Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2004
Созина Е.К. СОЗНАНИЕ И ПИСЬМО В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. — Екатеринбург: Изд-во Уральского ун-та, 2001. — 552 с. — 200 экз.
Монография о сознании и “живом органе” его — письме представляет собою более полутысячи страниц текста, набранного убористым кеглем, с приложением довольно пространного списка цитируемой литературы (исключительно русскоязычной), включает семь глав, философическое введение и концептуальное заключение. При этом введение постулирует “сознание” как категорию философскую (“на языковом, терминологически понятийном уровне сознание становится первой философской категорией философии Нового времени…”, с. 27), соответственно, весь последующий анализ литературных текстов зиждется на “терминологически понятийном” аппарате классической и так называемой “постклассической” философии. Но не в “чистом” — французском (“адмаргинальном”) ее изводе, а в достаточно вторичном переводе-пересказе. Автор ссылается в равной степени на работы М. Мамардашвили и В. Тюпы, А. Пятигорского и В. Руднева, Деррида, Фуко, Дильтея, Хайдеггера, Шпета и В. Кожинова. Что до литературоведческих источников, то здесь с тем же успехом смешались в кучу Лотман и Лощиц, Блум и Благой, а также Г. Щенников, Я. Эльсберг, И. Дергачев и прочие многие. Список этот, между тем, не формальный, а вполне “рабочий”, то есть на каждой странице обнаруживаем цитатные коллажи, где Гуковский может соседствовать с Делёзом, Лотман с Тюпой, иначе говоря, сопрягаются “идеи далековатые” и работы, методологически несовместимые. Отметим также, что список этот не только во многом случаен, но и архаичен: есть первый “Тютчевский сборник” и нет второго, есть публикация И. Берлина из “Вопросов литературы”, но нет множества других “герценовских” статей, что были в “НЛО” и не только, нет огромного количества западных работ о Герцене, в том числе имеющих непосредственное отношение к “философской” постановке вопроса книг и статей Айлин Келли, нет канонической биографии Мартина Малия, зато есть все тот же Я. Эльсберг, Э. Бабаев, З. Смирнова и прочие “доступные” Е. Созиной “герценоведы” советской поры.
Суть же в том, что главным героем этой книги, безусловно, следует полагать автора “Былого и дум”: ему посвящены четыре из семи глав, в остальных трех он тоже так или иначе фигурирует. Мы имеем дело с попыткой подробного текстуального анализа писем, дневников, автобиографической прозы и романа “Кто виноват?”. В первой главе, реконструируя “сознание и письмо” в ранней переписке Герцена, автор поначалу определяет “символический язык” — по Э. Сведенборгу и А.Ф. Лосеву, затем, уже на основании “десимволизирующей реализации символического дискурса”, вооружась цитатами из Р. Барта и М. Мамардашвили, анализирует “романтический миф” Герцена как “состояние сознания”, “универсалию сознания”, “событие знания” и т.д. При этом сама по себе “реализация” романтического мифа у Герцена, если верить автору этой книги, достаточно банальна и мало отличается от общей эпигонской матрицы 1830-х гг., то есть речь здесь идет всего лишь об “идентификации себя с неким сверхъестественным существом” (с. 57). Далее следует неожиданный ход, который называется “Романтический миф А. Герцена в структуре рекурренции русского символизма”. За путаным названием кроется тоже вполне банальная вещь: символисты “актуализируют идейно-тематические комплексы романтизма”, соответственно, в “неоромантическом” мифе легко обнаружить “идеологемы” романтизма. При этом смысл именно “герценовской аллюзии”, кажется, не очевиден: каким образом конкретный герценовский опыт был актуален для Вяч. Иванова (именно на этой параллели настаивает исследовательница), был ли он выделен из общеромантической схемы и кем, собственно говоря, был автор “Былого и дум” для символистов — создателем собственного мифа, историческим персонажем, именем в хрестоматии? Ни единого упоминания Герцена и ни единой прямой герценовской цитаты из текстов символистов в книге не указано.
В последующих главах рассматриваются герценовские “драматические опыты”, исходя из сформулированных В. Тюпой “модусов художественности” (“форм эстетического оцельнения” (sic!)). Здесь появляется еще один герой — Пушкин, чья “стратегия личности” будто бы задает “архетипию жизни сознания” в литературе 1830-х гг., в силу чего происходит некий “апофрадес”. “Анализы” пушкинских текстов проводятся на основании цитат из Х. Блума и С. Франка, наблюдений Ю. Лотмана и прозрений В. Непомнящего, здесь выявляются “эйдетические сущности” и фигуры “гештальт-психологии”, венчает все “буддийский комментарий” Мамардашвили—Пятигорского (с. 76). И в том смысле, в котором пушкинские “стратегии” задают “архетипии” буддизма, они безусловно исполняются и в литературе 1830-х.
Глава третья посвящена “метаязыку русской культуры 1840-х”, “письму критического реализма”, “засилью культуры” (по Пятигорскому) и “глобалистской значимости литературы” в России. В “письме критического реализма” мы, вслед за исследовательницей, наблюдаем “союз сигнификата с метонимией” (с. 149), который, в свою очередь, родился из “союза” Р. Якобсона с Ж. Делёзом и Ю. Манна с П. де Маном.
Затем — в четвертой и пятой главах — “сигнификаты <…> дорастают до символов” (с. 340), а “классическое письмо” переориентируется “на логос взамен этоса” (там же). В то же время автор стремится показать, как “сама энергия писательского письма осуществляет скрытое сопротивление литературно-идеологическому и культурному диктату стратегии письма” (с. 342).
Предмет следующей главы — “автобиографическое письмо”, то есть собственно “Былое и думы”. Кстати говоря, здесь наконец находим определения “письма” как такового — по Р. Барту, Ж. Деррида, а также по З. Фрейду и Ж. Делёзу. Настоящее определение автора книги — в одном из заголовков: “Письмо как орган созидающей активности субъекта в “Былом и думах””. Но чуть дальше обнаруживаем, что автобиографическая проза Герцена и его современников “обычно строится по принципу разворачивания созидающей объектности, без оглядки на себя, как воспринимающего субъекта” (с. 373).
Если отвлечься от всей этой субъектно-объектной “созидательности”, то в конечном счете выясняется, что исследовательница выделяет здесь “типы автобиографического мимесиса <…> и автобиографического диегесиса”, в первом преобладает “фикциональность”, а во втором “литературность”, в первом случае автор, по мнению Е.К. Созиной, “изображает”, а во втором — “описывает”, представитель первого типа — Толстой, а второго, надо думать, Бунин, создатель “метадиегетического повествования”. Что же до Герцена, то он “осуществляет синтез <…> двух типов автобиографий”, создавая “установки неклассического письма, философской основой которого должна была стать экзистенциальная философия “отдельного”… Однако создать целостный фундамент такой философии Герцену не удалось” в силу “мозаичности, коллажности композиции”, “рассыпанности сюжета” и т.д. (с. 511).
Я не стану спорить, удалось или не удалось Герцену “создать целостный фундамент” неведомой ему экзистенциальной философии “отдельного”, но очевидно, что автору книги о “сознании и письме в русской литературе” так и не удалось достичь искомого “синтеза философской методологии с филологическими технологиями” (с. 513), в немалой степени в силу “мозаичности и коллажности” вышеперечисленных методологий, технологий и их источников.
И. Булкина
ТЫНЯНОВСКИЙ СБОРНИК. Вып. 11: Девятые Тыняновские чтения: Исследования. Материалы. — М.: ОГИ, 2002. — 992 с. — 1200 экз.
Содержание: Осповат К. К литературной позиции Ломоносова; Курилкин А. Эзотерическая книга в России второй половины XVIII — начала XIX века (предварительные замечания); Шенле А. Пространственная поэтика Царского Села в екатерининской презентации империи; Погосян Е. Ненаписанное “Путешествие” Радищева; Неклюдова М. “Общая картина современной России” Виктора Комераса (К вопросу о типологии европейской “Россики”); Виницкий И. “Мертвый младенец” в поэтическом мартирологе В.А. Жуковского; Степанищева Т. Наблюдения над поэтикой поздних баллад Жуковского (проблема сюжетных дублетов); Сегал Д. Ранняя лирика Пушкина: структура, семантика, поэтика; Ланглебен М. Иконизм синтаксиса в “Путешествии в Арзрум” Пушкина; Осповат А.Л. Из наблюдений над царскосельским топосом “Капитанской дочки”; Долинин А.А. Древо искусства и древо яда. (Еще раз о полемике 1828 года между Катениным и Пушкиным); Иванов Вяч.Вс. О принципах и методах реконструкции недошедшего до нас произведения (“Влюбленный бес” Пушкина); Зайонц Л.О. “Парки бабье лепетанье…” (комментарий к реплике Л.В. Пумпянского); Мазур Н. Еще раз об адресате эпиграммы Баратынского “Увы! творец непервых сил!..”; Киселева Л. “Смольяне в 1611 году” А.А. Шаховского как попытка создания национальной трагедии; Майорова О. Политический подтекст споров вокруг празднования тысячелетия России; Пильд Л. В.В. Розанов об И.С. Тургеневе (к проблеме истоков стиля Розанова); Чудакова М.О. Самоубийство как дуэль и “список Герцена” в литературном сознании советского времени. (Пушкин — Лермонтов — Есенин — Маяковский); Мец А.Г. О. Мандельштам: заметки к комментарию (в томе стихов 1995 года); Гаспаров М.Л. “Сеновал” О. Мандельштама: история текста и история смысла; Гардзонио С. Бытовая лирика Вениамина Бабаджана и русский модернизм; Кобринский А.А. Несколько соображений по поводу особенностей обэриутской пунктуации; Ланглебен М. Архетип кладбища в рассказах Бабеля: “Кладбище в Козине” и “Конец богадельни”; Коган Э. Русско-еврейский диалог у Бабеля; Грибанов А. Борис Николаевский — Исаак Бабель — Борис Суварин и некоторые проблемы эмигрантской журналистики; Михайлик Е. Сентиментальное путешествие Белой гвардии; Немзер А.С. Из наблюдений над романом Тынянова “Пушкин”. Явление героя; Формозов А.А. Заметки археолога к романам Юрия Домбровского; Чудакова М.О. К биографии Е.А. Шиловского; Морев Г.А. К истории независимой печати 1920-х годов; Янгиров Р.М. К биографии В.Б. Шкловского; Мейлах М. “Утехи младших школяров”. Семнадцать писем Н.И. Харджиева; Устинов А.Б., Гардзонио С. Письмо М.И. Лопатто к Г.П. Струве: (К истории русской поэзии 1910-х годов); Тоддес Е.А. Б.М. Эйхенбаум в 30—
50-е годы: (К истории советского литературоведения и советской гуманитарной интеллигенции); Кабо В. Сакральное искусство аборигенов Австралии и русская икона; Смолярова Т. Еще раз об иллюстрации; Цивьян Ю. “Bisex” как тема и как художественный прием: к системе образов в “Иване Грозном” Эйзенштейна; Лекманов О.А. Мотивы сладостей и вина в фильме М. Формана “Амадей”; Исмагулова Т.Д. “Одинокий комедиант Россов…”: (Гамлет, Дапертутто и тиран); Ярхо В.Н. Как готовили филологов-классиков во второй половине 30-х годов; Кабо В. Дикий голубь: (О Валентине Берестове); Кумпан Е.А. Аутодафе во дворе Горного института; Житомирская С.В. В условиях несвободы: (Из записок архивиста); Зейфман Н. Еще немного о ГБЛ, КГБ и еврейском вопросе; Шабат М.Ц. От ФБОН к ИНИОН (взгляд снизу); Бибихин В.В. Для служебного пользования; Соболев И.П. До ареста; Каверин Н. Свободу не подарят; Герчук Ю.Я. Между изображением и словом: [О Ю.А. Молоке]; Молок Ф.А. Мой младший брат: [О Ю.А. Молоке]; Никольская Т. О его жизни: [О Л. Черткове]; Кузнецов В. О лагерном друге: [О Л. Черткове]; Чудакова М.О. О последних годах: [О Л. Черткове]; Чудакова М.О. “Когда погребают эпоху”: (Вокруг филологических мемуаров).
JEWS AND SLAVS. Volume 10. Semiotics of Pilgrimage / Ed. by W. Moskovich and S. Schwarzband. — Jerusalem, 2003.
Из содержания: Moskovich W. Сема “паломничество” в современных славянских языках; Kovel’man A. Jerusalem Ovecrowded (The Dream of Ideal Urbanity in Midrash); Ruzer S. A Long Way from the Cave of Treasures to Jerusalem: Pilgrimage or Exile?; Rozhdestvenskaja M. Путь к святости: древнерусские описания рая и Святой Земли; Philippov S. Княгиня Ольга как паломница; Tolstaja S. Рассказы о посещении “того света” в славянской фольклорной традиции в их отношении к книжному жанру “видений”; Chekova I. Паломничество в святые земли в русской фольклорной традиции; ZoltЗn A. Легенда о святой Урсуле в польской и восточнославянской литературе; Belova O. Паломничество в фольклорной традиции восточных славян; Dmitriev I. Християнското поклонничество — теория и практика; Pljukhanova M. Легенды о чудесном путешествии икон Божьей Матери; Tolstaja T. Икона “Богоматерь Иерусалимская” из Успенского собора Московского Кремля и ее легенда; Rogachevskaja E. Русское паломничество: общее и особенное (Западноевропейские и русские средневековые паломнические тексты о путешествии в Святую Землю); Ks╓icova D. Иудея в начале XII в. и в XX столетии (Сравнительное сопоставление поэтики “Хождения” Даниила и путевых очерков И.А. Бунина “Тень птицы”); Smorgunova H. Паломничество в Иерусалим — цель и повод; Fonkich B. “Проскинитарий” Арсения Суханова; Vatcheva A. Святые места в переписке Екатерины II и Вольтера; Fjodorov F. Язык романтической культуры: паломничество; Sennan I. Иерусалим в творчестве Шатобриана; Rumanovskaja H. О знаковых ситуациях русских паломничеств (I половина XIX в.); Bagno V. Русская мечта: Средиземноморье; Portnova N. Мечта и реальность. Русские евреи в Эрец-Исраэль в начале ХХ века; Brio V. Стена Плача в текстах русских паломников и путешественников (предварительные заметки); Poljakov F. Палестина и христианский Восток в литературе и публицистике русской диаспоры (заметки к теме); Dudakov S. Григорий Распутин и Иерусалим; Fialkowska-Janiak I. Литературная интерпретация масонской дороги к Храму Соломона (на примере творчества М. Волошина); Borisova I. Карта Мюнхгаузена: (Из наблюдений над поэтикой С.Д. Кржижановского); Freidin Ju. Несколько заметок о теме паломничества в стихах О. Мандельштама.
РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ АНЕКДОТ КОНЦА XVIII — НАЧАЛА XIX ВЕКА / Вступ. ст. Е. Курганова; сост. и примеч. Е. Курганова и Н. Охотина. — М.: Материк, 2003. — 310 с. — 2000 экз.
В 1990 г. тиражом в несколько сотен тысяч (!) вышло первое издание этого сборника. После долгого перерыва оно вновь вводило и в круг чтения, и в поле исследовательского внимания весьма популярный и чрезвычайно значимый для русской литературы жанр. Хотя книга явно делалась в спешке и была снабжена лишь трехстраничным предисловием и аннотированным указателем имен, все же она имела и некоторое научное значение.
С тех пор один из составителей (Е. Курганов) опубликовал монографию, посвященную литературному анекдоту, вышел добротный сборник “Русская литературная жизнь в анекдотах и потешных преданиях XVIII—XIX веков” (Саратов, 1993; составители В.В. Прозоров и И.А. Книгин), а в периодике появилось немало публикаций по данной теме (в “НЛО” в течение ряда лет даже существовала рубрика “Anecdotica”).
И вот теперь составители вновь предлагают нам ту же книгу (но не указывая при этом, что данное издание — второе), не приложив ни полноценного предисловия, ни комментария, лишь несколько дополнив ее, не учитывая при этом (за одним исключением) издания и публикации последних лет.
Причем странным образом это чисто коммерческое предприятие было включено в федеральную программу книгоиздания России, основная цель которой — поддержка некоммерческих, но имеющих высокую научную или культурную значимость проектов.
Н.К.
РОССИЯ И ИТАЛИЯ. Вып. 5: Русская эмиграция в Италии в ХХ веке. — М.: Наука, 2003. — 335 с. — 750 экз.
Из содержания: Ревякина И.А. “Русский Капри” (1907—1914); Марабини-Цёггелер Б. Последние годы жизни Л.Ф. Достоевской; Сульпассо Б. Италия в жизни и творчестве Нины Петровской; Алякринская Н.Р. Итальянские очерки Нины Петровской; Трофимов И.В. Итальянские мотивы в творчестве Михаила Осоргина; Деотто П. Изгнание и разочарование: отношение П.П. Муратова к Италии; Рябинина Н.В. “Римские сонеты” и “Римский дневник 1944 г.” Вячеслава Иванова; Востокова Н.С. Лидия Вячеславовна Иванова: По материалам римского архива; Алексеева Л.Ф. Русский римлянин: [поэт] Василий Александрович Сумбатов [1893—1977]; Алексеева В.В., Калинина Н.А. Татьяна Львовна Сухотина-Толстая; Гордович К.Д. Италия в жизни и творчестве Иосифа Бродского; Письма П.П. Муратова В.А. Зайцевой и Б.К. Зайцевой / Предисл. и публ. Н.П. Комоловой; Два письма А.Г. Габричевского В.И. Иванову / Публ. О.С. Северцевой.
Невелев Г.А. ДЕКАБРИСТЫ И ДЕКАБРИСТОВЕДЫ. — СПб.: Техно логос, 2003. — 301 с. — 300 экз.
Книга состоит из следующих очерков, почти каждый из которых включает публикацию соответствующего текста: “14 декабря 1825 года: (Официальные версии и Западная Европа)”, “А.С. Пушкин и декабристский семейный круг 1826—1830 годов” (с публикацией письма А.В. Розен от 29 июня 1830 г.), “Портретная коллекция А.А. Ивановского”, “Утраченные автографы Николая I” (с публикацией записок Николая I), “Панихиды по казненным декабристам”, “Очерк Н.С. Щукина “Александр Бестужев в Якутске”” (с публикацией очерка); “Воспоминания Л.А. Загоскина” (публикация “Воспоминаний о княгине Марии Николаевне Волконской, рожденной Раевской”), “Неизвестные письма декабристов” (публикация писем А.А. Бестужева, Н.А. Бестужева, С.Г. Волконского, И.И. Пущина, И.Д. Якушкина), “И.Д. Якушкин и Е.П. Оболенский” (с публикацией писем Якушкина), ““Рефутация” П.А. Вяземского” (с публикацией статьи Вяземского “Еще несколько слов о труде г-на де Кюстина “Россия в 1839 году”, по поводу статьи о нем в “Journal des DОbats” от 4 января 1844 года”), “А.И. Герцен и М.А. Корф”, “А.Е. Розен и его “Записки декабриста””, “Н.А. Некрасов и А.Е. Розен”, ““Особое мнение” Д.И. Завалишина” (публикация завалишинских текстов “Некоторые заметки на повествование о тайных обществах в России, о лицах, участвовавших в них, и о событии 14 декабря 1825 года”, “Событие 14 декабря 1825 года и беспристрастное суждение о нем”), “Некрологические статьи декабристов”, “Литературный проект П.Н. Ткачева”, “Декабристоведение конца XIX — начала ХХ века: Историографические портреты” (о П.Е. Щеголеве, Н.П. Павлове-Сильванском, М.В. Довнар-Запольском, В.И. Семевском), “Собрание сочинений Вл. Ильина: Реконструкция состава II-го тома”.
Букчин С. НАРОД, ИЗДРЕВЛЕ НАМ РОДНОЙ: РУССКИЕ ПИСАТЕЛИ И БЕЛОРУССИЯ: Очерки. — Минск: Лимариус, 2003. — 639 с. — 1100 экз.
Предлагаемый читательскому вниманию объемистый том включает не только одноименную книгу, вышедшую первым изданием в 1984 г., но и другую книгу автора — “Как жить, Лев Николаевич… Очерки о белорусских корреспондентах Льва Толстого” (1979), а также печатавшийся ранее очерк о В. Кигне (Дедлове) и четыре новых очерка — о Брюсове, Дорошевиче, Мережковском и Гиппиус, Маяковском.
Хронологические рамки книги весьма широки (от Фонвизина до Маяковского), персонажи ее — по большей части писатели-классики (Державин, Грибоедов, Пушкин, Лермонтов, Гегель, Достоевский, Чехов, Короленко, Блок, Брюсов и т.п.). Часть очерков написана по достаточно известным печатным источникам, но в большинстве автор основывается на собственных разысканиях, а не на изложении известного ранее.
Так, например, в основе очерка о Фонвизине найденное С. Букчиным в архиве дело о сдаче драматургом имения в аренду барону Ф.А. Медему. Преобладают в книге два типа сюжетов — поездки литераторов в Белоруссию и переписка известных писателей с корреспондентами из этого региона, например, письма Ф.М. Достоевскому минчанки С.Е. Лурье и витебского гимназиста — позднее краеведа — В.К. Стукалича (кстати, очерк о Стукаличе существенно дополняет лишенную биографических сведений о нем заметку в словаре С.В. Белова “Ф.М. Достоевский и его окружение” (2001)).
Пишет автор живо, сюжеты выбраны занимательные, так что книга легко читается. Немало интересного найдет в ней для себя и историк литературы, но, к сожалению, в этом весьма полезном издании сняты ссылки на печатные источники, а в некоторых случаях — и на архивные, что, конечно, существенно снижает его ценность.
Но если при переиздании (а книга этого, безусловно, достойна) ссылки восстановить и составить указатель имен, работа С. Букчина войдет в число лучших краеведческих изданий этого рода.
А.К.
Киянская О.И. ПАВЕЛ ПЕСТЕЛЬ: ОФИЦЕР, РАЗВЕДЧИК, ЗАГОВОРЩИК. — М.: Параллели, 2002. — 512 с. — 1000 экз.
П.И. Пестель — “русский якобинец”, “первый большевик”, один из первых в России теоретиков государственного единомыслия, был, безусловно, в числе наиболее ярких фигур политического движения 1810—1820-х гг., а также и в числе тех немногих декабристов, которые имели твердые убеждения. Автор довольно любопытного и стоящего особняком в русской общественной мысли своей эпохи трактата “Русская правда” (которую сам Пестель считал не конституционным проектом, как это пишут в учебниках, а “наказом временному правлению”), автор проекта “Приказа вышнего благочиния” — политической тайной полиции, — парадоксально предвосхитившего круг обязанностей и даже идеологическое обоснование будущего III Отделения Собственной Е.И.В. канцелярии, Пестель вошел в состав тайных обществ, когда те только возникали, десять лет оставался им верен, сохранил за собой до конца положение лидера и идеолога и, единственный из своих товарищей, был казнен не за участие в мятеже, а исключительно “за мнение”. Это фигура незаурядная, драматичная и мрачноватая. Интерес историков к Пестелю всегда был велик, в том числе и в последние годы, и, опять-таки в отличие от многих своих соратников, он “оброс” довольно большой литературой, в целом позволяющей проследить и биографию, и “взгляды”.
Книга Оксаны Киянской — в этом ряду, и вместе с тем это одна из первых попыток выйти за рамки шаблона и осветить фигуру “вождя декабристов” с неожиданной стороны.
Сын “сибирского сатрапа” И.Б. Пестеля, оставившего по себе в Сибири, где был генерал-губернатором, мрачную память; лучший предвоенный выпускник Пажеского корпуса; герой войны с Бонапартом; блестящий штабист; военный разведчик, вмешавшийся в ход русской внешней политики и “отменивший” очередную войну с турками; наконец, тайный заговорщик и потенциальный террорист, открывший собой длинный мартиролог врагов и жертв режима, — все эти ипостаси личности Пестеля так или иначе освещены в представляемой книге. Анализируя множество как хрестоматийных, так и неизвестных ранее источников, в основном из военно-исторического архива, исследовательница проходит всю биографию своего героя, рассматривает служебные, конспиративные и личные связи и отношения, слегка затрагивает “идеологию” и предлагает несколько новых любопытнейших гипотез. Книгу Киянской интересно читать. Здесь есть стиль и интрига, есть легкость слога, разумная краткость, убедительность характеристик, завораживающая настойчивость авторской мысли, — словом, все то, что позволяет читать и с удовольствием, и с пользой.
Собственно новое, что вносит О.И. Киянская в представление о Пестеле, заключается в следующем: декабрист был истинным сыном своего батюшки, получившим и хорошо усвоившим от него первые уроки, как следует жить в свете (в предшествующих исследованиях Пестель чаще всего был “страшно далек” от своего насквозь коррумпированного и реакционного родителя). Он не проявлял никаких признаков вольномыслия в ранней юности (ранее предполагалось, что уже в Пажеском корпусе будущий вождь Южного общества исповедовал радикальные идеи). Он стал профессиональным военным разведчиком еще в 1813 г. и оставался им в дальнейшем, как во время заграничного похода русской армии, так и позднее. Разочаровавшись в тайном обществе, Пестель сделал ставку на подчиненный ему Вятский пехотный полк, который видел в качестве ударной силы будущей революции. С целью подготовки этой революции декабрист умело манипулировал своими начальниками, прибегал к их подкупу (пользуясь тем, что его финансовая деятельность в Вятском полку была почти бесконтрольной) и собирал на них компромат. Вследствие этого, в конце концов, в случае начала действий он мог рассчитывать если и не на поддержку начальства, то, по крайней мере, на нейтралитет большей его части.
Морально-нравственный аспект движения декабристов, можно сказать, издавна привлекал внимание О.И. Киянской. Эти сюжеты занимали существенное место и в ее предыдущей книге — “Южный бунт. Восстание Черниговского пехотного полка (29 декабря 1825 — 3 января 1826)” (М., 1997). В биографическом исследовании морали и нравственности заглавного персонажа, естественно, уделено еще больше внимания, и общая картина выглядит довольно удручающе. В арсенале Пестеля, которого современники называли “русским Бонапартом”, “иезуитом” и “Макиавелли”, оказываются все те приемы, которые традиционно ассоциируются с С.Г. Нечаевым, олицетворяющим отечественную революционную бесовщину, но в общественном сознании никогда не связывались с декабристами. (К этому можно прибавить, что Пестелем же была придумана (не реализована) и та тайная организация, состоящая из пятерок и связанная жесткой централизацией и дисциплиной, воплощением которой должна была стать “Народная расправа” Нечаева).
Читатель, воспитанный на традиционно-романтическом мифе о “друзьях 14-го” и помнящий аттестации А.И. Герцена: “фаланга героев, вскормленная, как Ромул и Рем, молоком дикого зверя”, “богатыри, кованные из чистой стали с головы до ног, воины-сподвижники, вышедшие сознательно на явную гибель, чтоб разбудить к новой жизни молодое поколение” (причем Пестель, естественно, был среди них наиболее “величественной” фигурой; по словам Герцена, “он был пророком”), — будет, вероятно, шокирован открывшейся картиной. Подобный шок, однако, — неизбежное следствие столкновения исторического мифа с историческим фактом.
В доказательном плане, в системе логических построений в книге О.И. Киянской далеко не все не безупречно, и со многим здесь можно поспорить.
К примеру, один из аргументов в пользу любимой авторской версии подкупа Пестелем его начальства — масштабные казенные начеты на Пестеля, до 60 тысяч рублей. Рассказывая об этом, автор полемизирует с давним историком Вятского полка (где служил декабрист) Плестерером, который “утверждал, что в растратах был виноват не столько полковой командир, сколько подчиненные ему офицеры. На Пестеля же списали все претензии только потому, что он не мог оправдаться”. “Вряд ли подобное утверждение справедливо, — пишет О.И. Киянская, — “принимать на веру” такого рода обвинения было совершенно не в традициях эпохи. Здесь показателен пример бывшего командира Ахтырского гусаркого полка полковника А.З. Муравьева <…>. Летом 1826 года новый полковой командир <…> обвинил Муравьева в растратах. И потребовал от родственников государственного преступника 88 тысяч рублей. <…> Претензии <…> не подтвердились”, и Муравьев был оправдан, а новый полковник удален с должности (с. 208—209).
Вроде бы все так, но пример вряд ли можно считать удачным. Артамон Муравьев, в отличие от Пестеля, был жив и способен дать справку о своих реальных финансовых делах, это во-первых. Во-вторых же, в числе его родственников, на которых ложился начет, был муж родной сестры, и он же по совместительству российский министр финансов Е.Ф. Канкрин, а с него лишнего запрашивать, пожалуй, выходило себе дороже. У мертвого Пестеля не было столь влиятельной родни, так что, пожалуй, историк Плестерер был ближе к истине.
Вообще же, размышляя об этой версии автора, можно добавить, что, действительно, как для Пестеля, так и для его современников часто не было разницы между своими и казенными средствами. О том, как “хозяйственными способами” сокращались и пополнялись финансы полков, много рассказывали современники, — в частности, очень подробно этот процесс был описан в мемуарах приятеля и дальнего родственника Пестеля С.П. Шипова (Воспоминания // Рус. архив. 1878. № 6). Главное было успеть выкрутиться и свести концы с концами к очередной ревизии. На подобной коллизии построен, как известно, важный сюжетный ход в “Братьях Карамазовых” Достоевского (история отца Катерины Ивановны).
