, Элеоноры Лассан (Вильнюсский университет) “Исторический роман как автобиография (Ю. Давыдов, “Бестселлер”)”, Павла Лавринца (Вильнюсский университет) “Мемуарное начало в русской периодике межвоенной Польши” спровоцировали обсуждение разных стратегий автомоделирования социокультурных ролей. Для пишущих эмигрантов, с точки зрения Павла Лавринца, мемуар становился средством актуальной для них борьбы за доминирование в идеологическом и культурном пространстве русского зарубежья. Участники Опуса предположили, что подобная стратегия не является привилегией исключительно мемуарной литературы, а свойственна многим текстам, появляющимся в инокультурной среде. Отличие же обсуждаемых текстов, как подчеркнул автор сообщения, состоит в том, что мемуарные элементы проникают в ежедневную периодику в формах, далеко отстоящих от собственно мемуарных, — в рецензиях, отчетах о вечерах, чтениях и т.п., а потому рассчитаны на немедленный эффект от репрезентации себя в качестве живого классика либо наследника традиций.
Обсуждение вопроса об иноязычных вкраплениях в мемуаре Ахматовой закономерно привело к суждениям о характере самопрезентации поэта Серебряного века в советские времена. Так, среди вариантов интерпретации, на первый взгляд, малозначительных фраз Модильяни “On communique”, “Il n’y a que vous pour rОaliser cela” были предложены следующие: знак непосредственного свидетельства и интимного знакомства; маркер разделения аудитории на свой круг и чужаков (при публикации в “Дне поэзии” 1967 года перевод не давался); знак иронии в адрес наивного читателя, который за каждой фразой на незнакомом языке подозревает нечто значительное; форма передачи чужого через чужое, отчуждения.
После сообщения Йона Кюста дискуссия о роли чужого языка была продолжена. В случае Бродского английский оказывается значимым средством в моделировании своего положения как в русской доэмигрантской, так и в английской эмигрантской среде. Если в первом случае английский, скорее, знак образованности и принадлежности большому миру, то в американской среде Бродский балансирует на грани кокетничанья и хвастовства, создавая образ гениального поэта-самоучки из питерского двора без благополучного детства и приличного образования.
В выступлении Екатерины Ерошкиной источником интерпретаторских версий стал эпизод из мемуаров о.Флоренского, вскользь упомянутый автором сообщения, — детское воспоминание о.Флоренского о винограде и обезьяне: маленькому Флоренскому запрещено есть виноград, и этот запрет материализуется в нарисованной обезьяне, пристроенной рядом. Общими усилиями собравшиеся интерпретировали этот эпизод как одно из свидетельств сознательного моделирования мемуаристом собственного детства не столько с позиций отца своих детей, сколько с точки зрения самого отца Флоренского, что приводит к необходимости различить протагониста и нарратора и, видимо, признать существование в тексте мемуаров только нарратора.
Представленные Элеонорой Лассан размышления о контаминации двух повествований — исторического и автобиографического — в романе Юрия Давыдова “Бестселлер” побудили присутствующих к обсуждению тех форм, в которых известный автор исторических романов моделирует себя в качестве непосредственного свидетеля большой истории, для которого события истории и его собственное слово об истории равнозначны и являются составляющими авторского мифа. В аналитике этого мифа самым проблематичным является описание субъекта высказывания, или инстанции повествования.
В сообщении Александра Федуты (Минск) “Установка на читателя и проблема “жанра” в русских мемуарах первой половины ХIX века” и Регины Чичинскайте (Вильнюсский университет) “Дискурс “невозможной коммуникации” в письмах Марины Цветаевой Наталии Гайдукевич” на первом плане оказалась проблема модели мемуарной и эпистолярной коммуникации.
По мнению Александра Федуты, в мемуарах современников Пушкина, подчиненных прежде всего идеологической установке, читатель, современник или потомок воспринимался как арбитр перед лицом истории: Фаддей Булгарин апеллировал к читателю в борьбе за собственную литературную репутацию, Филипп Вигель ориентировался на жанр доноса, делая читателя соучастником процесса “подмачивания” репутаций досадивших ему современников, для адмирала Шишкова первостепенно признание себя в качестве автора императорских манифестов, для Михаила Лунина важно утвердить свою версию декабрьских событий. Эти тексты создаются под знаком политизации прошлого, в отличие, например, от Пушкина и Вяземского, которые прежде всего эстетизировали его. В дискуссиях вновь появился неоднократно возникавший сюжет о различии между мемуарами и автобиографиями. Согласившись с тем, что выделить формальные критерии жанрового деления едва ли возможно, участники дискуссии попробовали еще раз обсудить продуктивность разговора о мемуаре и автобиографии в терминах ориентации текста на субъект и объект повествования, двух принципов или полюсов тяготения, промежуточных форм. В конце обсуждения возник вопрос: в каких контекстах такое разделение вообще уместно и интересно?
