Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2004
Слово “интеллектуал” возникает во Франции во время дела Дрейфуса, а именно тогда, когда аристократия окончательно лишилась политической власти, которой она обладала до начала III Республики. Когда вы читаете Пруста или Даниэля Галеви, вы понимаете — это конец республики герцогов. Итак, интеллектуалы рождаются в тот момент, когда герцоги утрачивают свое значение и роль для республики. Отсюда остается лишь один шаг до того, чтобы сказать, что интеллектуалы — это прирожденные герцоги республики…
Пьер Нора
Эта статья представляет собой часть исследования, посвященного роли и значению перевода для развития социальных наук. За последние десять лет перевод внезапно превратился из незаметного спутника социальных наук в главный фактор интеллектуальной жизни. В России и Восточной Европе бум переводов в гуманитарной сфере точно совпадает с падением коммунистических режимов. Кажется естественным предположить, что лавина переводов была вызвана очевидным стремлением интеллигенции этих стран наверстать упущенное за годы коммунистической цензуры. Но как объяснить, что во Франции, стране, которая никогда не знала тоталитарного контроля над умами, резкий подъем переводов с иностранных языков тоже пришелся на начало девяностых? Действительно, в 1991—1992 годы общий объем переводов на французский в области гуманитарных наук вырос втрое. Если перевод — это культурный барометр, как назвал его французский историк Даниэль Мило, то этот барометр показывал одинаковое давление в России, странах Восточной Европы и Франции! Нужно добавить, что именно во Франции количество опубликованных переводов оказывается самым высоким — за последние десять лет ХХ века в этой стране было опубликовано более 8000 книг по социальным наукам [1], переведенных с разных европейских языков. Переводы на русский публиковались в два с половиной раза реже, на французский, тогда как количество переводов, например, на венгерский лишь незначительно отставало от переводов на русский. Если падение коммунизма и спровоцировало взрыв переводческой активности, то уж во Франции никак не в меньшей степени, чем на просторах бывшей советской империи. Чем объяснить такое совпадение? [2] Разгадку приходится искать в трудностях современного этапа развития социальных наук. Интервью с французскими интеллектуалами о состоянии социальных наук и о своем собственном положении позволяют задуматься над истоками эпохи переводов, которую мы переживаем сегодня.
Провинциальный комплекс парижан
Когда я становлюсь пессимистом, то говорю себе, что Париж — это Швейцария, крошечный, слабо населенный уголок мира, и что по-настоящему важные вещи в литературе приходят из Африки, из Латинской Америки или создаются эмигрировавшими в Лондон индийцами, и в скором времени то же самое произойдет и с социальными науками. Мы увидим, как потрясающие, простые и мощные идеи приходят из сибирской глубинки…
Люк Болтански
Несмотря на огромное количество переводов на французский в области социальных наук, французские интеллектуалы крайне скептически оценивают достигнутое. Признавая, что сейчас переводится больше, чем раньше, они спешат отметить, что успехи весьма относительны и что только по сравнению c предшествующими годами полного отсутствия переводов ситуация несколько улучшилась. Общим местом являются жалобы на то, что переводят недостаточно, что отсутствуют переводы даже классических текстов. Размышления о состоянии переводов в социальных науках неизбежно приводят к мысли об интеллектуальном отставании Франции [3], которое призваны ликвидировать переводы. Этот аргумент в пользу необходимости переводов оттеснил далеко на задний план даже расхожее представление о плохой языковой подготовке французских студентов.
Вот что говорит об этом историк школы “Анналов” Жак Ревель (являвшийся президентом Школы высших социальных исследований [4] с 1995 по 2004 год):
Во Франции очевиден некоторый прогресс по сравнению с тем состоянием невежества и заносчивости, в котором она находилась еще несколько лет назад. Сейчас переводят больше, чем ранее, но все равно недостаточно, так как переводы стоят дорого. Но по крайней мере исчезло представление о самодостаточности французской интеллектуальной жизни. Напротив, сегодня есть ощущение большого отставания…
Такая точка зрения типична не только для представителей сугубо академической среды. Эрик Винь — один из ведущих сотрудников издательства “Галлимар”[5], полностью ее разделяет:
Интеллектуальная жизнь выигрывает от того, что сегодня дебаты во Франции меньше, чем раньше, отмечены потрясающим невежеством и отсутствием интереса ко всему, что происходило вне ее пределов…[6]
Упоминание достижений в области переводов неизменно наводит на мысль об отсталости, как если бы распространение переводов вело не к удовлетворению, но к обострению интеллектуального “голода”:
Сейчас переводится практически все, что выходит в Штатах… Мы преодолели наконец нашу отсталость. Конечно, мы не так быстро переводим, как итальянцы… Отставание было во всем, даже в переводах художественной литературы… Франция читала только своих великих… В последние пятнадцать лет Франция была не очень продуктивна, следовательно, пора поставить часы на точное время, пора перевести все, что есть лучшего в мире, в Москве и в Петербурге…
Так считает Оливье Монжен — философ, автор книг по интеллектуальной истории, один из редакторов журнала “L’Espri”. В глазах интеллектуалов отсталость Франции выглядит столь непреложным фактом, что одна из программ переводов так прямо и называется: “Программа преодоления отставания в переводах с немецкого языка”.