Все подозрительное, что связано с финансовыми махинациями Пестеля, вытекает из априорного мнения, что как заведомый заговорщик он непременно хотел делать революцию. В этой связи приходит на память старая деловая мудрость: “Кто хочет действовать — ищет способы, кто не хочет — ищет причины”. В 1821 г. Пестель получил полк, подкупил (по мнению автора книги) свое начальство — и мог действовать. К 1824 г. последние иллюзии относительно тайного общества, все попытки оживить которое вязли, как шпага в киселе, у Пестеля исчезли, — и он мог действовать (по мнению автора книги, сепаратно). Не стал. Может, не очень хотел?..
Вообще, как представляется, если убрать предположение исследовательницы о непременных революционных планах ее героя, все его поступки можно идеально уложить в иную модель — классический случай “прислуживания”, того, о чем Чацкий говорил:
Служить бы рад, прислуживаться тошно.
Стоит заменить слово “заговор” на слово “карьера”, и все концы начинают сходиться. Теоретик “прислуживанья” Алексей Степаныч Молчалин, как известно, говаривал:
Мне завещал отец:
Во-первых, угождать всем людям без изъятья —
Хозяину, где доведется жить,
Начальнику, с кем буду я служить,
Слуге его, который чистит платья,
Швейцару, дворнику, для избежанья зла,
Собаке дворника, чтоб ласкова была.
Очень возможно, что Пестель, которого вели по жизни не родство и порода, а усердие и связи, так и поступал. Ясно же, что и дворник взглянет гораздо благосклоннее, получая рублевки по праздникам, и даже собачьи симпатии легче заслужить не только поглаживая пса по головке, но и угощая его время от времени куском колбасы или хотя бы ванильными сухарями…
Был ли “внедекабристский заговор” Пестеля или нет — покажет время. Так уж устроена историческая наука, что соответствующая истине гипотеза рано или поздно начнет подтверждаться все новыми и новыми фактами, а не соответствующая — под напором фактов рассыпаться.
О книге О.И. Киянской хочется спорить, а когда это так — перед нами хорошая книга.
В. Бокова
Мильнер-Иринин Я.А. ПУШКИН И ВЕЧНОСТЬ. — М.: Флинта; Наука, 2004. — 519 с. — 1000 экз.
Вполне соответствующая идеям и духу книги аннотация гласит, что “в монографии представлено поэтическое творчество [Пушкина] в интерпретации этика Мильнера-Иринина с позиций сформулированного им закона нравственной жизни общества — принципов истинной человечности. <…> Согласно истинной нравственности — по Мильнеру-Иринину — во всей человеческой истории гений Пушкина не имеет себе аналогов: редчайшее сочетание гениальной художественности, гениального ума и гениальной же непосредственности при колоссальной образованности Пушкина и поражающем воображение размахе тематики его творчества делает поэзию Пушкина настоящим олицетворением красоты жизни, поэтической красоты жизни человека в особенности”. Сильно сказано, хотя от адептов “русской идеи” и “соборности” Пушкин выдерживал и не такое.
К 300 страницам текста автора приложен замечательный “Предметно-тематический указатель”. Воспроизведем одну из рубрик (с подрубриками), лучше самого текста дающую представление о его пафосе и направленности (отсылки к разделам книги опущены):
“Развитие гения Пушкина
— развитие — интеллектуальное, эстетическое, этическое — самого Пушкина (как личности)
— мировоззрение Пушкина с самого начала атеистическое, материалистическое, революционное
— редчайшее сочетание у Пушкина гениального ума, гениальной артистичности (художественности) и гениальной же непосредственности, не имеющее аналогов в человеческой истории
— олицетворение красоты жизни человека
— высокое достоинство вечно прекрасного
— высшая духовность (истинная человечность — совесть человека и человечества)
— незамутненность религиозностью
— нравственность общечеловеческая по существу
— общественная, трудовая, творчески-революционная природа человека” (с. 463—464).
Книга выпущена при поддержке президента ЗАО “Страховая группа “Спасские ворота”” Б.Г. Хаида, и, можно полагать, без подобной поддержки это странное издание не увидело бы свет.
Ф. Соловьев
НАПОЛЕОН. ЛЕГЕНДА И РЕАЛЬНОСТЬ: Материалы научных конференций и Наполеоновских чтений. 1996—1998 / Сост. А.А. Васильев, Г.Л. Медынцева. — М.: Минувшее, 2003. — 444 с. — 500 экз.
Из содержания: Смирнов А.Ю. “Наполеоновская идея”: мираж или руководство к действию?; Матюшенко Е.Г. Наполеоновский миф в России; Померанц Г.С. Наполеонов комплекс в русской литературе; Рейтблат А.И. Булгарин и Наполеон; Кошелев В.А. Изводы национально-исторического “мифа” в творческом сознании Пушкина: (Пугачев и Наполеон); Гуминский В.М. Гоголь, Александр I и Наполеон; Усок И.Е. Наполеоновский цикл в поэзии М.Ю. Лермонтова; Тамарченко Н.Д. Наполеоновская тема у Толстого и Достоевского: (“Преступление и наказание” и “Война и мир”); Волгин И.Л. Наполеоновская тема в творчестве Достоевского; Коган Г.В. “Наполеон и великий и теперешний”: Отзвуки газетной полемики 1860-х гг. вокруг имени Наполеона в романе Ф.М. Достоевского “Преступление и наказание”; Николюкин А.Н. “Свершитель роковой безвестного веленья…”: Наполеон Мережковского; Тураев С.В. Образ Наполеона в творчестве и суждениях Генриха Гейне; Турчин В.С. Гений и его искусство. Главы из книги; Медынцева Г.Л. Проект выставки Государственного Литературного музея “Свидание с Бонапартом. Феномен Наполеона в русской культуре”; Куделина В.Н. О некоторых источниках русской карикатуры на войну 1812 года.
Густафсон Ричард Ф. ОБИТАТЕЛЬ И ЧУЖАК: Теология и художественное творчество Льва Толстого. — СПб.: Академический проект, 2003. — 480 с. — 1000 экз. — (Современная западная русистика).
В Заключении название книги истолковывается так: “Сражаясь с ведущими силами интеллектуальной и духовной жизни России, Толстой, таким образом, стоит особняком, он чужак в своей родной земле. Но и в отчуждении Толстой остается обитателем в мире, где он живет. Хотя Толстой и противостоит церковной жизни и официальным толкованиям догматов, он разделяет многие положения с другими восточными христианскими мыслителями — как со своими предшественниками в ранневосточной и византийской традиции, так и со своими современниками в России девятнадцатого века” (с. 446).
Густафсон строит свою книгу в полемике с “распространенным мнением”, будто “существует два Толстых: художник до переворота и религиозный мыслитель и пророк после него”. Он утверждает, что “существует только один Толстой” и что не было “столь радикальной перемены во взглядах или теоретических построениях, которые многие все еще выводят из чтения “Исповеди”” (с. 10). Признавая вслед за Б.М. Эйхенбаумом наличие в творчестве Толстого постоянных кризисов (но иначе истолковывая их причины), Густафсон отмечает, что Толстой до 1881 г. и Толстой после него — это одно и то же лицо и что различие между этими периодами преувеличено. Это верно, хотя требует уточнения и конкретизации.
Как пишет автор, “в Толстом поражают не противоречия в его жизни и учении, которые многие с легкостью находили, но внутренняя последовательность его кризисов и тех вопросов, которые они ставили перед ним” (с. 19). Эти толстовские кризисы объясняются временными потерями писателем веры в Бога и, как следствие этого, страхом одиночества, смерти, бессмысленности существования (с. 26). Правда, наиболее известный кризис 1881 г. едва ли справедливо истолковывать как результат потери Толстым веры в Бога. Как раз напротив: то, что происходило с Толстым во время писания “Анны Карениной”, романа о декабристах и других текстов конца 1870-х гг., — это процесс обретения Бога. А “самарский ужас”, предшествовавший этому обретению, был именно кризисом в том толковании, которое дает Густафсон.
Вместе с тем сам Густафсон, анализируя конкретные произведения, может проговориться и сказать во вполне традиционалистском духе, что “середина каждого произведения [Толстого] оказывается сходной с религиозным переворотом в жизни самого Толстого” (с. 215). Таким образом, автор невольно признает отличие кризиса 1881 г. от других “кризисов” и его “судьбоносную” роль, — и это совершенно справедливо.
Автор стремится доказать, во-первых, что богословие Толстого касалось не только проблем морали, но и онтологии, эпистемологии, эстетики, политической теории, а во-вторых, что богословие Толстого вписывается в систему богословских традиций Восточной православной церкви. Между тем этот второй тезис не столько доказывается, сколько декларируется. Например, говоря, что Толстой “пытается прояснить для самого себя эти “основные понятия”, которые, по его мнению, “познаются нами во внутреннем мире непосредственно””, Густафсон без всяких аргументов утверждает: “В этом отношении он является типично восточно-христианским богословом” (с. 101) — и в примечании ссылается на работу Н.О. Лосского 1957 г. Подобного рода утверждений с редкими ссылками на работы других исследователей в книге Густафсона очень много (с. 107, 110, 114, 157, 184—185, 216, 268, 440 и др.). В результате мы не узнаем, почему богословский мистицизм назван отличительной чертой православия, хотя бытовой опыт подсказывает, что и в православии, и в католичестве и протестантизме роль мистического элемента также исключительно велика; соизмерять же величину этого элемента в разных конфессиях едва ли целесообразно.
Только в исключительных случаях Густафсон ссылается на Оригена (с. 115) и Григория Нисского (с. 118—119). Авторитет Григория Нисского бесспорен. А вот Ориген, как известно, уже при жизни подвергся гонению со стороны сначала египетской церкви, а потом и ряда других поместных церквей. После же смерти Оригена начались преследования его учения. По мнению Вл. Соловьева, “при действительном совпадении в известных пунктах между его [Оригена] идеями и положительными догматами христианства и при его искренней уверенности в их полном согласии, это согласие и взаимное проникновение религиозной веры и философского мышления существует у О. лишь отчасти: положительная истина христианства в ее целости не покрывается философскими убеждениями О., который наполовину, по крайней мере, остается эллином, нашедшим в эллинизированной религии евреев <…> некоторую твердую опору для своих воззрений, но внутренне неспособным понять особую, специфическую сущность нового откровения при самом решительном желании ее принять” (цит. по: Христианство: Энц. словарь. М., 1995. Т. 2. С. 252). Современная трактовка Оригена исходит из того, что “О. — самый крупный богослов-мыслитель Восточной церкви, наложивший неизгладимую печать на все последующее догматическое развитие <…> От него исходят все крупные церковные мыслители Востока в течение всего раннего средневековья. При оценке О. многие исследователи выбирают не совсем подходящую точку зрения. Его провозглашают философом и обвиняют в нагромождении не поддающихся согласованию допущений” (там же, с. 253). Если даже энциклопедический словарь дает две статьи, трактующие Оригена разным образом, ограничиться простой ссылкой на его имя без разбора всех pro et contra нельзя. И Густафсон должен был объяснить читателю, что он понимает под Восточной церковью и почему Толстой истолкован как яркий ее выразитель. Мы не будем здесь проверять основные тезисы Густафсона, так как это потребовало бы такой же книги.
Вместе с тем следует сказать, что внутренняя логика выдержана, противоречий в построении автора нет, что само по себе большое достоинство. Кажется только, что доказать принадлежность Толстого к восточнохристианской богословской традиции просто невозможно. У Толстого не так много собственно трактатов, а в письмах и тем более дневниках автор не стремился к той отточенности мысли, которой требует богословие. В Заключении же Густафсон пишет: “Пусть Толстой и не православный мыслитель, но он, несомненно, восточнохристианский художник и богослов, принадлежащий культуре русского православия” (с. 447). И кто бы спорил против этого? Но значит ли это, что толстовское “всем миром навалиться хотят”, “миром Господу помолимся” в “Войне и мире” “сходно” с учением Вл. Соловьева о “всеединстве”? И можно ли доказывать “сходство” теоретического (мистического) учения и художественного творчества?
Книга состоит из двух частей. В первой анализируется онтология Толстого, во второй — его гносеология. Описывая онтологию Толстого, Густафсон не столько аргументирует, сколько внушает читателю те или иные тезисы. Например: “Оленин трансформирует эгоистические взгляды Ерошки в этику жертвенной любви, в этику, диаметрально противоположную Ерошкиной” (с. 71). Назвать этику дяди Ерошки эгоистической — шаг крайне опрометчивый: дядю Ерошку нельзя осмыслять в категориях новейшей этики. Камни, положенные в основание постройки, выпадают.
В ряде случаев Густафсон преобразует от фразы к фразе, казалось бы, одну и ту же мысль и получает в результате нужный для него конструкт, который, однако, противоречит материалу. Например: “…в первых же своих словах о Вронском Анна, говоря о его героическом характере, оказывается не до конца искренна. Анна скрывает от окружающих отношение героя к себе, а от себя самой — свое отношение к герою. Ей кажется, что она ненавидит ложь, но на самом деле именно лживость — ее роковой порок” (с. 130). Вы видите, как от утверждения, в принципе совершенно справедливого (Анна не до конца искренна), мы переходим к утверждению весьма сомнительному (ее пороком — роковым! — является лживость). Подобных примеров не так много, но и малого числа достаточно, чтобы подорвать основательность выводов.
Бесспорно описание художественного мира Толстого: “В творчестве Толстого есть только одно сюжетное событие: все произведения воплощают и открывают путь к любви. Как мы видели, “сквозное действие” всех трех романов — это преодоление раздробления и разлада в мире и установление единства и гармонии” (с. 212). Мужские образы в творчестве Толстого — это Чужаки, стремящиеся к “установлению единства и гармонии”. Женские персонажи — это Обитатели, которые “воплощают и открывают путь к божественной любви”; “в поздних рассказах женские образы сменяются образами крестьян-мужиков, которые исполняют ту же функцию”. ““Хозяин и работник” — великолепный пример этой автопсихологической и богословской прозы, которую я называю эмблематическим реализмом” (с. 209). Но здесь нет никакой неожиданности: этот сквозной сюжет Толстого очевиден и был уже неоднократно интерпретирован исследователями.
Новизна состоит в названии реализма Толстого эмблематическим. Густафсон отрицает детерминизм в изображении человека у Толстого (с. 209), и тут он неявно полемизирует с Л.Я. Гинзбург, на которую с величайшим почтением ссылается и памяти которой посвящает свою работу. Но Толстой показывает, почему его герои поступают так или иначе под воздействием определенных обстоятельств (почему Наташа Ростова влюбилась в Анатоля Курагина). Другое дело, что человек отвечает за совершенный поступок, даже если поступок был совершен под воздействием определенных обстоятельств (Наташа Ростова считает себя виноватой в том, что произошло). Диалектика обусловленности и ответственности определена Толстым в венчающей “Войну и мир” гениальной формуле “необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость”. Вот эту формулу можно интерпретировать как собственно христианскую и — даже! — восточнохристианскую.