Регина Чичинскайте предложила посмотреть на письма Цветаевой к Гайдукевич с точки зрения специфической модели коммуникации, которая реализуется и в других письмах Цветаевой. Эта модель строится на пересечении вступающих в конфликт межтелесной и интерсубъективной коммуникации. Вопреки вечно анонсируемой, но бесконечно откладываемой личной встрече, которая подготавливается декларацией чрезвычайной близости в терминах касаний и объятий (межтелесная стратегия), интерсубъективная стратегия такую встречу не только не предполагает, но делает ее невозможной. Происходит это вследствие противоречия между воображаемой и символической идентификацией — в форме близкой родственницы/подруги/тела и открытой раны души, коммуникация с которой возможна только в виде бесконечного письма.
В некоторых предложенных к обсуждению сообщениях докладчики оказались идеальными реципиентами и трансляторами индивидуальных или культурных мифов. Так, Леонид Леонов, который в многочисленных интервью репрезентировал себя в качестве последнего классика, интерпретировался в размышлениях лично знавшего его Александра Лысова (Вильнюсский университет) “К воспоминаниям о Леониде Леонове” именно в терминах величия и едва постигаемой сложности стихии. При таком трансляционном прочтении дискуссия как диалог или полемика становится неуместной, а вопросы носят исключительно сочувственно-уточняющий характер. С точки зрения другого культурного мифа — мифа о “маленьком человеке” — Дарьей Невской (Латвийский университет, Рига) был представлен дневник Г.В. Геракова в сообщении “Поэтика частного пространства холостяка”. Неожиданно, хотя и вполне закономерно в рамках этического дискурса “маленьких людей”, дискуссия на некоторое время задержалась на этичности/неэтичности чтения дневников и мемуаров и завершилась договоренностью о том, что если уж послание или записи не уничтожены, то они оставлены для кого-то. Вопрос лишь в своевременности их публичного бытования, определяемой либо авторами, либо владельцами.
Обсуждение форм, или режимов, публичности в авто/биографических текстах объединило обсуждение сообщений Ольги Рогинской (Российский государственный гуманитарный университет) “Автобиографический субъект в творчестве Евгения Гришковца”, Натальи Тугановой (Вильнюсский университет) “Элементы театрального кода в письмах Цветаевой Е. Ланну” и представленный Инной Веселовой (Санкт-Петербургский университет) проект “Музей биографий”. Среди экспонатов этого музея, помимо собственно дневников и рассказов о себе, можно найти образцы рукоделия и комплекты вырезок из газет, предложенные “авторами” в качестве автобиографии. В анализе писем Цветаевой Ланну, сделанном Натальей Тугановой с точки зрения реализации в них театрального кода, частное, предельно интимное пространство предстает как кодированное в терминах публичного — театрального, включая систему персонажей, сценическое пространство и графическое строение текста писем, приближающих его к тексту пьесы.
Тексты и спектакли Гришковца, представленные Ольгой Рогинской, вызвали дискуссию о правомерности применения термина “автобиография” к его текстам — аутентичным записям спонтанной речи маргиналов, сыгранным потом на сцене. Возможно, не только разделение на мемуары и автобиографию не имеет смысла, но и оперирование самим термином “автобиография” непродуктивно в современном контексте. В качестве альтернативы можно проверить на продуктивность понятие “режимов публичности” автоповествований, вмещающее сферу бытования повествования, систему табу и пр.
В сообщениях Яна Левченко (Европейский университет, Санкт-Петербург) “Визуализация истории и одинокий голос иностранца (“Русский ковчег” А. Сокурова)”, Ханнеса Хейно (Хельсинкский университет) “Память, полифония и психология личности в стихах Бориса Слуцкого”, Александра Дырдина (Ульяновский университет) “Дневник-исповедь М. Пришвина: дискурс памяти”, Кристины Парнелл (Эрфуртский университет) “Литература памяти: Григорий Канович”, Ильи Калинина (издательство “Новое литературное обозрение”) “Клио Герцена и Мнемозина Набокова II”, а также в упомянутом выше выступлении Галины Михайловой к обсуждению предлагались различные текстовые стратегии, порожденные фигурами и устройством человеческой памяти. По мнению Яна Левченко, Эрмитаж в фильме Сокурова выступил в роли мнемонического механизма и своеобразной резервации, в пространстве которой память располагает результаты своей работы в виде прихотливо актуализируемых под чужим взглядом — взглядом заезжего маркиза — нарративов. Экранная адаптация книги Астольфа де Кюстина “Россия в 1839 году” проблематизировала культурную память в дискуссии по поводу форм своей и чужой культуры. “Своя”, в случае Эрмитажа, сознательно конструируется в постреволюционном тексте с помощью механизма присвоения всех “чужих” в момент создания, мумифицируется в форме экспоната, хранит запах формалина (“Пойдемте, я покажу вам черепа”) и оспаривается у закадрового автора язвительным иностранцем.