Причины отставания Франции очевидны для моих собеседников. В его основе лежит, по их мнению, интеллектуальная замкнутость, которая была свойственна Франции эпохи расцвета структурализма в 1960—1970-е годы. Вот как подытожил эти представления Бернар Конен — социолог, известный своими работами в области когнитивных наук:
В ответ на вопрос о причинах отставания в переводах Дан Шпербер [7] вам скажет одно слово: “Гексагон” [8]. Французская культура была гексагональной и оставалась такой до 1980-х годов. Это модель, согласно которой все главное происходит во Франции. Все ключевые фигуры — французы: Дюркгейм, Фуко, Деррида, и нам не нужны ни американцы, ни итальянцы, ни русские… Даже Выготский не был переведен на французский — я его читал по-английски.
Конец эпохи структурализма, как и претензий Парижа на интеллектуальное лидерство в мире, как кажется, не вызывает ни у кого ни сомнений, ни сожаления. Пора, когда Париж был законодателем интеллектуальной моды, осталась в прошлом, и это к лучшему — так можно резюмировать подобные настроения.
“Функционалистские парадигмы были последним моментом, когда Париж мог воображать себя создателем ортодоксии и интеллектуальным центром мира”, — считает Жак Ревель. Все облегченно вздыхают, упоминая о конце эпохи структурализма, ибо только с ее окончанием стало возможно начать преодоление “франко-французского провинциализма”.
Единодушное стремление увидеть корни интеллектуальной отсталости Франции в эпохе структурализма не может не вызывать некоторого недоумения. Ведь то была одна из наиболее плодотворных эпох французской интеллектуальной истории, когда Франция, без сомнения, играла лидирующую роль в развитии наук о человеке. Отрицание структурализма как “отсталого направления” становится понятно только в свете сегодняшнего разочарования в функционалистских парадигмах. Их прошлое величие воспринимается теперь исключительно как проявление односторонности, отбросившей Францию назад. Может быть, желание изобличить французскую замкнутость и провинциализм — наследство эпохи 1970-х годов — скрывает разочарование в том, что расцвета наук о человеке не хватило на наши дни?
Нельзя недооценивать и силу культурного шока, который повлекло за собой осознание конца эпохи французской самодостаточности и уникальности. Тем более настоятельной должна была стать потребность в поиске новых горизонтов и источников вдохновения, “новой парадигмы” и свежих интеллектуальных ресурсов. Все взоры устремились за границу, которая одна, казалось, владела всеми секретами. Франция заново открыла для себя окружающий мир: “Десять лет назад было ощущение огромного открытия, когда французские социальные науки осознали, что их великие дни остались в прошлом, что надо быть скромнее и следует интересоваться другими и смотреть, что происходит вокруг”, — так считает историк, профессор Школы высших социальных исследований, Франсуа Артог. Эти настроения можно подытожить фразой историка идей Франсуа Досса:
Франция восьмидесятых годов наконец решила открыть свои границы. Она должна суметь преодолеть свою отсталость благодаря двойной встрече — с Соединенными Штатами и с Германией — и сохранить при этом способность создать новую собственную парадигму, которая будет не просто переводом иностранных идей [9].
Открытие Америки
Итак, интеллектуальная столица мира больше не в Париже. Заграница в целом выступает арбитром: ссылки на нее носят очевидно легитимизирующий характер. Например, обсуждая, какие авторы и направления особенно важны сегодня, Эрик Винь прибегает к указанию на “заграничную моду”:
…Режи Дебре, Бурдьё, Люк Ферри — это большие имена, которые в моде во Франции, а за границей в моде совсем другие люди: Шеффер, Болтански и Тевено, те авторы, которые развивают по-настоящему новые идеи [10].
Путешествие воспринимается многими как главный — если не единственный — способ приобщиться к новизне. В травелогах поездки за границу преподносятся как важнейший фактор, приведший к радикальным переменам во французской интеллектуальной жизни после структурализма [11]. Местом, откуда экспортируются новые идеи и мнения, обетованной землей новаторства обычно оказывается Америка. Право Америки быть новым центром мира признается за ней прежде всего благодаря тому, что она стала родиной когнитивных наук. Бурное развитие этих исследований, начавшееся в Америке уже в 1950-е годы, оставалось абсолютно незамеченным во Франции до начала 1980-х годов. Таким образом, когнитивные науки преподали французскому академическому сообществу наглядный пример отставания, причем в сфере, имевшей непосредственное прикладное значение. С момента создания в 1985 году в Париже СRЕА (Центра исследований в области прикладной эпистемологии) ситуация с когнитивными науками во Франции значительно улучшилась, но, похоже, пережитый шок был столь силен, что память о нем сохранилась и 20 лет спустя. Упреки, адресованные структуралистам в создании интеллектуального железного занавеса, который так долго скрывал зарубежные чудеса, касаются в первую очередь когнитивных наук.
Вторым “американским чудом” считается аналитическая философия. Интересно заметить, что аналитическая философия прибыла во Францию как раз тогда, когда ее позиции оказались несколько ослаблены у себя дома. Середина 1980-х годов — это момент появления аналитической философии в Париже, но это одновременно и время распространения французского деконструктивизма в Америке, приведшего к значительному ослаблению позиций аналитической философии в американских университетских кампусах.
Чем сильнее было раньше чувство самодостаточности Парижа, тем острее оказалась реакция на него. Новый образ Америки как интеллектуального парадиза приходит на смену “структуралистскому” представлению о ней как об интеллектуальной пустыне.
В 1970-е годы для нас американская социология была социологией безликой, <ограничивалась одним> функционализмом, никто не подозревал о наличии в ней течений. Когда Бурдьё перевел Гофмана, его восприняли как изолированного одиночку, хотя за ним стояла целая традиция,
— вспоминает Бернар Конен. Теперь среди адептов американских веяний превозносить Америку становится знаком принадлежности к определенному кругу, способом распознавания своих и чужих. Америка превращается в идеальное место для работы, в образец исследовательских практик и преподавания, по сравнению с которыми французская система не просто не выдерживает критики, а выглядит примером закостенелого невежества.