Густафсон называет “эмблематическое мышление Толстого иконичным”, утверждая, что “в восточно-христианской традиции всякое искусство есть икона, образ Божественной реальности <…> икона святого — это образ образа Образа Божия”, так как Иисус — это Образ Бога на земле, святой живет по Его образу и подобию, а иконописец изображает это. “В восточно-христианской традиции искусство трижды удалено от реальности. Эмблема — это именно такой трижды удаленный образ. Произведение эмблематического реализма составлено из словесных образов природных и человеческих образов Образа Божия. Эмблематические произведения Толстого — это словесный образ его Бога Жизни и Любви” (с. 210—211). Если данное определение метафора, то она бесспорна. Если же это описание принадлежит научному дискурсу, претензии к нему неизбежны. Вспомним, что “иконостас есть сами святые”, “иконостас есть явление святых и ангелов — ангелофания, явление небесных свидетелей, и прежде всего Богоматери и Самого Христа во плоти, — свидетелей, возвещающих о том, чтЧ по ту сторону плоти” (Флоренский П. Иконостас. СПб., 1993. С. 40). Верно ли, что “в восточно-христианской традиции” образы “трижды удалены от реальности”? Верно ли, что “в восточнохристианской традиции всякое искусство есть икона”?
“У Толстого, — пишет Густафсон, — персонаж изображен и реалистически, и эмблематически. В реалистических произведениях человек показан в мире созданных людьми предметов, принадлежащих конкретному времени и месту <…> Толстовские детали в основном служат символическим целям <…> Предметы в реализме Толстого тяготеют к тому, чтобы быть не правдоподобными, но прямолинейно эмблематическими” (с. 218, 219). Это бесспорно, так как для людей рубежа XX—XXI вв. многие детали предметного мира Толстого потеряли то значение, которое они имели для героев и автора (Толстой советовался с Софьей Андреевной в выборе туалетов для своих героинь и специально изучал модные картинки). Но это совершенно неверно потому, что базаровский балахон и халат Обломова — это не только знаки вещного мира. Эмблематичен не только толстовский реализм, но и реализм Гончарова, у которого так же, как и у Толстого, сквозной сюжет решается не только на житейском бытовом уровне. В том смысле, который придает этому слову Густафсон, эмблематично всякое подлинно высокое творчество.
Представление Толстого об искусстве Густафсон более точно выразил в другом месте: “Истина в искусстве <…> это не “правда того, что есть”, но “правда Царства Божия, которое близится к нам, но которого еще нет” <…> Произведение искусства отражает “характер автора” в поиске “Царства Божия”” (с. 36). Сейчас едва ли кто станет возражать против этого, так как практически общепризнано, что искусство не только отражает жизнь, но и воздействует на жизнь, диктуя ей наши представления о том, какой она должна быть на самом деле. Очень важно, что Густафсон показывает это, раскрывая современность исканий Толстого, наследие которого безнадежно устаревало в свете прежних подходов.
Гносеологию Толстого Густафсон справедливо возводит к XVIII в. Непривычность его концепции состоит в, так сказать, “идеалистическом” ее прочтении (приходится говорить кратко, упрощая и огрубляя язык автора). Густафсон утверждает, что “для Толстого мир, который мы познаем, — и он пришел к этой точке зрения задолго до того, как прочитал Юма, Канта или Шопенгауэра, — есть ментальное представление нашего чувственного опыта” (с. 226). “Толстовская модель человеческого познания — это упрощенный вариант эмпиризма, столь популярного в Англии в восемнадцатом веке и столь влиятельного среди философов французского Просвещения”. При этом “толстовская критика эмпирического разума направлена на двух врагов религиозной веры (в его понимании): позитивистскую науку современности, проповедников которой он называет “материалистами” и “детерминистами”, и оставленное в наследие Просвещением представление о самодостаточном, индивидуалистическом, критическом разуме” (с. 228).
Но если бы все сводилось только к этим утверждениям, новизна концепции Густафсона мало что дала бы исследователям художественного текста. Однако автор книги строит анализ толстовской гносеологии на исследовании места и функции читательского сознания в постижении текста. Как читатель познает текст, так человек познает мир. Значение читательской стратегии Толстого давно осмыслено в толстоведении: Густафсон ссылается на классическую работу Г.Н. Ищука (и пропускает ряд других). Но оно не осмыслялось как модель толстовской гносеологии, хотя эта интерпретация может существенно продвинуть понимание Толстого в целом.
Книга эта — неоднозначная. Умная, богатая материалом и глубокая. Сама себя опровергающая и заставляющая перечитывать Толстого.
М. Строганов
Юнусов И.Ш. НАЦИОНАЛЬНОЕ И ИНОНАЦИОНАЛЬНОЕ В РУССКОЙ ПРОЗЕ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XIX ВЕКА (И.С. Тургенев, И.А. Гончаров, Л.Н. Толстой). — СПб., РГПУ им А.И. Герцена, 2002. — 400 с. — 500 экз.
Юнусов И.Ш. ПОСТИЖЕНИЕ ЧУЖОГО В ТВОРЧЕСТВЕ Л.Н. ТОЛСТОГО: Учебное пособие. — М.; Бирск, 2002. 72 с. — 500 экз.
Странное ощущение рождают эти книги.
Искомое “новаторство” автора заявлено уже в первых строках “Введения”, где повествуется, что предметом исследовательского интереса его являются “различные аспекты национального и инонационального”. И далее: “Если, скажем, долгие годы исследование национального было возможно только в неразрывной связи с интернациональным, <…> то в 1990-е гг. ситуация изменилась. Интернациональное не столько утеряло свою позитивную окрашенность и значимость, сколько постепенно деактуализировалось и было вскоре вытеснено понятием “межэтническая толерантность”. И, напротив, изучение феномена национального активизировалось в самых различных науках, в том числе и в литературоведении” (с. 4).
Соответственно этой задаче И.Ш. Юнусов собирается исследовать национальное в русской классической прозе без интернационального. Уже эта исходная установка представляется несколько непривычной, как если бы физик собрался исследовать одни положительно заряженные элементарные частицы — и не исследовать отрицательно заряженные… Да и сама заявленная проблема “национального” представляется достаточно тонкой и ответственной материей, в которой так непросто беспристрастно разобраться.
Начинается это, разрешенное в связи с изменившейся политической “ситуацией” изучение, что называется, “ab ovo” — с цитаты из Геродота, доказывающей, что “человек свою этническую самобытность начал ощущать давно” (с. 4). Потом, естественно, поминаются Монтескьё, Гельвеций, Юм, Кант, Гегель и прочие. Впрочем, поминаются “не развернуто” — автор сразу же переходит к русским именам: Н.И. Надеждин (который почему-то назван “известным русским этнографом”, с. 7, — а мы-то его в критиках числили!), А.А. Потебня, Д.Н. Овсянико-Куликовский, Н.А. Бердяев, Н.О. Лосский, И.С. Кон, Я. Эльсберг, С.Г. Бочаров… “Какая смесь одежд и лиц!”
На с. 10 наконец разъясняется, о чем, собственно, эта книжка: “Под национальным в настоящей работе понимается как собственно национальное, так и “русское”, в зависимости от контекста. Инонациональное же понимается как иное национальное, в данном случае, не русское (немецкое, французское, татарское и т.п.)”. В чем же разница между понятиями “собственно национальное” и “русское”? Автор собирается повествовать о “своем” и “чужом” в литературном осмыслении с точки зрения понятия “национального”. Хорошо бы, правда, он уточнил, на каких “координатах” восстанавливается и осмысляется человеком (и — тем более — писателем) это самое свое. Ибо в истории любой литературы можно отыскать множество случаев, когда фактор национального не становится зависимым только от “крови” и “почвы”.
Так, с точки зрения “крови” в таких “из перерусских русских” деятелях, как Гоголь или Владимир Даль, не было ничего русского. Что в таком случае заставляло их осмыслять и оценивать “русское” — как свое? На чем покоилось такое мироощущение?
И.Ш. Юнусов как будто чувствует некоторую теоретическую зыбкость и “размытость” своей концепции — и “размывает” ее еще больше. Вот он заявляет о “различии понятий этническое и национальное” — но скромно умалчивает о том, в чем заключается это “различие”. Рассматривает ли он, допустим, понятие русский в том аспекте, в каком оно представлено в замечательной книжке М.М. Громыко “Русские”, — или в том, в каком это понятие выступает, например, в “Заметках о русском” Д.С. Лихачева? Ведь в обоих случаях мы имеем дело как будто с разными категориями…
Подобных “вопросов” книги Юнусова рождают множество. Вот он, допустим, рассматривает, как решалась литературная проблема “национального и инонационального” в художественной прозе первой половины XIX в. Избегая всякого “введения” в проблему, он сразу же последовательно рассматривает три “своеобразные и важные” художественные системы. Система “романтизма” представлена в его рассуждениях творчеством А.А. Бестужева-Марлинского; система “натуральной школы” — творчеством В.И. Даля; система “славянофильства” — творчеством А.С. Хомякова и К.С. Аксакова (последние, как известно, к художественной прозе практически не обращались).
И тут снова возникает множество теоретических и еще более историко-литературных “недоумений”.
Несмотря на все “своеобразие и важность” рассмотренных художественных систем, они все-таки связаны с творчеством писателей “второго ряда” — И.Ш. Юнусов вообще не приводит примеров из классиков — Пушкина или Гоголя. Но являются ли эти “художественные системы” репрезентативными представителями восприятия “национального” в русской литературе “пушкинского” и “гоголевского” периодов, воспринятой без Пушкина и Гоголя? Не было ли чего-то “выбивающегося” из этих представлений, например, в таких произведениях Пушкина, как “Путешествие в Арзрум”, “Калмычке”, “Тазит”, “Капитанская дочка”? В “Тарасе Бульбе” или в “Риме” Гоголя? В “Герое нашего времени” или в сказке “Ашик-Кериб” Лермонтова? Если не было, то так надо бы и сказать (а еще бы лучше — доказать). Хотя, сдается мне, все-таки было…
А если полагать, что данности литературной проблемы “национального и инонационального” ярче проявляются в литературе “второго ряда”, — то это, во-первых, противоречит последующим главам, посвященным Тургеневу, Гончарову и Льву Толстому; во-вторых, опять-таки остается непонятным, почему из всего многообразия писателей “второго ряда” выбраны именно эти — и “ни при чем” остались, например, А.Ф. Вельтман, О.И. Сенковский, Ф.В. Булгарин…
И почему, например, В.И. Даль определен как наиболее представительный “писатель натуральной школы” (с. 37)? Между прочим, первая его повесть, где весьма остро поставлена обозначенная проблема “национального и инонационального”, — “Цыганка” — была опубликована еще в 1830 г., когда натуральной школой в русской литературе и не пахло… Не довлеют ли в этом “совмещении” феномена Даля и натуральной школы давно и безнадежно устаревшие литературоведческие схемы?
А то обстоятельство, что в славянофильском наследии практически отсутствует художественная проза (если не считать ранних ультраромантических опытов И. Киреевского и К. Аксакова), почему-то не смущает исследователя элемента “национального” в русской прозе. Он запросто берет примеры из драматических, для сцены предназначенных, произведений Хомякова и Аксакова — и рассматривает их как своего рода “прозу”…
Подобных “натянутостей” — десятки, но в том-то и дело, что они, как это ни парадоксально, оказываются нужны для этих книг. Исходная теоретическая “расплывчатость” исследуемого явления “национального” в соотношении с иными этноконфессиональными признаками (условно говоря, “чужого”) позволяет представить эти литературные явления в наиболее широком контексте. Это позволяет автору представить непротиворечивое описание литературного явления, понимая, что иное, “не описательное” исследование его — дело будущего.
Вот, допустим, исследуется феномен представления “своего” у “коренного, неисправимого западника” Тургенева. Глава называется “Этномотивы в творчестве Тургенева”. Кажется, будто представители таких течений, как славянофильство и западничество, не очень “зацикливались” на “этнографии” — для них была важнее ретроспективная и сравнительная политология. Но после прочтения книги Юнусова оказывается совершенно ясным, что пресловутое “западничество” Тургенева и его “этномотивы” прямо и непосредственно связаны между собою. Как и в чем выражается эта связь — неясно. Но то, что она есть, — несомненно.
Как это ни покажется странным, И.Ш. Юнусов своим вполне “описательным” исследованием, отвлеченным от четкой априорной “теории”, заставляет задуматься над очень непростыми проблемами, которые, на первый взгляд, выглядят вполне наивно. Почему, например, Тургенев в одном своем нашумевшем романе 1850-х гг. избрал героем “западника” Рудина, а в другом — “славянофила” Лаврецкого (с. 133—139)? Почему два очень похожих писателя в одно и то же время взялись представить на фоне русской жизни представителей инонациональных культур — Инсарова (“Накануне”) и Штольца (“Обломов”)? Этих персонажей, оказывается, можно сопоставить (с. 151—152) — и сопоставление это оказывается весьма перспективным.
Повторяю, с теоретической точки зрения рецензируемые книги выглядят весьма нечеткими и расплывчатыми. Но именно эта “расплывчатость” предоставляет автору возможность нетрадиционно взглянуть на, казалось бы, давно изученную проблему и “описательно” выявить в ней перспективы серьезнейшего изучения, весьма важного в нынешнем общественном контексте.
Наиболее ярко эти достоинства выявляются в разделе, посвященном Льву Толстому. Историко-литературный материал здесь представлен весьма странно. Начало рассуждений о Толстом дано во второй из рецензируемых книг, посвященных восприятию писателем чужого в рассказе о ссыльных поляках (“За что?”) и в “кавказских” произведениях. Продолжение тех же рассуждений (о “Войне и мире”, “Анне Карениной” и “Хаджи-Мурате”) дано в основной монографии.
Конечно, концепция И.Ш. Юнусова не свободна от недостатков, и соответствующих “недоумений” рецензент и в данном случае мог бы указать множество. Но достоинство раздела как раз и состоит в “правильно поставленном вопросе”, который, как некогда заметил А.С. Хомяков, “важнее даже ответа”. Тем более важно правильно поставить вопрос относительно “национальной” проблемы, всегда тяготеющей не столько к собственно науке, сколько к политике. Важно — “не уйти” в политику.
Российская империя в середине XIX столетия настолько успешно проводила политику социальной ассимиляции народов, что даже в представлении несогласных с ее политикой людей представала как моноэтническое государство, “христианская семья народов” (Вл. Соловьев). Известный “диссидент” середины столетия декабрист Н.И. Тургенев выпустил в Париже двухтомное сочинение (недавно наконец изданное в русском переводе) “Россия и русские” (“La Russie et les Russes” — по типу “Франция и французы”, “Испания и испанцы” и т.п.). Как огромное большинство его современников, автор книги понимал свое отечество как страну, населенную русскими (и в этом смысле отличное от Австрийской или Османской империй с их этнической пестротой). Между тем русских людей в России в эпоху написания книги Тургенева было чуть больше половины населения. Это представление (реанимированное в ХХ столетии лозунгом о “советском народе” как “новой исторической общности”) дожило в обыденных представлениях до новейших времен. Это, в сущности, выражение имперского сознания, с которым очень трудно расстаться.