Разговор о текстуальных стратегиях памяти проходил в попытках нащупать тот язык, который был бы продуктивен для обсуждений как авто/биографической литературы, так и любой другой. Галина Михайлова сегментировала текст ахматовского мемуара о Модильяни в соответствии с характером взаимодействия эпизодической и семантической видов памяти, выделяемых в когнитивной науке. Кристина Парнелл возвела конфигурацию самоидентификации Григория Кановича (литовского автора, пишущего на русском языке и недавно эмигрировавшего) и персонажей его мемуарной прозы к мнемотехнике еврейского национального мифа. Литовский “мнемотопос” Григория Кановича может быть уточнен посредством обращения к текстам других еврейских авторов, литваков, и не только. В частности, одна из возможных параллелей — Довид Кнут, для которого земля обетованная — это и Бессарабия, и современная ему Палестина, сквозь которую проступает Палестина ветхозаветная, и, отчасти, Париж.
Мемуарные тексты Набокова и Герцена были сведены Ильей Калининым в сопоставлении двух различных стратегий рефлексирования травматичной погруженности в историю, воображения отношений с ней. Проблематичная потребность вписаться в историю делает Герцена катализатором истории, для Набокова же важно избавиться от ее кошмара, преследующего его всю жизнь, и создать иллюзию доэдипальной гармонии. Тем самым создается контекст, в котором разговор о жанровой природе текста становится неважным и неинтересным, и ему задается совершенно иной вопрос в рамках психоистории.
Повествовательная стратегия Пришвина в дневниках, с точки зрения Александра Дырдина, основывается на нарративопорождающей энергии христианских символов, за счет чего символизации подвергается все пространство памяти, или “мнемонический дискурс”. В качестве проявления трехчленного деления памяти (“механическая”, “осмысливающая” и “эмоциональная” память) была рассмотрена полифоническая структура стихотворений-воспоминаний Бориса Слуцкого в выступлении Ханнеса Хейно. Высказанные одними слушателями сомнения по поводу того, что Ханнес Хейно наложил психоаналитическую, в терминах Фрейда и Лакана, интерпретацию на семантически очевидные тексты Слуцкого, опровергались сторонниками метадискурса “подозрительности”, утверждающего неочевидность смысла любого текста. Сам же Лакан то напрямую, то косвенно к концу конференции оказался едва ли не самым цитируемым автором.
Предложенный Наталией Арлаускайте способ анализа “Дара” Набокова в терминах авто/биографического воображаемого, реализующего или трансформирующего символическую фигуру авто/биографического канона, вызвал дискуссию о том, насколько продуктивно такое чтение для типологии авто/биографических текстов. В конечном счете оказалось, что проблему составляет сама необходимость подобной типологии и ее цели. То есть если хотим производить типологию, то такой способ прочтения не годится, потому что и не стремится к ней, а если хотим отвечать на вопрос о текстуальных фигурах частного опыта, то его стоит принять во внимание.
Два дня собеседований прошли в примерке, отвержении, повторных попытках предложить язык описания авто/биографических текстов, каким бы условным это понятие ни было. Самым первым в программе конференции был доклад Ирины Савкиной (Университет Тампере) “Автобиографические формы, их границы, их трансформации в современном контексте”. Предложенные здесь аналитические сюжеты, намеренно доведенные до распутья и подвергнутые сомнению, распались затем на самостоятельные дискуссии: режимы существования автодокументального, в терминах Ирины Савкиной, текста — от дневника для потомков до письма-чтения в режиме актуального времени (ЖЖ — “живой журнал”); подвижность границы публичность — приватность; значимость иллюзии референциальности и др. Одни из сюжетов создавали очаги продуктивного напряжения, другие лишь увеличивали количество недоумений по поводу все более и более неочевидного мемуара.
Если пытаться говорить о том, насколько удалась затея с Опусом в целом, то, с точки зрения устроителей, главный оправдавший усилия результат — это и есть создание пространства неочевидности, куда и в будущем приглашаются неленивые собеседники.
Наталия Арлаускайте, Галина Михайлова
(Вильнюс)