Мы печатаемся только по-английски, нас читают за границей, но во Франции наша работа не существует. Почему так происходит? Ведь важные книги публикуются и здесь… Но дело ведь не только в книгах, нужна лаборатория, курсы лекций… В Штатах тысячи студентов изучают книгу, которую я написал много лет назад, в курсах своих профессоров. Это создает базу, отталкиваясь от которой можно работать… Во Франции нет курсов по социальным наукам вообще. И профессора ничего не читают. И студенты ничего не читают, так как к курсам нет обязательной литературы. Итак, книга есть, но у нее нет необходимой экипировки, а именно: ее не комментируют студенты вместе с профессором, что является обычной практикой в США. Второй фактор, из-за которого у нас во Франции нет влияния, — отсутствие практики оценивания преподавателей студентами и коллегами. Прохождение процедуры оценки деятельности дает гарантию, что вас прочитают ваши соперники и ваши потенциальные враги. Во Франции вы можете прожить всю жизнь, не будучи обязанным читать, хотя бы поверхностно, ваших коллег. Третий элемент, который имеет огромное значение, — это рецензирование книг. В Штатах есть множество научных журналов и есть “Нью-Йоркское книжное обозрение”. Во Франции ничего этого нет,
— сетует известный антрополог науки, пожелавший остаться анонимным. Как и следовало ожидать, культ Америки создает подходящий повод для критики и отрицания локального контекста. Это тем более верно, что образ Америки несет в себе политический заряд большой мощности. В 1960—1970-е годы англо-американский мир рассматривался прежде всего как символ антикоммунизма, как оплот правых сил. Противопоставление Америки — символа капитализма — левой идеологии сохраняет свое значение до сих пор. Образ Америки одновременно бросает вызов “гексагональному” видению Франции (которое можно было условно назвать “этатистским”, “националистическим” и в целом “правым”), с одной стороны, и традиционной левой идеологии французских интеллектуалов — с другой, что дает еще один пример смещения и смешения понятий “правого” и “левого” в современном политическом дискурсе.
Американская традиция мысли понимается как антипод французского структурализма, и в этом — важная черта образа Америки.
Итак, Франция функционировала как Гексагон и была полностью изолирована от США. Я говорю о США не ради культа Америки, а потому, что там произошла великая интеллектуальная революция. В начале века таким центром была Вена, а сейчас это происходит там. Это очевидно в когнитивных науках, но столь же важно и для социальных наук, где особенно значим прагматический поворот. Изолированность Франции долго мешала узнать о существовании этих направлений. Последствия такой замкнутости иногда приводят к совершенному абсурду. Те люди, которые оказались в курсе американских влияний, поспешили стать в душе американцами. Например, у нас есть много аналитических философов, которые не интересуются никакими конференциями, кроме происходящих в Америке или в Англии. Они превратились в противоположность того, что было раньше, то есть вместо культа Гексагона они создали культ Америки,
— говорит Бернар Конен. “Фиксация на Америке”, как ее называет Оливье Монжен, оказывается столь сильна, возможно, из-за привычки мыслить мир исходя из противопоставления “столица—провинция”, “центр—периферия”. В 1970-е годы, когда такая антиномия была важнейшим средством концептуализации мира, потребность в столице ощущалась настойчиво и остро. Уверенность, что теперь, когда Париж больше не может претендовать на роль законодателя методологической моды, интеллектуальный центр мира должен переместиться в другую страну, присутствует и поныне. Насколько, однако, правомерен такой взгляд сегодня, когда мир становится все более глобальным и, как следствие, все более полицентричным? Не является ли современный мир “скоплением провинций”? Быть может, Париж был последней интеллектуальной столицей, обладавшей монополией на производство идей, в частности в сфере наук о человеке?
Следует напомнить о том, что “культ Америки” складывался в академической среде на фоне широкой распространенности антиамериканских настроений во французском обществе, которые особенно возросли после войны в Ираке. Антиамериканские клише — и, прежде всего, отождествление американской культуры с массовой культурой — постоянно срываются с уст моих собеседников. “Не Буш организовал заговор против культуры” — такова формула, с помощью которой интеллектуалы пытаются развести американскую политику и влияние массовой культуры во Франции, которые воспринимаются преимущественно негативно, с одной стороны, и реалии американской жизни, — с другой. Довольно часто противопоставление Франции Америке выражает последовательную позицию интеллектуала, осознающего свою несоизмеримо более высокую роль во французском обществе по сравнению с положением коллег в США. По мнению моих собеседников, в Америке нет интеллектуальной жизни прежде всего потому, что у населения она не вызывает интереса, а фигура интеллектуала отнюдь не является культовой. “Интеллектуальная жизнь в пределах университетского кампуса” — так иронизируют над ней французские коллеги. Важным фоном для этих рассуждений является традиционное различие “европейской” и “американской” морали.
Я встретил коллегу-антрополога, который вернулся из Стэнфорда. Он рассказывал, что там никто не мог понять, почему человек образованный, умный, с университетским дипломом занимается антропологией вместо того, чтобы делать деньги. Это тотальная шизофрения — там существует огромный интеллектуальный капитал, но в обществе другие ценности. Может быть, и здесь так будет когда-нибудь…
— пожимает плечами Жак Ревель [12]. В рассуждениях коллег часто прорываются и другие черты старого, “гексагонального”, восприятия Америки: упреки в недостатке творческой потенции, в склонности к формализации и банализации знания.