И.Ш. Юнусов разговор о чужом в творчестве Толстого начинает с русских исторических песен, вполне отразивших это обыденное сознание. И скрупулезно показывает, как Лев Толстой, от сюжета к сюжету, преодолевал это сознание — прежде всего в себе самом. Тут действительно надо было “уйти” и от стихийного “интернационализма” казака Ерошки (“Я, бывало, со всеми кунак: татарин — татарин, армяшка — армяшка…”), и от вполне бессмысленных представлений о “русской ойкумене” (которыми до сих пор радуют нас иные “идеологи”).
Автор, повторяю, не особенно озабочен объяснением процесса освоения инонационального сознания русским писателем — он сосредоточен на детальном и непротиворечивом описании его.
Будем надеяться, что объяснение — впереди.
В.А. Кошелев
И.А. ГОНЧАРОВ: Материалы международной конференции, посвященной 190-летию со дня рождения И.А. Гончарова. — Ульяновск: Корпорация технологий продвижения, 2003. — 375 с. — 500 экз.
Из содержания: Краснощекова Е.А. И.А. Гончаров: Bildungsroman на русской почве; Миронова Н.В. Пространство в “Обыкновенной истории” И.А. Гончарова; Матлин М.Г. Поэтика сна в романах Гончарова; Холкин В.И. Андрей Штольц: поиск понимания; Михайлова М.В. И.А. Гончаров и идеи феминизма (роман “Обломов”); Пырков И.В. “Сон Обломова” и “Щит Ахилла” (Гомеровские мотивы в поэтике И.А. Гончарова); Звиняцковский В.Я. Мифологема огня в романе “Обломов”; Старыгина Н.Н. Образ CASTA DIVA как центр лейтмотивного комплекса образа Ольги Ильинской (“Обломов” И.А. Гончарова); Шюманн Даниэль. Бессмертный Обломов. О внелитературной жизни литературного героя; Доманский В.А. Художественные зеркала романа И.А. Гончарова “Обрыв”; Володина Н.В. Герои романа И.А. Гончарова “Обрыв” как читатели; Уба Е.В. Имя героя как часть художественного целого (по романной трилогии И.А. Гончарова); Недзвецкий В.А. И.А. Гончаров — оппонент романа “Что делать?”; Бельская А.А. Тургенев и Гончаров: этико-философские взгляды писателей; Кафанова О.Б. И.А. Гончаров и Жорж Санд: творческий диалог; Бреславец Т.И. И.А. Гончаров и японский писатель Нацумэ Сосэки: восточный халат Обломова; Балакин А.Ю. Был ли Гончаров автором повести “Нимфодора Ивановна”?; Гуськов С.Н. Сувениры путешествия; Юдина М.Б. Четвертый роман И.А. Гончарова; Сапченко Л.А. Н.М. Карамзин в восприятии В.Н. и А.Н. Майковых; Алексеева Ю.М. Роман И.А. Гончарова “Обломовщина” и Симбирск лета 1849 года: К вопросу о симбирских реалиях романа “Обломов”; Егорова Н.М. Четыре стихотворения из фонда Ипполитова-Иванова; Лобкарёва А.В. К истории отношений И.А. Гончарова и Е.П. Майковой; Смирнова И.В. Письма семьи Гончаровых-Симон Андрэ Мазону.
Кузнецов О.Н., Лебедев В.И. ДОСТОЕВСКИЙ НАД БЕЗДНОЙ БЕЗУМИЯ. — М.: Когито-Центр, 2003. — 227 с. — 3000 экз.
Авторы — специалисты в области экстремальной психологии — занимаются творчеством Достоевского как материалом для своих профессиональных наблюдений. Поэтому в книге нет попытки вписать психологию Достоевского в современный ему историко-культурный ряд. Такая попытка, разумеется, была бы крайне поучительна и полезна, так как показала бы Достоевского на фоне современных ему представлений о внутреннем мире человека и продемонстрировала бы как его традиционность, так и новаторство. Однако и без этого авторы делают очень важные наблюдения над творчеством писателя и его личностью, которые крайне полезны не только (и не столько) специалистам в области психологии и психиатрии, но и (сколько) историкам литературы. Отдельные наблюдения над героями Достоевского крайне любопытны.
В первой главе анализируется личность самого Достоевского с точки зрения ее психического здоровья. С современной точки зрения, как убедительно доказывают авторы, Достоевский был психически здоров, и его “падучая” — это “симптоматическая эпилепсия при последствиях легко протекающего органического заболевания головного мозга, сопровождающаяся пограничными психическими расстройствами невротического уровня” (с. 60). Достоевский сам говорил о своей эпилепсии, так как падучая издавна понималась как “священная болезнь”, свойственная пророкам. Но он никогда не обращался к врачам по поводу своей болезни, хотя в связи с другими заболеваниями постоянно консультировался у них: сын врача, Достоевский хорошо понимал характер своего заболевания.
Во второй главе рассматриваются герои произведений Достоевского, совершающие убийства или самоубийства. А в третьей главе дается обстоятельная классификация героев Достоевского по формам выявленных у них психических нарушений. Это нарушения единства личности (избыток рефлективности, “мечтатель”, “подпольный парадоксалист”); алкоголизм; легкие и скрытые шизофрении (Ставрогин, Свидригайлов, Иван Карамазов и др.); психопатия (мать и дочь Хохлаковы); шизоистерия (Лиза Тушкина, Настасья Филипповна и др. женщины, которых принято называть “роковыми” и “инфернальными”). В конце главы авторы несколько усложняют группировку героев по типам и даже нарушают классификацию, что для неспециалиста несколько сложно, хотя и неспециалист хорошо понимает сложность такой заглазной диагностики.
Четвертая глава посвящена образам врачей в художественных и публицистических произведениях Достоевского, врачам в его бытовой практике. Здесь у авторов (может быть, невольно) получается, что профессиональные врачи хуже, чем такие врачеватели душ, как старец Зосима. Нет смысла спорить, был ли старец Зосима на самом деле более искусным психотерапевтом, чем многие лицензированные врачи, или нет. Но в системе построений наших авторов утверждение “животворного слова” выглядит, с одной стороны, чересчур заданным и искусственным, а с другой — подрывает их собственный авторитет лицензированных врачей.
Не пытаясь изложить все содержание материала книги, обратимся к ее центральной проблематике. Авторы полагают, что “социально-психологическое новаторство Достоевского заключается в следующем: для общества одинаково опасно преувеличение как больного, так и здорового начала в живом человеке” (с. 155). С другой стороны, в книге утверждается: “Если врач-коммунар Нинель, снявший оковы с безумных, возвел их в ранг больных, то Достоевский сделал следующий шаг — возвел душевнобольных в ранг полноценных граждан…” (с. 41). И то, и другое объяснение кажется неточным и недостаточным.
По нашему мнению, смысл открытия Достоевского в области психологии следует формулировать иначе: писатель открыл относительность понятия душевного здоровья у человека. Как нет людей, абсолютно здоровых телесно, так (тем более) нет людей, абсолютно здоровых душевно. Поэтому отношение внешне здоровых людей к душевнобольным должно строиться в формах равенства, а не превосходства.
Для литературы это открытие Достоевского давало очень важные результаты: Базаров и Павел Петрович Кирсанов изображались Тургеневым как абсолютно здоровые люди, хотя их поведение могло бы обнаружить наличие у них некоторых психических нарушений. Поскольку эти нарушения характерны для них как для социальных типов, постольку трактовка этих социальных типов невозможна без учета тех психических отклонений, которые определенным образом выявляются у них. Психическое здоровье “новых людей” Чернышевского становится также весьма сомнительным: в любовном треугольнике романа столько комплексов, столько истерий (например, сны Веры Павловны), что выставлять эти отношения в качестве нормы уже не очень-то и получается. Самодурство и “забитость” героев Островского с этой точки зрения оказывались продуктом психических заболеваний. Разве только народные герои Льва Толстого (и то не Поликушка, а казаки и горцы), да его же Наташа Ростова могут быть рассмотрены как психически здоровые (и то не всегда).
Если болезнь тела литература уже начинала потихоньку изображать еще со времен Лермонтова, то болезнь психики начал изображать только Достоевский. Это, если угодно, новый шаг реалистического постижения жизни. Здесь заметим, что крайние формы нарушений психического здоровья изображались в литературе задолго до Достоевского: у Сервантеса, Шекспира, у целого ряда романтиков. Но сумасшествие означало в этом случае другое: только сумасшедший мог понять неразумность устройства мира, и это был общий ход мысли.
В связи со своими целевыми установками авторы книги вынуждены рассматривать героев Достоевского как реально существующих людей: “Герои Достоевского действуют, подчиняясь законам реальной жизни, а не лицедействуют, как в гротесковом театре, на котурнах. Психические расстройства, казалось бы, оправдывают немотивированное поведение героев” (с. 125). Специалист-филолог такую логику в качестве условной посылки принять, конечно, может, но признать ее и согласиться с ней — никогда. Дело в том, что герои Достоевского, как и герои любого другого писателя, действуют по законам художественного мира, создаваемого этим писателем, и противоречия поступков этих героев отражают противоречия этих художественных миров. Но наши авторы смотреть так на литературу не могут не только потому, что они психологи, но и потому, что иначе разрушится все их построение, которое, как ни верти, очень ценно и для специалиста-филолога.
Иными словами, книга важна и нужна, только следует помнить, что в ней нет культурологического синтеза и что авторы подходят к материалу с позиций своей науки. С этой поправкой книгу смело можно ставить на полку и в случае необходимости апеллировать к ней.
В рецензируемой книге есть и отдельные очень важные наблюдения, как, например, истолкование приема у старца Зосимы как сеанса “коллективной психотерапии” в отличие от признаваемой церковью исповеди, сеанса индивидуальной психотерапии (с. 195 и след.). Дело в том, что в конце XIX — начале XX в. тенденция к коллективной психотерапии стала распространяться и в церковных приходах, поэтому вызывала сопротивление церковных властей, но ее повсеместность служила знаком каких-то важных общественных процессов.
Очень дельная, точная и симпатичная книга вышла.
М. Строганов
А.А. ФЕТ И РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА: Материалы Всероссийской научной конференции, посвященной изучению жизни и творчества А.А. Фета (Курск, 27—29 июня 2002 г.). — Курск: Изд-во Курского гос. ун-та, 2003. — 263 с. — 100 экз.
Содержание: Строганов М.В. Несколько слов о писателе Фете; Фет А.А. Афоризмы / Публ. Н.П. Генераловой; “Крыловские” рассказы Фета (Два неопубликованных фрагмента) / Публ. Л.И. Черемисиновой; Неизвестные статьи Фета на страницах “Московских ведомостей” (1868—1872) / Публ. Е.В. Деревягиной; Кошелев В.А. “Я болен, Офелия…”: (К истории лирического цикла); Дерябина Е.П. Фет. Явление музы. Пятидесятые годы; Ауэр А.П. О функции пушкинского эпиграфа в “Музе” А.А. Фета; Куприянова Т.Г. Мотив “змеи” в лирике Фета; Строганов М.В. Из комментария к рассказу “Каленик”; Абрамовская И.С. Парижские впечатления Фета (По очеркам “Из-за границы”); Михайлова С.Ю. Реминисцентный анализ рассказа “Дядюшка и двоюродный братец” (К постановке проблемы); Земледельцева Т., Евгеньев С.Т. Сюжетная проза и мемуары Фета: проблемы комментария. На материале повести “Дядюшка и двоюродный братец”; Сорочан А.Ю. “Не изменить своей идее…”: (Заметки о репрезентации истории в критике Фета); Коковина Н.З. Формы репрезентации памяти в “Воспоминаниях” Фета; Абрамова Е.И., Кораблев М.В. К истории текста мемуарной книги “Ранние годы моей жизни”; Генералова Н.П. О Фете-переводчике; Успенская А.В. Греческие переводы Фета; Ачкасов А.В. Г. Гейне в переводе Фета: (Вопросы поэтики, циклизации, формы); Сергеев К.А., Торубарова Т.В. “Мир как воля и представление” Шопенгауэра в переводе Фета; Комарова Т.В. А.А. Фет в воспоминаниях С.А. Толстой “Моя жизнь”: (По материалам яснополянских мемориальных фондов); Жемчужный И.С. Творчество Фета в оценке современников; Виноградова Е.В. Еще раз о ссоре Тургенева с Л. Толстым (по неизданным письмам И.П. Новосильцова к Фету); Кондратова Т.И. Образ Фета в стихотворении К.М. Фофанова “А.А. Фету”; Добряков С.В. Незамеченный спор. К. Леонтьев и А. Фет: к истории взаимоотношений; Скрипкин А.О. К.Н. Леонтьев о литературном юбилее А. Фета.
Тимашова О.В. РОМАН А.Ф. ПИСЕМСКОГО “ЛЮДИ СОРОКОВЫХ ГОДОВ”. Историко-литературные аспекты прочтения: Учеб. пособие по спецкурсу для студентов филологич. ф-та. — Саратов: Изд-во Саратовского ун-та, 2002. — 188 с. — 500 экз.
“Люди сороковых годов” (1869) — если и не самый увлекательный роман А.Ф. Писемского, то уж точно самый интересный для изучения. Он настолько насыщен историческими реалиями, что добросовестный комментарий к нему мог бы стать настоящим путеводителем по эпохе. Философские споры, литературные полемики, исторические анекдоты да и просто сплетни составляют тот фон, на котором разворачивается его сюжет, во многом автобиографичный. И хотя выходили работы, посвященные отдельным эпизодам и мотивам романа, комплексного его изучения еще никто не предпринимал.
Доцент кафедры истории русской литературы и фольклора Саратовского университета О.В. Тимашова занимается изучением романа “Люди сороковых годов” не один год. Ей опубликовано несколько статей и защищена диссертация на тему “Роман А.Ф. Писемского “Люди сороковых годов”: Личность и эпоха” (1999). Эти материалы и составили ядро рецензируемой книги.
Она состоит из трех частей. Первая, занимающая более двух ее третей, — это диссертация. Вторую часть составляют три опубликованные ранее статьи (“А.Ф. Писемский о Пушкине”, “А.Ф. Писемский о Гоголе”, “А.Ф. Писемский и Н.А. Некрасов. Эпизоды творческих соприкосновений и полемики”), слабо связанные с основной тематикой книги. Третья часть — методические рекомендации для спецкурса по изучению романа плюс перечень возможных тем студенческих работ. Завершают книгу “Список рекомендуемой литературы о Писемском и методических изданий” и указатель имен.