Во Франции интеллектуальное совершенство связано с фигурой художника —уникальность, разрыв, способность объединять разные дисциплины в своем анализе. У меня сложилось впечатление, что в Америке сам разрыв, попытка совершить интеллектуальный прорыв, пугает людей, а во Франции это либо радует, либо заставляет горячо спорить. Когда мы вместе с американским коллегой писали статью, я испытывал ужас при мысли о том, чтобы в начале кратко изложить, о чем дальше будет идти речь в статье и о чем говорят книги, на которые в ней ссылаешься, а для него это было важным признаком профессионализма. Для американцев французские социальные науки являются элитистскими, так как они создают дискурс, доступный немногим избранным…
— так описывает эту ситуацию известный социолог Лоран Тевено. Беспокойство, что где-то там, за океаном, скрывается нечто важное и неизвестное, выражается в лихорадочном стремлении скорее заполнить переводами “лакуны”. Когда же речь заходит о конкретных примерах, то чаще всего либо называют классические работы и направления, тут же отмечая, что на данном фронте отсталость уже ликвидирована, либо упоминают достаточно старые и случайные работы, перевод которых вряд ли способен “открыть новые горизонты”.
Навязчивая мысль о необходимых, но еще не осуществленных переводах соседствует с неспособностью дать убедительный ответ на вопрос, что же еще требуется спешно перевести в той или иной конкретной сфере знания. Жалобы на отставание в области когнитивных наук звучат повсеместно, хотя специалисты считают, что здесь быстро переводится практически все, что публикуется за границей. В свою очередь исследователи в области когнитивных наук сетуют, что отставание продолжает ощущаться из-за недостатка переводов по аналитической философии, при том что сами аналитические философы говорят о переводческом буме в этой области в последние пятнадцать лет. В целом, за исключением разве что биоэтики и американской этнометодологии (где опять же, по утверждению знатоков, уже многое переведено), на основании интервью невозможно составить список, который мог бы лечь в основу новой программы переводов на французский. Переведено практически все, но в интеллектуальной среде сохраняется болезненное ощущение, что надо продолжать ликвидировать отсталость… Вместе с тем, многие с уверенностью предсказывают спад переводов (что хорошо подтверждается статистическими данными), объясняя это дороговизной переводов и недостаточной государственной поддержкой — хотя Франция занимает, вероятно, лидирующее положение по количеству субсидий, выделяемых на переводы в сфере наук о человеке.
Неудовлетворенность состоянием переводов на французский и сохраняющаяся, несмотря на крайне активную десятилетнюю переводческую деятельность, убежденность в интеллектуальной отсталости Франции свидетельствуют о том, что переводы не выполнили своей главной миссии. Они не смогли найти и перенести на французскую почву новую интеллектуальную модель. Парадигму не удалось вывезти ни из-за океана, ни из-за Рейна, ни из других экзотических мест вроде “сибирской глубинки”. Переводы не стали эффективным орудием преодоления интеллектуального кризиса 1980-х годов. Среди многочисленных и многообразных причин такого положения дел есть одна, которую никак нельзя сбрасывать со счета. Сколь бы хороши ни были когнитивные науки и сколь бы привлекательной ни казалась американизированным французским интеллектуалам аналитическая философия, этим направлениям не удалось завладеть умами так, как двадцать лет назад — структурализму.
Синдром парадигм
Социология выдохлась, психоанализ выдохся. Нет инноваций. Бурдьё покончил с Бурдьё, Турен покончил с Туреном, а остальные социологи все самоучками занялись философией.
Оливье Монжен
“Время неуверенности”, “эпистемологическая анархия”, “эпистемологический кризис”, “кризис научности” — таковы слова-эмблемы, запечатлевшие диагноз кризиса, поставленный социальным наукам уже почти двадцать лет назад. Современный дискурс о кризисе возникает в середине 1980-х годов, когда становится очевидным, что главные способы объяснения общества, которыми до сих пор столь успешно пользовались социальные науки, — марксизм, психоанализ, структурализм — перестали выглядеть убедительно. Функционалистские парадигмы (“школа подозрения”, как назвал их Поль Рикёр), основанные на недоверии к рациональным мотивам поведения и объясняющие развитие истории и общества действием всесильных “факторов”, исчерпали кредит интеллектуального доверия. Эпоха детерминистических учений осталась в прошлом. Сама по себе смена одного учения на другое, конечно, мало смутила бы научную общественность. Острота проблемы стала напряженно ощущаться потому, что исчезнувшие старые объяснительные модели, которые вскрывали суть происходящего c помощью анализа глобальных структур — например, с помощью экономического анализа и классовой борьбы, — не были заменены новыми:
Никакая объединяющая парадигма не пришла на смену структуралистской <…> Появлялись новые способы осмысления, но ни один из них не смог наложить свой отпечаток на тотальность всего исследовательского поля, как это было в случае структурализма [13].
Мир внезапно предстал лишенным всякого определенного объяснения. На месте нескольких учений, способных разложить любую сложную общественную ситуацию на серию простых схем, возникло несметное множество новых школ и направлений, носящих разные названия. Марк Ферро, историк, член редколлегии “Анналов”, оценивает сегодняшнюю ситуацию в социальных науках как “секторный империализм”, под которым он понимает стремление заставить отказаться от всех других систем анализа, кроме избранной методологии, несмотря на неспособность убедить общество в значимости предлагаемых объяснений:
В результате те, кто претендует на то, чтобы понять современный мир, ведут себя как пауки в банке. Они грызутся по поводу методологических инструментов дисциплины, которая не в состоянии судить ни о тотальном, ни о глобальном, а только о частном с помощью своего ограниченного метода [14]. Конечно, это вызывает разочарование, и общество чувствует фрустрацию от такого анализа.
Было бы неверным считать, что на протяжении последних двадцати лет никто не пытался изменить такое положение дел и обновить интеллектуальный пейзаж. “Синдром парадигм”, длившийся с середины 1980-х до середины 1990-х годов, служит лучшим доказательством того, что во Франции прилагались серьезные усилия, чтобы создать, в рамках традиционных социальных наук, новые конфигурации идей.
Следует напомнить, что дискурс о кризисе приходит на смену господствовавшему в 1960—1970-х годах представлению о расцвете социальных наук и познания вообще [15], о безграничных возможностях, которые исследование социальной реальности открывало перед обществом. Распад главных парадигм не сразу вызвал ощущение безнадежности и эпистемологического тупика. Напротив, поначалу он спровоцировал пусть краткий, но достаточно бурный период эйфории в условиях наступившей методологической свободы. “Синдром парадигм”, который пришел на смену эйфории, сделал привычным сопровождение диагноза кризиса оптимистическим прогнозом о возникновении новой парадигмы, которая либо должна была вот-вот появиться, либо уже сформировалась незаметно для непосвященных. Провозглашение новой парадигмы всегда несло в себе рецепт борьбы с кризисом — смысл парадигмы и состоял в том, чтобы предложить способ излечения социальных наук от их недугов.
Рассмотрим подробнее эти попытки, которые вполне симптоматичны для оценки общего состояния социальных наук. Один из первых опытов, не привлекший к себе достаточного внимания, был предпринят Аленом Кайе в 1986 году. Его работа “Блеск и нищета социальных наук” [16] в духе времени определила их состояние уже не как кризис, но как агонию и… предложила контуры новой парадигмы, основанной на тройной критике: утилитаризма, эволюционизма и рационализма, изгнание которых из социальных наук должно было вернуть этим последним былую творческую активность. Следующая работа этого же автора, “Отставка клерков. Кризис социальных наук и забвение политики” [17], опубликованная в 1993 году и вновь призвавшая к созданию новой парадигмы, была встречена уже с гораздо большим энтузиазмом. В ней главной причиной кризиса и бесплодия социальных наук провозглашалось забвение политики, которое, по мнению автора, было вызвано крайним сциентизмом и объективизмом социальных наук:
Стремление к объективности и позитивности заставило их (социальные науки) отвернуться от всего, что не поддавалось редукционистскому моделированию [18].
По мнению Кайе, забвение политики завело социальные науки в тупик и лишило значимости их исследования. Политика должна стать в центре интересов социальных наук, которым следует начать дебаты с обществом, чтобы вернуть себе былое значение, — таков был рецепт, предложенный Кайе. В середине 1980-х годов эта идея витала в воздухе. Но главная линия моделирования новой парадигмы связана не с этой работой Кайе, а со статьей философа Марселя Гоше [19] “Смена парадигмы в социальных науках?” [20], опубликованной в “Le DОbat” в 1988 году. В этой работе М. Гоше обрисовал основные контуры “новой парадигмы”, которая стала прообразом “прагматической парадигмы”. М. Гоше построил новую программу по противоположности главным направлениям предшествующего этапа, а именно “философии подозрения” в целом и структурализму в частности. Согласно Гоше, на место детерминистских принципов “давления длительной протяженности и ограничений материальной организации против ложной свободы действия” пришли “реабилитация эксплицитной и осознанной составляющей действия” социальных акторов, “смещение интереса от лингвистических вопросов к вопросам прагматическим”. Вместо “скрытой динамики” старых парадигм, которую прежде приходилось вскрывать и разоблачать, чтобы понять развитие общества, настало время обратиться к политике, “одновременно непосредственно данной или “видимой” и абсолютной обнаженной, и вместе с тем всепроникающей”.
Идея сознательного действия субъекта, к которому снова возвращается внимание исследователей, становится девизом новой парадигмы, а политику Гоше возводит в ранг главной новой темы истории. В 1988 году, когда работа над “Местами памяти” была в разгаре, а проблематика памяти находилась в зените популярности, автору, близкому к Пьеру Нора — создателю этого грандиозного проекта, — хотелось верить, что плацдармом для развития новой парадигмы станет история, которая займет главное место среди наук о человеке, отвоевав его у этнологии и социологии.
“Прагматический поворот” “Анналов”, предпринятый историком Бернаром Лепти [21], — другой источник “прагматической парадигмы” — также исходил из отрицания структурализма. Уже в редакционных статьях 1988 и 1989 годов, написанных им совместно с Жаком Ревелем, наметились контуры нового интереса к субъекту. Но тогда целью этих статей было не столько очертить границы нового направления, сколько заявить о желании “Анналов” модернизировать свою программу. Прагматический поворот в историографии оформился несколько позднее, в 1995 году, когда под редакцией Лепти вышла в свет коллективная монография “Формы опыта”. “Определенность действия”, “множественность миров действия”, “интерес к практикам акторов” — таковы были лозунги ее участников. Интерес к сознательным действиям субъектов—участников событий прошлого противопоставлялся подходу, характерному для представителей “третьего поколения” школы “Анналов” (Жака Ле Гоффа и др.), в центре внимания которых была народная культура или ментальность. Ментальность детерминировала действия субъектов истории на подсознательном уровне не в меньшей степени, чем социальные или экономические факторы, которые интересовали ведущих представителей “второго поколения” этой школы, а именно Ф. Броделя и Э. Лабрусса. Уже в основу прагматического поворота “Анналов” были положены идеи социологии оправдания Болтански—Тевено, которым постоянно отводилось место теоретиков новой парадигмы.