К разбору этой книги я приступаю, право, с чувством некоторой неловкости. С одной стороны, она полностью соответствует своему подзаголовку: студент ее прочтет не без пользы, и ее можно рекомендовать в качестве введения в общую проблематику творчества Писемского. Она по большей части написана живым языком и достаточно легко читается; на многих страницах слышны интонации неравнодушного, темпераментного лектора. Некоторые наблюдения О.В. Тимашовой точны и доказательны. Это касается, в частности, гипотезы о том, что прототипом одной из героинь романа, m-me Пиколовой, была любовница Аракчеева В.П. Пукалова (с. 106—107). Интересно сопоставление высказываний персонажа романа Коптина (прототипом которого был П.А. Катенин) о пушкинской Татьяне с примечанием самого Пушкина к “Путешествию Онегина”, где он приводит мнение Катенина о развитии характера своей героини (с. 131). Есть в книге и другие удачные места.
Но историко-литературного фона романа автору воссоздать не удалось. Круг исторических источников, привлеченных для сопоставления и анализа, крайне узок; ссылки на мемуары и периодику того времени случайны. Анализируя содержание романа, О.В. Тимашова постоянно балансирует на границе бесспорного и банального. Вот, например, характерные рассуждения из главы “Сюжетно-композиционное построение романа “Люди сороковых годов””: “Роман представляет собой непрерывно движущуюся картину жизни. Если уподобить этот принцип развертывания повествования кинематографическому, то можно было бы сказать, что он напоминает популярный сегодня жанр сериала. При этом каждая глава зачастую движется в собственном ритме и имеет внутреннюю завершенность. Части и главы разнохарактерны по отбору и концентрации материала, сюжетно-композиционному построению, объекту изображения и, следовательно, по своей жанровой разновидности. <…> можно говорить о том, что в романе Писемского осуществляется последовательное развертывание сложного, многоуровневого и многосюжетного повествования” (с. 20, 24). Казалось бы — да, так оно и есть. Но ведь то же самое можно сказать и о десятке других романов середины XIX в.! Сразу на ум приходят “Три страны света” и “Мертвое озеро” Некрасова—Панаевой, а также менее масштабные, но схожим образом выстроенные романы Лескова. “Люди сороковых годов” никак не соотнесены с литературой той эпохи, а без подобного сопоставления невозможно выявить присущие только этому роману особенности.
Как правило, такую же степень оригинальности имеют и выводы других глав: “Павел Вихров. История характера”, “Героини романа. Судьба и характер”, “Сверстники и спутники Вихрова”. “В “Людях сороковых годов”, — резюмирует исследовательница содержание последней главы, — появление эпизодических лиц и временных обстоятельств — не фон для освещения центрального героя и его жизни. Задача Писемского — откристаллизовать и показать, что все люди сороковых годов очень разные. <…> Они по-своему ощущают проблемы времени. <…> Писемский видит печать исторического предназначения на всех, за редкими исключениями, представителях своего поколения, изображенных в романе. Не суть важно, были ли исторически значимые идеалы усвоены вдумчиво и сознательно или выступили в качестве модных веяний времени. Таким образом, главным героем романа остается само время, эпоха, обстоятельства, в которые попадает, так или иначе, каждый человек, что и выражено самим заглавием — “Люди сороковых годов”” (с. 119—120). В справедливости этого может убедиться каждый, кто прочел роман; делая такие утверждения, О.В. Тимашова просто ломится в открытую дверь.
Исторические реалии в книге прокомментированы эпизодически. Так, скажем, со ссылкой на воспоминания П.В. Анненкова раскрыто, что фраза некой “важной особы” про Евангелие, которое “следовало бы запретить, если бы оно не было так распространено” (ч. III, гл. ХХ), современниками приписывалась Д. П. Бутурлину (об этой фразе см. также в дневнике В.Ф. Одоевского: Лит. наследство. Т. 22/24. С. 235). Но на той же странице романа приводится еще несколько анекдотов о цензуре; следовало бы также указать и их источники. Некоторые утверждения О.В. Тимашовой не всегда корректны; так, Писемского едва ли можно назвать приверженцем “обличительного направления”, тем более говорить, что писатель стоял у его истоков (с. 58). Причисление же И.С. Тургенева к кружку Станкевича на том основании, что он оставил мемуары о последнем (а не некролог, как пишет автор книги), — прямая ошибка (с. 105).
Статьи, составившие вторую часть книги, никак нельзя назвать удачными. Особенно слаба первая (“А.Ф. Писемский и Пушкин”), переполненная сомнительными догадками и сопоставлениями (за исключением сюжета с Коптиным-Катениным, о котором сказано выше). А в последней происходят чудеса со сносками: в тексте их указано 34, а в затекстовых примечаниях — только 16.
Автор демонстрирует чрезвычайно низкую культуру цитирования и оформления научного аппарата. Из полутора десятков наугад проверенных цитат (тех источников, что были у меня под рукой) точными оказались одна или две. В прочих случаях то пропускается кусок фразы, то меняется форма слова, то неправильно указывается год издания, то количество томов, то номера страниц (такие случаи особенно часты). Дело доходит аж до такого минимализма: “Пушкин А.С. Полн. собр. соч.”… и все! (с. 176). Это может показаться придиркой, но, право, цитировать университетские воспоминания К.С. Аксакова и письма Белинского к родным по второму изданию книги А.Н. Пыпина “Белинский: Его жизнь и переписка” (1908) может себе позволить лишь очень нерадивый студент.
Вообще, отсутствие редактора и корректора катастрофическим образом сказалось на уровне издания. В книге наблюдается критическое количество опечаток, погрешностей верстки, да и просто технической “грязи”. Если присовокупить к этому отвратительное качество печати, то можно сказать, что с внешней стороны книга оставляет просто удручающее впечатление.
—ин
Скибина О.М. ТВОРЧЕСТВО В.Л. КИГНА-ДЕДЛОВА: ПРОБЛЕМАТИКА И ПОЭТИКА. — Оренбург, 2003. — 328 с. — 500 экз.
Книга О.М. Скибиной посвящена анализу творчества русского писателя “второго” (а может быть, даже и “третьего”) ряда, современника и спутника Чехова. Подобного рода исследования выглядят вообще весьма привлекательно и при том, что появляются не часто, оказываются более значимы для представления о литературном процессе, чем это порой кажется. В творческих поисках писателей “второго”, “третьего” и т.д. рядов общие литературные тенденции эпохи сплошь и рядом открываются более определенно, чем в произведениях их великих современников, эволюция которых, весьма индивидуальная и причудливая и часто “свернутая”, обгоняет время. Поэтому писатель “второго ряда” зачастую вернее и точнее отражает эпоху, в которой творит.
Такого рода книги требуют всегда особенно ответственного подхода, который должен опираться на весь комплекс сохранившихся творческих и биографических документов, доступных на момент исследования, и исключает использование собственно исследовательских “мифов”. Зачем же придумывать эти самые “мифы”, если для современного читателя-неспециалиста все творчество Кигна-Дедлова — это (начиная со странной фамилии) один сплошной “миф”? Из обширного наследия писателя он сможет прочитать разве что два небольших рассказа, републикованных массовым тиражом в двухтомнике “Писатели чеховской поры” (М., 1982). И ему придется на слово поверить, что этот деятель с “чудной” фамилией, “беллетрист, критик, публицист, искусствовед”, был “типичным представителем” массовой литературы конца XIX века.
В книге отразились результаты разысканий автора, которые подчас весьма впечатляют: московские, питерские, оренбургские архивы, большой пласт провинциальной периодики. Едва ли не впервые в литературоведческий обиход вводится обширный материал об этом писателе. Так, в биографии Кигна-Дедлова есть один неизменно интересующий массовое сознание эпизод — эпизод его бессмысленной гибели в перестрелке, устроенной бог весть почему во время обеда в гражданском клубе уездного городка. Кто был виновником этой перестрелки? Сам ли Дедлов (который как будто начал стрелять первым)? Страдал ли он “галлюцинациями” (на них указывает, например, статья в энциклопедии “Русские писатели”)? Были ли участники перестрелки пьяны? Автору книги удалось отыскать исчерпывающий (хотя вовсе лишенный дешевых “сенсаций”) ответ на этот вопрос: неопубликованную статью И.Л. Леонтьева-Щеглова “Как был убит В.Л. Дедлов”. Приводится полный текст этой, написанной “по горячим следам” статьи — и, в сущности, все вопросы снимаются.
То же касается спорной (ее называют даже “антисемитской”) книги Дедлова “Варвар. — Эллин. — Еврей” (1895). В упоминавшемся уже словаре “Русские писатели” про нее стыдливо умалчивают (называя в конце, в отделе: “Др. произв.”). А в устных разговорах ведут речь о том, что, мол, писатель хороший, но призывал “бить жидов”, а поэтому не такой уж он и хороший. О.М. Скибина обходится без этих умолчаний и намеков. Она просто (“изнутри” творчества одного конкретного автора) представляет материал на эту тему, во многом объясняющий “антиеврейские” эскапады иных писателей чеховской поры (да что греха таить: и самого Чехова тоже). И оказывается, что ничего такого, о чем стоит многозначительно шептаться, в этой проблеме-то и нет. Важно лишь точно расставить смысловые акценты.
Используемый материал весьма разнообразен: это и вполне “забытые” беллетристические произведения Дедлова, и его критические статьи, отысканные в текущей периодике и иногда атрибутированные Дедлову автором, и путевые очерки, и его переписка. С точки зрения глубины проработки книга представляется весьма основательной и выполненной в добрых академических традициях.
Некоторые “теоретические” изыски в этой книге кажутся просто лишними. Так, автор пытается по-новому представить теоретическую “проблему влияния” как естественной формы развития литературной индивидуальности. “Влияние” это опять-таки рассматривается нетрадиционно: речь идет не о воздействии “большой литературы” на “малую”, а о том, что массовая литература естественно формирует даже типологию определенных литературных жанров. Все это настолько же “правильно”, насколько и скучно. Раньше, помнится, много разговаривали про слова с суффиксом
“-изм”: романтизм или реализм? Теперь как будто полюбили слова с суффиксом “-ик”: классика или беллетристика? Тут еще приплелась и “массовая литература” — и автор книги всерьез задается вполне бессмысленным и схоластическим вопросом о том, “относить ли путевой очерк к беллетристике или массовой литературе” (с. 80)? Куда его ни относи, он все путевым очерком останется. А то обстоятельство, что русский путевой очерк все еще традиционно изучается по “вершинам” (после “Писем русского путешественника” — сразу же “Фрегат “Паллада””, а после него — “Остров Сахалин”), — это обстоятельство рождено не кем иным, как самими “изучателями”…
Как-то уж слишком активно О.М. Скибина доказывает — и себе, и читателю, — что ее “герой”, Владимир Людвигович Кигн, писавший под псевдонимом В. Дедлов, — это такой писатель, которого не совсем справедливо зачислили во “второй” ряд, что некоторые его творения (повесть “Сашенька”) будут уместны и в “первом” ряду… Это тоже часто встречающаяся черта подобных книг, кому бы они ни были посвящены. Естественно, что автор любит “героя”. Но русская литература весьма щедра на хорошие имена: всех как будто и физически охватить невозможно.
Прочитав эту книгу, я задался странным вопросом: отчего это так много писателей чеховской поры носили “двойные” фамилии? Именно в это время — в конце XIX в., в пору расцвета русской литературной культуры? Маслов-Бежецкий, Леонтьев-Щеглов, Гарин-Михайловский, Федоров-Омулевский, Петропавловский-Каронин, Тихонов-Луговой, Тихонов-Серебров, Мамин-Сибиряк, Лазарев-Грузинский — и прочая, и прочая… То есть носили-то они, конечно, обыкновенные фамилии — просто в качестве второй части потихоньку присоединился наиболее частый псевдоним, с помощью которого можно “отличить”, допустим, одного Тихонова от другого. Отчего такая необходимость возникла? Почему такого явления не наблюдалось, допустим, в “пушкинскую” эпоху — и писатель, носивший фамилию Гоголь-Яновский, был вполне удовлетворен тем, что остался в культуре лишь первой частью своей фамилии, а писатель, на обложках сборников которого значится фамилия Бестужев-Марлинский, никогда таким образом себя не именовал, а был обозначен так в те же “чеховские” времена? Почему в ХХ в., например, никому в голову не пришло обозначить новых писателей как Бугаев-Белый или Горенко-Ахматова, — а весь парадокс “двойных фамилий” в чеховскую пору и закончился?
Естественно, что в большой культуре не могут сразу находиться несколько писателей Чеховых. А если в жизни их все-таки было несколько (писателями были и Александр Чехов, и Михаил Чехов), то остальных культура как-то элиминирует, исключает из своего бытования. В ней все-таки остается один Чехов.
А остальные — как их ни возвеличивай — все-таки останутся в ней разве что “писателями чеховской поры” или “спутниками Чехова”. И ничего с этой “расстановкой” не поделаешь, как бы ни было обидно за конкретного Кигна-Дедлова.
В.А. Кошелев
Тырышкина Е.В. РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА 1890-х — НАЧАЛА 1920-х ГОДОВ: ОТ ДЕКАДАНСА К АВАНГАРДУ. — Новосибирск: НГПУ, 2002. — 151 с. — 200 экз.
Вторая монография Елены Тырышкиной (первая вышла в Новосибирске в 1997 г. и была посвящена “Крестовым сестрам” А. Ремизова) впечатляет глобальностью заявленных целей. По сути, на ста страницах (остальное место занимают приложение и библиография) предполагается выстроить целостную концепцию движения русской литературы рубежа XIX—XX вв. От уже существующих исследований подобного рода, в частности от известной книги И. Смирнова, работа Тырышкиной отличается тем, что в ней предметом анализа оказывается не столько поэтика, сколько эстетическая деятельность в целом — от источников инспирации до моделирования адресата и особенностей коммуникации.
Увы, уровень решения поставленных задач не соответствует их масштабности. Терминологические новации Е. Тырышкиной не всегда убедительны, а иногда и вовсе парадоксальны, как, например, замена слишком неопределенного понятия “футуризм” на более определенный, по мысли автора, “авангард”: “Авангард — нами использован именно этот термин, а не термин “футуризм”, обозначавший совокупность пестрых и противоречивых по художественной практике литературных групп” (с. 10). При этом глава об “авангарде” целиком построена на цитатах из “гилейцев”, эгофутуристов и тифлисских заумников, а ее хронологические рамки ограничиваются 1910-ми — началом 1920-х гг., то есть именно периодом активности футуристических объединений.
Концептуальные обобщения держатся на зыбком историко-литературном фундаменте. Так, авторская концепция акмеизма (кстати, почему акмеизм и футуризм рассматриваются как последовательные, а не одновременные явления?) обосновывается с помощью примеров из творчества М. Кузмина, который никакого отношения к акмеизму не имел. При этом лишь один раз исследовательница называет его поэтом, “близким к акмеизму”, а в остальных случаях цитирует и вовсе без оговорок.