Синдром парадигм оказался так силен, что даже историк Жерар Нуарьель, жестоко высмеивавший ежедневное рождение новых парадигм, не смог устоять перед соблазном предложить свою собственную “критическую парадигму”. В основу “критической парадигмы” Нуарьеля, которой не суждено было завладеть умами, должны были лечь позитивистские представления об истории [22].
Последней в ряду многочисленных попыток создать новую парадигму стала “прагматическая парадигма”, вобравшая в себя все надежды и весь запас наличных идей. В 1995 году о ее рождении возвестил историк идей Ф. Досс в своей книге “Власть смысла. Гуманизация гуманитарных наук”. В этой книге Досс попытался описать все то новое, что происходило в Париже в конце 1980-х — середине 1990-х годов, и обобщить это новое под рубрикой “новой парадигмы”. Слово о новой парадигме, которую давно ждали с нетерпением, было тепло встречено многими представителями гуманитарного знания. Потому что никогда ранее желанная цель не казалась столь близкой, столь осязаемой, как на этот раз. Центральными элементами парадигмы стали прагматический поворот и социология оправдания Болтански—Тевено, рассмотренная как ее важный теоретический базис. Источниками вдохновения для этих авторов служили экономика конвенций, прагматизм и когнитивные науки. Опираясь на традицию американской прагматической философии, прежде всего Джона Дьюи, Болтански и Тевено акцентировали рациональную составляющую поведения субъекта, его способность принимать ответственные решения, руководствуясь моральным выбором, с одной стороны, и осознанным компромиссом с другими социальными акторами — с другой. Они эксплицитно противопоставили свою социологию действия социологии Пьера Бурдьё, которую они сочли детерминистской. Субъектам социального действия приписывалась способность интерпретировать социальный мир и прибегать к различным стратегиям оправдания своих поступков.
Группа Болтански—Тевено оформилась в качестве важного центра инноваций уже в конце 1980-х годов. Но только с началом прагматического поворота “Анналов”, возглавленного Бернаром Лепти, у новой парадигмы появился достаточно мощный “административный ресурс”. Лепти предоставлял такой ресурс не только потому, что он был влиятельным членом редколлегии исторического журнала с мировым именем. Он занимал ключевую административную позицию директора Центра исторических исследований — крупнейшего подразделения Школы высших социальных исследований, являющейся главным средоточием методологических новаций во Франции. Новой парадигме предстояло унаследовать лучшее от союза школы “Анналов” — цвета и гордости французских социальных наук — и американских интеллектуальных достижений: прагматизма и когнитивных наук.
По словам Франсуа Досса, принадлежавшие к новой парадигме исследователи разделяли стремление к реализму и желание сблизить гуманитарные науки с естественными, равно как и общую исследовательскую мораль, которая отвергала стиль “большого повествования” и неверифицируемые построения и утверждала коллективный метод работы. Другим основанием служил интерес к рациональному субъекту действия. Но эти установки, вполне точно отвечавшие взглядам одних течений, крайне мало годились для характеристики других, поскольку Досс распространил новую парадигму на множество крайне разнородных направлений. Предложенная Доссом классификация ученых, в которой нашлось место Жан-Клоду Пассерону и Пьеру Нора, Роже Шартье и Жан-Пьеру Шанжо, Дану Шперберу и Марселю Гоше, решительно не желала покориться принципу единого основания [23]. Когнитивные науки самых разнообразных направлений и аналитическая философия под пером Досса также органично влились в новую парадигму, хотя понятие субъекта для первых сводилось к субъекту эксперимента, а для вторых проблема субъекта и вовсе оказывалась “вынесенной за скобки”[24].
Большинство французских исследователей, попавших в парадигму, зачастую не были знакомы — ни лично, ни по работам. Более того, по справедливому признанию летописца парадигмы Досса, у них не было общих, последовательно разделяемых философских и эпистемологических воззрений. Тем действительно общим, что хотя бы до некоторой степени и благодаря крайне расширительной трактовке идеи семейного сходства объединяло большинство приписанных к парадигме исследователей в области когнитивных наук, а также социологов, антропологов науки, аналитических философов, была принадлежность к одному поколению. На студенческой скамье они застали структурализм уже сложившимся течением. Их превратило в поколение общее стремление найти для себя нечто, что не укладывалось бы в глобальные идеи и экспликативные модели 1970-х годов. Отрицание структурализма легло в основу их мировоззрения. Поиск нового, ставший для них важной жизненной стратегией, направлялся отказом от структуралистских идей. Символичен выбор Поля Рикёра в качестве идейного символа “прагматической парадигмы”: едва ли не единственный известный философ — современник структуралистов, Рикёр никогда не был их единомышленником. Неподражаемая способность этого философа растворять в “здравом смысле” непримиримые с философской и логической точек зрения противоречия тоже оказалась ценным символическим капиталом для лидера парадигмы, составленной из столь непохожих друг на друга течений.
Кризис континентальной болезни
Французские социальные науки — антропология, социология, лингвистика, литературоведение, психология и экономика — рассматриваются моими товарищами, аналитическими философами, как континентальная болезнь.
Даниэль Андлер
Cегодня из дискурса о кризисе, являющегося главным способом осмыслять положение дел в социальных науках, в отличие от первой половины 1990-х годов, полностью исчезла уверенность в том, что парадигму стоит искать и удастся найти. Мнение, что парадигма не состоялась, стало общепринятым уже через несколько лет после выхода в свет книги Досса, а ее провал был окончательно признан в канун нового тысячелетия. В 2000 году на прямой вопрос о наличии новой парадигмы даже ее сторонникам приходилось давать отрицательный ответ. Так, в интервью, данном О. Монжену и Ж. Роману о том, насколько справедливым остается диагноз Гоше и Досса о возникновении новой парадигмы, Ж.-Л. Жирибон, руководящий рядом книжных серий издательства “Seuil”, ответил следующее:
Парадигма, на мой взгляд, это нечто другое. Здесь речь может идти скорее о новых пристрастиях, сравнимых с пристрастиями политическими. Парадигма должна была бы структурировать все интеллектуальное поле в целом, что явно не происходит сейчас. (…) Негативный аспект этой эволюции заключается в основном в том, что эта фаза мешает международному распространению французской культуры [25].
Как во Франции, так и за рубежом тяжесть кризиса, остающуюся неизменной уже более двух десятилетий, не смогли облегчить никакие парадигмы. Коллеги реагируют на констатации кризиса по-разному. Энтузиасты прагматической парадигмы, с которыми нам еще предстоит познакомиться подробнее, горячо поддерживают этот диагноз, пока речь идет о состоянии социальных наук в целом, но не распространяют его на созданные ими школы.
Социология распадается как дисциплина. Она в кризисе из-за определения самой себя, личности, действия и субъекта, и она остается до сих пор крайне отсталой. <…> Парадокс состоит в том, что люди, которые говорят, что больше нет социальных наук, не участвуют в создании нового… Мне странно, когда люди этого круга говорят: “Это кризис, это конец”. Да, это конец социальных наук в некотором смысле. Но мы с Латуром полагаем, что социальные науки надо переделать. И мы не хотим проводить время в ответах на последние вопросы современности,
— считает один из вдохновителей парадигмы, социолог Лоран Тевено. Характеризуя современное состояние французских социальных наук, сторонники обновления рисуют картину глубочайшего распада и разложения.
Все социальные науки пребывают в состоянии полнейшего распада <…> Группа, к которой я принадлежу, считает, что всем французским социальным наукам место на свалке… Это не касается только истории… Французские социальные науки — антропология, социология, лингвистика, литературоведение, психология и экономика — рассматриваются моими товарищами, аналитическими философами, как континентальная болезнь. Здесь отсутствует строгость мысли, преобладает неспособность расчленить исследовательскую программу на отдельные кусочки, чтобы оценить результаты, проверить, сравнить. Это люди, которые никогда не умели работать. Великие личности, создающие огромные системы, умеющие хорошо говорить и исчезающие с уходом на пенсию, на смену которым приходят новые эгоманьяки. Методология и практика социальных исследований во Франции находится в состоянии распада. В социальных науках установилось низкое качество работы, дурные привычки в отборе и оценке кадров, в обмене информацией… Все это должно быть преодолено,
— утверждает аналитический философ, на протяжении ряда лет занимавший пост директора CRЕА, Даниэль Андлер. Это описание, безусловно, отражает вполне реальные проблемы, от которых с давних пор страдает французское академическое сообщество. Жесткая иерархия, в которой мандаринат обладает огромной властью, многолетнее безропотное подчинение ученика патрону структурируют мир парижских университетов и исследовательских институтов, издательств и научных школ. На сверхконцентрацию власти, жесткость и стагнацию академических структур французские “младотурки” часто указывают как на источник многочисленных недугов социальных наук. Они нередко забывают при этом, что те же формы организации научной среды существовали в 1960—1970-х годах, что мандаринов было не меньше и в пору подъема французских социальных наук и что устранение всех институциональных проблем не способно разрешить трудности, вызванные упадком интеллектуального проекта.
Но среди приверженцев новой парадигмы есть и такие, по мнению которых о кризисе не может быть и речи. Причина в том, что они полностью отождествляют положение дел в социальных науках с оценкой перспектив развития собственного направления. Другие школы воспринимаются ими в худшем случае как недостойная упоминания профанация, в лучшем — как отжившее прошлое. Такова достаточно жесткая позиция радикалов, вроде Бруно Латура, по словам которого в социальных науках нет никакого кризиса. Скорее, во Франции все хорошо и ведется много интересных исследований — но только интеллектуалы эти исследования никогда не читают.
Помимо простого отрицания, есть несколько способов релятивизировать кризис. Например, сопоставление современного упадка с подъемом 1960—1970-х годов позволяет представить кризис как нормальное состояние, которое может показаться провалом только по сравнению с предшествующим взлетом.
1960—1970-е годы были периодом подъема социальных наук. По сравнению с этим то, что происходит сейчас, — не упадок, но и не подъем. Подъем ведь не может продолжаться бесконечно… Ну не могут же все стать социологами… Конечно, социология оказалась дисциплиной, которая интеллектуально разочаровала… В 1960-е годы была единая модель социальных наук, которая исчезла, распалась… Но что касается кризиса социальных наук, то в это я не верю…
— говорит Люк Болтански. Стремление уйти от вопросов о кризисе характерно не только для “новаторов”, надеявшихся с помощью новой парадигмы вдохнуть вторую жизнь в дряхлеющие науки об обществе. С одной стороны, тема кризиса не может не вызывать законного раздражения уже хотя бы потому, что ее обсуждают без малого двадцать лет. В ответ на вопрос о кризисе коллеги могут напомнить и известное высказывание Ф. Броделя, который говорил, что кризис является перманентным состоянием социальных наук. С другой стороны, кризис пытаются представить как плодотворный момент, когда исчезновение великих работ и новых направлений [26] рассматривается чуть ли не как особенность вытекающей из кризиса исследовательской программы.