В той же главе об акмеизме читаем: “Гумилев стремится демонстрировать прежде всего ориентированный на исторические культурные модели образ безупречного, образцового поэта, мужчины, рыцаря, воина. Образцовый, эмблемный характер получают его путешествия на Ближний Восток и в Африку, участие в мировой войне, участие в дуэли (когда задета честь дамы), наконец, участие в политическом заговоре — все это и “по-настоящему” и в то же время вторично, культурно опосредованно” (с. 55). Излишне говорить, что и здесь фактическая сторона дела не выдерживает критики: за честь Е. Дмитриевой вступался не Гумилев, а Волошин, а Гумилев ее вот именно что “задел”; участие поэта в таганцевском заговоре не доказано, более того — под сомнением и само существование этого заговора, и т.д.
В целом монография Е. Тырышкиной, что особенно хорошо видно по заключению, сводится к повторению ряда банальностей — в декадансе “реальность внешнего мира редуцирована и элиминирована, субъект объявляет себя единственной реальностью” (с. 117), в символизме “принципы мимесиса основаны на понимании реальности как двухмерной, “стереоскопической” — указывающей на предметность этого мира и на инобытие потусторонности” (с. 117), а в акмеизме “ценностная вертикаль символизма заменяется горизонталью” (с. 118) — и их частичному переводу на тюпианский диалект бахтинского языка.
В приложении к книге публикуются 14 писем Л. Вилькиной к К. Сомову 1907—1910 гг. из фондов ГРМ.
М. Эдельштейн
Пастернак Александр. ВОСПОМИНАНИЯ. — М.: Прогресс-Традиция, 2002. — 431 с. — 5000 экз.
Александр Леонидович Пастернак (1893—1982), младший брат широко известного не только в России, но и за рубежом поэта, тоже был личностью неординарной. Довольно крупный архитектор, работавший с Ле Корбюзье и А.В. Щусевым, он самостоятельно спроектировал комплекс одного из шлюзов канала Москва—Волга и ряд других сооружений, заведовал кафедрой в Московском архитектурном институте, написал монографию “Общественные центры городов античного мира, средних веков и классицизма” (пока опубликованы только фрагменты).
Как показывает рецензируемая книга (впервые изданная в 1983 г. в Германии), он был наделен и немалым литературным талантом. Написанная в свободной импрессионистской манере и представляющая собой, по словам автора, “отдельные рассказы об эпизодах более или менее интересных, вроде своеобразных нынешних “стоп-кадров”” (с. 9), книга является рассказом о детстве и гимназических годах автора.
Те, кто интересуются биографией Бориса Пастернака, найдут в книге ряд интересных страниц на эту тему, особенно о детских играх (с. 36—41 и 168—170) и об отношении к музыке, нередко Александр даже комментирует и дополняет “Автобиографию” брата (см. с. 51—52, 155—145, 246—247, 257—258 и др.). Однако Борис — далеко не главный герой книги. Впрочем, таковым трудно назвать и самого повествователя.
На первом плане тут — Москва начала ХХ в. Автор (напомню — архитектор по профессии) подробно описывает различные здания и городские пейзажи, дает колоритные зарисовки разных сфер и социальных слоев московской жизни — пожарных, фонарщиков, посыльных и т.д. (см. особо подглавки “Ледоход”, “Вербное воскресенье”, “Грибной рынок” и т.п.), ценные детализированностью характеристик и в то же время весьма поэтичные. В качестве примера процитирую описание ледохода: “Ледоход — в разгаре. Воды почти что и не видно, все заполнено, забито, запружено плывущим льдом; по судорожному напряжению, с каким вся эта плотная масса льдин движется к нам, спеша, точно опаздывая к чему-то, обгоняя, где можно, друг друга, или с каким отделившиеся льдины, выпираемые другими, вдруг выходят из плоскости, наскакивая одна на другую, то подминая ее под себя, то с грохотом ломая впереди плывущую, — ощущается громадная, но скрытая сила напора. Моментами представляется даже, будто не ледяное поле плывет, пассивно, как пласт, поверх воды, следуя быстроте ее течения, а будто бы сама вода выталкивает, выжимает и хочет освободить себя от самодеятельно бегущего по ней грузного, грязного и грохочущего льда” (с. 110).
В мемуарах, писавшихся в 1968—1977 гг., явно ощутима ностальгия по прошлому, по счастливой дореволюционной жизни. И это невозвратимое прошлое, и московская жизнь начала ХХ в. воссозданы на страницах этой книги очень живо и выразительно, и, хотя Борис Пастернак не присутствует на большей части ее страниц, тональностью повествования она напоминает его прозу.
К сожалению, качество издания сильно уступает качеству текста.
Вместо подробного рассказа об авторе и его взаимоотношениях с великим братом — куцее двухстраничное предисловие, вместо подробного комментария — два жалких примечания на с. 401 и 406 неведомого редактора (фамилия его в книге не указана). Указателя имен в книге вообще нет (хотя А. Пастернак вспоминает и о таких персонажах, появления которых тут трудно было бы ожидать, — Скрябине, Айседоре Дункан, авиаторе Уточкине и даже Владимире Маяковском, с которым А. Пастернак учился в одном классе гимназии, см. с. 304—321).
Неведомый редактор отнесся к своей работе весьма халатно — в предисловии сказано, что в приложении публикуются главы упомянутой выше монографии А. Пастернака, однако приложения этого в книге нет. Зато на книге стоит знак копирайта покойного автора, что свидетельствует об абсолютном незнании закона об авторском праве; у покойного, разумеется, нет никаких прав; авторское право может принадлежать только наследникам.
Н.К.
Борхес Х.Л., Феррари О. НОВАЯ ВСТРЕЧА: НЕИЗДАННЫЕ БЕСЕДЫ / Пер. с исп. В.Н. Андреева. — СПб.: Симпозиум, 2004. — 234 с. — 3000 экз.
Серия эссеистики “[iq]” выходит в издательстве “Симпозиум” уже пятый год. За это время издано, кажется, всего пять книг: кроме рецензируемой, это сборники А. Арто (2000), О. Паса (2000), Э. Чорана (2002) и Дж. Фаулза (2003).
Кстати, “серийность” этих книг заявлена лишь оформлением и авантитулом; в каталожной карточке принадлежность к серии не указывается. Это, безусловно, затрудняет поиск в библиотеках изданий, выпущенных под маркой “[iq]”.
Конечно, “вымышленные истории” и “расследования” Борхеса вписались бы в формат этой серии идеально. Но его “канон” уже почти полностью переведен на русский язык и издан-переиздан неоднократно. Поэтому издательство решилось на вполне объяснимый, но весьма рискованный ход — выпустить книгу “устного Борхеса”, сборник бесед с (выражаясь высокопарным языком глянцевой журналистики) “величайшим читателем XX века”.
После того как в середине 1950-х гг. Борхес окончательно потерял зрение, его творчество волей-неволей стало приобретать “устный” характер. По стихам это почти не заметно; в прозе сдвиг весьма ощутим. Он почти отходит от так прославившего его жанра “культурологического эссе” и все более тяготеет к новелле, сюжетному тексту, ориентированному на произнесение вслух. Последние прозаические книги Борхеса — “Сообщение Броуди” (1970), “Книга песка” (1975) и “25 августа 1983 года” (1983) — это чистая новеллистика, хотя зачастую и вырастающая из рефлексии по поводу прочитанного ранее.
Но самое заметное место в библиографии Борхеса за последние два десятилетия его жизни занимают бесчисленные лекции, беседы и интервью, часть которых выстраивается затем в циклы и издается в виде сборников. В разные годы выходят отдельными книгами его беседы с Р. Алифано, У. Барнстоуном, Х. Бинеком, Ж. де Мийере, Э. Сабато, Ф. Соррентино, Ж. Шарбонье и другими писателями и журналистами. Думается, именно слепота была залогом того, что Борхес стал самым интервьюируемым писателем в истории человечества. И вряд ли это его тяготило. Как пишет О. Феррари в предисловии к рецензируемой книге, Борхес нередко говорил, что “диалог — это своеобразная форма письма, следовательно, ведя диалог, он продолжал писать” (с. 10). В опубликованных диалогах писатель рассказывает о себе, вспоминает о своей литературной молодости, о знакомых писателях и поэтах. Многие беседы имеют характер автокомментария: Борхес возвращается к своим ранним эссе, стихам, рассказам, корректирует или отвергает прежние оценки, уточняет формулировки, соглашается с мнениями критиков о своем творчестве или опровергает их. Особенно интересны те фрагменты, где он указывает источники своих замыслов, повествует об их рождении и развитии.
Цикл бесед Борхеса с аргентинским поэтом и эссеистом Освальдо Феррари записывался и передавался по радио в 1984—1985 гг. На основе этих радиопередач Феррари подготовил и издал несколько книг, причем одна из них вышла еще при жизни Борхеса. Странно, что “Симпозиум” решил начать наше знакомство с ними с последней по времени выхода, которую составили диалоги, не вошедшие в предыдущие. Остается надеяться, что издательство не остановится на этом и продолжит свое начинание. Очевидно, все будет зависеть от того, насколько успешно будет продаваться “Новая встреча”. Но, судя по первой реакции прессы, этой книге уготована счастливая судьба.
Первое впечатление от чтения: да, это действительно Борхес. Переводчику удалось передать неторопливую интонацию старого мудреца, его иронию, даже его запинки — неизменные спутники спонтанного поиска наилучшей формулировки своей мысли. Феррари пишет в предисловии: “В этих диалогах Борхес предстает настолько в полном виде, что встреча с ним мне представляется невероятной; неразрывно соединились его голос, его ум, его воображение” (с. 13). Читатели русского издания могут убедиться в справедливости этих слов.
Всего в книге двадцать восемь бесед. Тематика — самая разнообразная. Но над всем, безусловно, доминирует литература. “Литература для меня — самое подлинное на свете, гораздо более подлинное, чем даже сама моя жизнь”, — говорил Борхес в одном из интервью (Борхес Х.Л. Историк — это пророк, предсказывающий прошлое: [Из беседы с Андре Кампа] / Пер. Т. Земцовой // Лит. газета. 1989. 2 авг.). Беседы с Освальдо Феррари — еще одно свидетельство искренности этих слов.
Некоторые посвящены какому-либо одному писателю: Дж. Джойсу, П. Валери, О. Уайльду, А. Биой Касаресу, Б. Шоу, П. Груссаку, У.Б. Йейтсу. Многое из сказанного, разумеется, повторяет то, что Борхес писал о них в своих книгах. Но есть и то, что ранее не высказывалось или говорилось вскользь, походя — теперь же развивается и отшлифовывается до афористичной точности. Так, стоит указать на ироничные размышления об “Улиссе” Джойса (с. 42, 48), о Платоне (с. 113) или на сравнение Эмерсона и Валери: “…я не уверен в том, что Валери заслуживает славы поэта-интеллектуала, ведь в его стихах мыслей — до удивления немного. Для меня архетипом поэта-интеллектуала является Эмерсон; как поэт он намного значительнее Валери; он был не просто интеллектуалом, он еще и мыслил; а это для поэта-интеллектуала, согласитесь, редкость. Валери называют поэтом-интеллектуалом, но значительных мыслей в его стихах не встречается. Во всяком случае, мне не кажется, что Валери использовал мысль как поэтическую тему, и вряд ли он глубоко задумывался, когда писал стихи” (с. 126). Впрочем, в другом месте Борхес утверждает, что “смысл в поэзии — наименее важное” (с. 205).
Другие — это размышления о судьбах культуры, о месте литературы и книги в современном обществе. Причем любитель чтения Борхес неожиданно резко отзывается о легкости книгоиздания и засилье книг: “…книгопечатание, может быть, оказалось плохим деянием, появляется все больше и больше книг, а возможно, их и так уже более чем достаточно. Кроме того, сейчас любая книга может быть немедленно издана. Прежде, в эпоху рукописей, человек, прежде чем сделать копию текста, долго размышлял: насколько необходима эта копия. А теперь иначе, теперь за несколько дней можно без лишних раздумий отпечатать столько-то экземпляров, и все. В этом есть опасность для общества” (с. 170). Немного странно из уст Борхеса слышать и такие слова: “Мы стали жертвами эрудиции, которая является одной из опасностей нашего времени; хотя вокруг слишком много невежд; но ведь эрудиты, как правило, и являются невеждами; чаще всего они хорошо знают только тот предмет, который изучают. А об общей картине представления не имеют; общее — это для них нечто чересчур неопределенное” (с. 201—202). А после этого пассажа следует язвительная критика современных биографий, где, по мнению Борхеса, размышления о том, “что писатель рисовал в своем воображении, какие книги он нам оставил”, заменяются “переездами с квартиры на квартиру или — если пишут психоаналитики — всяческой ерундой о половой жизни…” (с. 202).
Справедливости ради следует сказать, что не все суждения Борхеса вызывают приятие и согласие. Удивительно банальны его размышления о кинематографе; по-видимому, он так и не смог смириться с приходом звуковой эры, а также оценить новаторство некоторых режиссерских концепций. Можно только пожать плечами, прочитав следующую фразу: “..но что такое фольклор, как не собрание суеверий и предрассудков, и для чего оживлять их?” (с. 199). Впрочем, заблуждения великих умов порой бывают интереснее и поучительнее, чем истины умов ординарных.
Самый большой недостаток книги — отсутствие именного указателя. Он значительно облегчил бы работу с ней и разгрузил постраничные примечания, большая часть которых — как раз справки о лицах, упоминающихся в беседах. И этим грешат все книги серии. Неужели такое, слывущее элитарным, издательство, как “Симпозиум”, не может понять, что экономить на аппарате книги — значит не уважать читателя? Трудно объяснить и появление на обложке книги фотографии некой пожилой человеческой особи неопределенного пола. “Папа, это что — Борхес?” — в ужасе спросил меня мой сын-семиклассник. Я развеял его заблуждение, а иные читатели, боюсь, могут остаться при нем до конца своих дней. Есть в книге и мелкие недочеты, и опечатки; но не хочется акцентировать на них внимание. Укажу лишь на одну: Мафусаил в заглавии пьесы Шоу пишется “Methuselah” (а не “Matusalen” — с. 226).
Начинать знакомство с Борхесом с этой книги едва ли стоит. Здесь он лишь расставляет акценты, играет на обертонах, дополняет сказанное ранее. Но для истинных любителей она будет чрезвычайно интересна. То, что “Новая встреча” напечатана трехтысячным тиражом, не кажется мне донкихотством; напротив, в этом видится точный расчет опытных издателей. На “русского Борхеса” не так уж давно “обрушилось несчастье всеобщего признания” (Э. Чоран), он еще не навяз в зубах, не стал общим местом, и, следовательно — интерес к нему пока весьма велик.
“…У меня скромное желание: хочу быть читаемым, — говорил Борхес в одной из бесед. — И хотя мои рассказы сложны, <…> я стремлюсь к тому, чтобы написанное мною казалось бы простым, и принимаю меры предосторожности: выбираю слова, которые понятны читателю без словаря. <…> Мне кажется, что это — важно; читателя должен заинтересовать текст, который ему предлагают” (с. 49—50).
Давайте же будем благодарны ему за эту заботу о нас.
Алексей Балакин
Nicolai Giorgio Maria. DIZIONARIO DELLE PAROLE RUSSE CHE S’INCONTRANO IN ITALIANO — Roma: Bulzoni, 2003. — 530 p.
Scandura Claudia. LETTERATURA RUSSA IN ITALIA. UN SECOLO DI TRADUZIONI — Roma: Bulzoni, 2002. — 206 p.
Воистину удивляет неизбывный интерес итальянцев к далекой русской культуре. Свидетельство тому — только что вышедшая книга Джорджо Марии Николаи “Словарь русских слов, встречающихся в итальянском языке”.
Было бы естественным, если бы наша молодая нация составляла справочники латинизмов и итальянизмов, и посему обратная инициатива может лишь приятно удивить. Судя по толстому словарю Николаи, итальянский язык буквально кишит заимствованиями из отечественной литературы и истории — даже сделав скидку на персональную увлеченность исследователя-слависта.
Бросается в глаза большое количество слов, связанных с революцией и с советской эпохой. В самом деле, местное население известно своей политизированностью, а кроме того, здесь в течение нескольких десятилетий доминировала “левая культура”, чувствительная ко всему, что происходило в “стране победившего пролетариата”. Таким образом, помимо усвоенных всем мировым сообществом “спутника”, “гласности” и “перестройки”, тут возникли собственные идеологемы — назовем “брежневизм”, “горбачевизм” и “ельцинианство”. (Побила все рекорды, конечно, “гласность”, или, как ее здесь произносят, “глазность”,— помню, как лет пятнадцать тому назад это название носили даже мятные лепешки, которыми посетители баров заглушали нехорошие запахи перед возвращением в конторы или к женам.)
За последние годы многие русизмы, неизвестные прежде в самой России (русские горы, салат, рулетка, коктейль “молотов”), вроде бы вернулись на “родину”. Однако, изучая книгу Николаи, открываешь новые — “астрахань”, например, то бишь каракулевая шуба, или совсем уж редкое — “кашисты”, итальянские военнопленные, которые ради тарелки каши отмежевались от прежних фашистских убеждений.
Забытое наше “стахановец” охотно употребляется в отношении любого, упоенно занимающегося трудом, причем в форме “стакановист”, почти совпадающей с нашим шутливым “стакановец”. Особенно широко итальянцы используют слово “интеллигенция” (существуют, по меньшей мере, три разных способа его написания на латинице), подхватывая тем самым сей удивительный лексический бумеранг.
Любому словарю можно предложить что-нибудь в дополнение, и я лично мог бы добавить с десяток слов из лексикона итальянцев, с увлечением пишущих о православии — moleben, panichida, strastoterpets и проч. Однако думаю, что в целом труд Николаи закрыл собою тему на ближайшие годы.
Николаи пришел в русистику из языкознания, и его предыдущие, весьма яркие работы тоже носили преимущественно лингвистический характер. Это — книга “Le parole russe” (“Русские слова”, 1982), посвященная, по выражению автора, “русской истории, обычаям, обществу через наиболее характерные выражения”, а также “Viaggio lessicale nel Paese dei Soviet” (“Лексическое путешествие в страну Советов”, 1994). Некоторым отступлением от жанра стала его предпоследняя работа, свод писаний итальянских вояжеров по России, “Il grande orso bianco. Viaggiatoti italiani in Russia” (1999). В ее названии, “Большой белый медведь”, Николаи явно обыгрывает западные стереотипы о “стране медведей и волков”. Вместе с тем, титул подкреплен эпиграфом, позаимствованным у одного из самых культурных путешественников по России, Франческо Альгаротти, что подарил миру (при “поддержке” Пушкина) знаменитое клише “Петербург — окно в Европу”. В своих “Русских путешествиях”, написанных в 1739 г., Альгаротти, в самом деле, заявлял, что Россия “подобна огромному белому медведю, стоящему задними лапами на берегу Ледовитого океана, с хвостом, опущенным в воду, с мордой — у Турции и Персии, в то время как его лапы распростерты на запад и восток”. В антологию “Il grande orso bianco” вошло более тридцати биобиблиографических очерков исторического характера. Однако в самом конце лексиколог не удержался и дал словарик русских слов (связанных с путешествиями) — от “балалайки” до “спальника”.
Почти одновременно в том же издательстве “Bulzoni” вышел еще один русско-итальянский свод — монография Клаудии Скандуры “Русская литература в Италии. Столетие переводов”.
Скандура — филолог с историческими наклонностями — ей принадлежит одна из первых попыток общего обзора истории послереволюционной эмиграции в Италии: “L’emigrazione russa in Italia: 1917—1940” (альманах “Europa Orientalis”. 1995. № 14 (2)). И здесь автором дан словарик — 15 имен выдающихся эмигрантов. Русские же читатели знакомы с очерком Скандуры о римском актере Шарове (Петр Шаров, посланник К.С. Станиславского в Италии // Россия и Италия. Вып. 5. Русская эмиграция в Италии в ХХ в. М., 2003).
На сей раз Скандура приготовила пособие, позволяющее узнать, кто, когда и что именно переводил с русского на итальянский за последний век. Свод организован на основе списка русских писателей, с перечнем их итальянских публикаций. Конечно, статьи “Tolstoj” и “Dostoevskij” занимают первейшие места по количеству страниц. Но здесь читают не только их: к примеру, по статье “Makarenko” сразу виден успех советского педагога, именем которого в Италии даже названы улицы.
Справочник Скандуры предварен объемным очерком о судьбе русской литературы в Италии, а за основным корпусом следуют указатели, в том числе и указатель “русофильских” издательств.
Михаил Талалай
Урысон Е.В. ПРОБЛЕМЫ ИССЛЕДОВАНИЯ ЯЗЫКОВОЙ КАРТИНЫ МИРА: Аналогия в семантике. — М.: Языки славянской культуры, 2003. — 224 с. — Тираж не указан.— (Studia philologica).
Эта книга написана лингвистом и для лингвистов, но интересна всем, кто следит за состоянием современной филологии в целом, поскольку позволяет оценить путь, который прошла отечественная лингвистика со времен своего взлета в конце 50-х — начале 60-х гг. до наших дней.
Исследование Е.В. Урысон выполнено в традициях Московской семантической школы (это Ю.Д. Апресян, его ученики и последователи). Автор стремился, в числе прочих, ответить на следующие вопросы: 1) Как нужно объяснять (толковать) слова, чтобы толкование раскрывало “наивную картину мира”, т.е. отражало то понимание смысла слов, которое характерно для любого говорящего, а не для специалиста; 2) Почему некоторые слова очень трудно истолковать именно таким “простым” способом.
В обсуждаемой работе внимание автора сфокусировано на группе слов — синонимов, объяснение смысла которых представляет особые трудности. Это (1) слова, используемые для описания “невидимых органов внутри человеческого тела” — душа и сердце; ум, разум, рассудок, интеллект; совесть, память, воображение и фантазия, слух и зрение; воля, способности, чувства, а также (2) “невидимые субстанции внутри человеческого тела” — дух, силы, энергия (как синоним силы), терпение и терпеливость, взгляд, взор, смотреть, а также мысль, идея, дума.
Толкования перечисленных словарных единиц и комментарии, поясняющие сложность описания “наивной анатомии” человека как фрагмента языковой картины мира, составляют часть I книги. Части II и III также содержат толкования ряда слов, но здесь внимание автора сосредоточено на анализе специальных лингвистических проблем, поэтому в дальнейшем я ограничусь обсуждением только части I.
Эту часть книги (она составляет более половины всего текста) я рискну рассматривать как ювелирно сделанный фрагмент словаря синонимов, тем более, что в основу разработок Е.В. Урысон положены словарные статьи, написанные ею для Нового объяснительного словаря синонимов русского языка (М., 1995; далее — НОСС).
Е.В. Урысон пишет не просто ясно, она пишет образцово, нигде не впадая в эссеистику и полеты вольного духа — соблазны, перед которыми в последние годы не устояли многие ее коллеги. Тем более поучительно сравнить ее метод описания смыслов слов с тем уровнем формализации метаязыка лингвистических штудий, который старшему поколению некогда виделся как искомый стандарт научности для лингвистики.
С этой целью откроем написанную сорок лет назад и принципиальную не только для своего времени работу А.К. Жолковского “Лексика целесообразной деятельности” (Машинный перевод и прикладная лингвистика. М., 1964. Вып. 8). Здесь в качестве элементов метаязыка толкования указанной группы слов приводятся 23 слова, которые временно (!) рассматриваются как “исходные” и потому далее неразложимые. Это, в частности, слова пространство, время, норма, размер и им подобные. Однако слова другой, отличие, несовместимо, сходен, большой, одновременно уже не считаются исходными, в силу чего получают “рабочие” определения (предполагается, что в недалеком будущем эти определения обязательно должны быть усовершенствованы и сделаны более пространными). Например, А — большой = “говорящий считает, что А больше нормы”; либо — “или А, или В, но не А и В”.
Метаязык, детализированный до подобного уровня, позволяет описывать смысл лексемы приблизительно следующим образом: СПОСОБСТВОВАТЬ: В способствует Р — ▒В — один, не главный, из факторов в пользу Р’. (“Приблизительность” в том, что мною опущено обсуждение разложимости метаязыковых единиц ▒фактор’ и ▒польза’.) Сегодня уже трудно объяснить, почему для того времени подобный подход к описанию семантики был подлинным прорывом, тем более, что крупнейшая польская и австралийская исследовательница Анна Вежбицкая, исходя, казалось бы, из иных предпосылок, тогда же пришла к сходному методу, сконструировав в качестве метаязыка описания смыслов свой “язык примитивов”.
Через год после публикации цитированной выше статьи И.А. Мельчук и А.К. Жолковский впервые представили доклад о разработанной ими теории лексических функций, позволившей увидеть единство семантической организации в таких словосочетаниях, как жгучий брюнет, проливной дождь, бурные алодисменты, обильный урожай (функция Magn) или разбить сад, сварить суп, испечь пирог, вырыть яму, приготовить ужин (функция Caus). Ощущение открывшихся горизонтов совершенно новой лингвистики мои ровесники помнят до сих пор.
Через десять лет вышли две книги, с моей точки зрения — вершинные для отечественной структурной лингвистики: “Модель Смысл-Текст” И.А. Мельчука (1974) и “Лексическая семантика” Ю.Д. Апресяна (1973). Но понадобилось еще двадцать лет, чтобы проиллюстрированный выше уровень детализации и формализации описания смысла стал считаться контрпродуктивным и использоваться только в отдельных, особо сложных случаях. В частности, в предисловии к НОСС (с. 65) Ю.Д. Апресян оценил выполненное на уровне “примитивов” толкование глагола ОБЕЩАТЬ как правильное, но психологически (!) неприемлемое, то есть непрозрачное для читательского восприятия. Приведу для краткости лишь часть этого толкования.
▒ОБЕЩАТЬ’: Х обещает У-у, что сделает Р = ▒зная или считая, что У или какое-то третье лицо считает, что Р хорошо для него, и хочет, чтобы Р существовало, Х говорит У-у, что сделает Р; Х знает или считает, что ситуация может быть такой, что нормально Р не может произойти и что Х сможет сделать Р, только если приложит усилия, превышающие норму…’
Отныне вместо разложения до уровня примитивов будет принят компромиссный принцип — так называемая “ступенчатость”. Это значит, что теперь толкование слова может состоять не только из примитивов, но и из других слов — правда, при условии, что эти последние легко толкуются через примитивы (Апресян, НОСС, с. 62 и сл.). Так в толкование ОБЕЩАТЬ попадают слова заинтересован, несмотря на, верить, понимать. Дальнейшее расширение метаязыка толкования рассматривается как естественное следствие лексикографических изысканий — в особенности при исследовании нюансов синонимических различий.
Е.В. Урысон — непосредственная ученица Мельчука и Апресяна. В качестве примера принятого теперь стиля толкования приведу ее обсуждение смысловых различий между лексемами ум, разум, рассудок и интеллект (с. 31 и сл.). Она указывает, что они “описывают одну и ту же человеческую способность, причем ум, разум и рассудок — это разные обозначения одного и того же представляемого органа. Синонимы высвечивают разные аспекты данной способности данного воображаемого органа. <…> Синоним ум акцентирует сам процесс думания, получения знания, переработки информации. Поэтому ум может характеризоваться с точки зрения скорости и способов восприятия нового. Ср. Быстрый ум и хорошая память, <…> математический (хороший, острый) ум; <…> При этом ум тесно связан с органами чувств, с душой и сердцем (это еще одно отличие “наивной анатомии” от современной психологии, четко разделяющей интеллектуальную и эмоциональную сферы человека). Ср. Он, с его умом и добротой, не мог не понять…<…>
Лексемы разум и рассудок, в отличие от слова ум, акцентируют результаты процесса познания, т.е. уже достигнутое знание. Поэтому разум и рассудок нельзя характеризовать с точки зрения скорости и способов получения информации; ср. неправильность *быстрый разум (*рассудок), *четкий математический разум…”
Требуемая “прозрачность” описания смыслов, несомненно, достигнута — изложение Е.В. Урысон понятно филологу любой школы и раскрывает неочевидные различия смыслов, о которых мы обычно не особенно задумываемся: ведь и вправду выходит, что ум, равно как и душа — это как бы некие невидимые органы.
Еще пример: “Настроение — это внутреннее душевное расположение, психическое состояние, мироощущение, свойственное тому или иному моменту (у человека, социальной группы, общества). В разговорной речи это значение приобретает несколько более широкие и неопределенные очертания. Здесь оно включает в себя и указание на склонность, расположенность к чему-нибудь, желание чего-нибудь. Например: “У меня сегодня нет настроения идти в театр; “он не в настроении играть, петь” и т.п.”.
Последний пример, однако же, взят не из рецензируемой книги — данное толкование принадлежит классику нашей филологии В.В. Виноградову и написано, по крайней мере, лет сорок назад: Виноградов В.В. История слов. М., 1994. С. 353—354. Получается, что очертить смысл слова точно, тщательно и вместе с тем внятно позволяет именно свободное, но одновременно аккуратное использование естественного языка.
Как сказала по другому поводу Л.Я. Гинзбург: “Мысль, описавшая круг”. Но значит ли это, что сама мысль была бесплодна? Я так не думаю. Однако направленная рефлексия по поводу движения этой мысли была бы в высшей степени своевременна.
Ревекка Фрумкина