Мы находимся в периоде, когда системное описание, которое доминировало в 1970-е годы, больше не работает, поскольку само общество стало менее прозрачным. Теперь труднее мечтать о тотальной познаваемости общества, чем в эпоху триумфального прогресса welfare state здесь, коммунизма в России, тейлоризма в США. Ансамбль этих функционалистских моделей стал казаться все менее убедительным,
— признает Ж. Ревель. Свобода в выборе “методологии”, которая в эпоху больших парадигм была существенно ограничена [27], выступает в качестве отличительной черты современного этапа. Поэтому период “меньшей уверенности”, “поиска локальных решений”, который пришел на смену универсальным догмам, подчас кажется некоторым коллегам более насыщенным творчески, более интересным. Его главная ценность, по мнению приверженцев данной точки зрения, — в открывшейся возможности предлагать идеи и теории, в истинности которых нет и не может быть абсолютной уверенности и которые представляют собой не более чем фрагменты объяснения отдельных фактов. Проблемы, которые неизбежно встают перед приверженцами такого “микроподхода” к задачам социальных наук — где меняется “масштаб” рассмотрения, но структура самих этих задач остается неизменной, — особенно хорошо видны на примере микроистории, возникшей в середине 1970-х годов. Разочарование в возможности изучения макросоциальных структур привело к переносу акцента на микросоциальные структуры (община, ремесленный цех и т.д.). Критика микроистории ясно показывает, что имплицитное сохранение макроисторических задач и проблематики неизбежно приводит исследователя к тем же методологическим тупикам, из которых не смогла найти выход макроистория [28]. При этом очевидные преимущества макроисторического подхода — глобальность рассматриваемых проблем и предлагаемых объяснений — оказываются полностью утраченными. Трудно не вспомнить меткое замечание Кристофа Шарля, сделанное им по поводу метода микроистории: нельзя построить дом из обломков даже самой красивой мозаики.
Последовательный отказ от глобального подхода, а следовательно, и от объяснений общего характера и от прогнозов вступает в конфликт с традиционным пониманием роли социальных наук. Их претензии на уникальную способность давать точное, научное объяснение общества, позволяющее прогнозировать и совершенствовать его развитие, обусловили их совершенно особое положение в европейской культуре. Не является ли отказ от макросоциального анализа самым точным и бесповоротным определением кризиса? — так обычно реагируют на это критики социальных наук.
Точка зрения, на которой в большей или меньшей степени сходятся все — даже те, кто старается сгладить впечатление кризиса, — состоит в том, что одной из причин нынешнего положения социальных наук является кризис научности. Утрата веры в науку распространяется сегодня не только на гуманитарное знание. Не в меньшей степени она затронула и естественно-научное познание, несмотря на неумолимо ускоряющийся бег технологического прогресса. С точки зрения приверженцев диагноза кризиса, кризис социальных наук, как и кризис научности, был порожден глубокими внутренними трансформациями европейской цивилизации, и, прежде всего, распадом идеологии прогресса и революционной идеологии. Распад “коммунизма как системы и социализма как культуры”, по словам Пьера Нора [29], скомпрометировал не только те ответы, которые могли дать социальные науки, но и те вопросы, которые они были способны задать [30].
Кризис социальных наук — это кризис научности вообще, исчезновение надежды, что каждая отдельная социальная наука — экономика, психоанализ, психология, лингвистика, история (в особенности благодаря марксизму) — обладает своей собственной внутренней научностью, столь же абсолютной, как научность математики. Идея прогресса выступала как результат взаимодействия всех этих наук, что позволяло говорить о “науке о человеке” в целом. Этот комплекс идей был связан с революционным восприятием общества. Кризис революционной идеологии затронул все эти надежды. Идея внутреннего единства и вера в возможность объединить все социальные науки в единое целое распались на всех уровнях. В социологии эти надежды связывались с Бурдьё, но они не оправдались, в антропологии все сожгло солнце Леви-Стросса, экономика, которая никогда не была блестящей, стала либо крайне технической, либо беллетристической, но в любом случае бессильной: эксперты-экономисты предполагали кризис, когда его не было, и изобрели “Третий мир”, когда он распался. Главное измерение кризиса — сомнение в экспертизе, научности и единстве социальных наук, а также в возможности социальных трансформаций,
— считает Пьер Нора.
Гетто новаторов
…За последние двадцать лет многие научные дисциплины присоединились к нам, забившись в крошечную щель ничейной земли между двумя линиями фронта.
Бруно Латур. Надежда Пандоры.
Эссе о реальности научных исследований
С момента публикации книги Досса о прагматической парадигме прошло восемь лет. Что стало с ее героями? Может быть, распад фиктивной парадигмы никак не отразился на развитии возглавляемых ими научных школ и они продолжают процветать, пусть и не под единым знаменем?
Трагическая смерть Бернара Лепти в 1996 году поставила точку на прагматическом повороте “Анналов” раньше, чем он смог оформиться в стабильное течение. Что касается остальных участников “парадигмы Досса”, то, к счастью, большинство из них живы и здоровы. Посмотрим, как некоторые из центральных фигур новой парадигмы, о которых шла речь выше, оценивают судьбу созданных ими течений.
Ни один из теоретиков прагматической парадигмы сегодня не считает, что направление, которое он представляет, находится в центре интеллектуальных дебатов или стоит у кормила академической власти. “Маргинальность” — таково наиболее мягкое слово, каким герои книги Досса характеризуют свое положение в парижском мире вне своего непосредственного профессионального поля.
Доминирующая социология сейчас — это престарелая американская социология, которая господствует в комиссиях, это социология авангарда в кавычках, социология левых, бурдьевизм… Эта проблема возникла из-за Эколь Нормаль, поскольку все большие институты, все значимые места заняты ее выпускниками. И еще есть такие островки, вроде нас, затем латуровцы, этнометодологи, интеракционисты или же те, кто занимается микросоциологией, но все они весьма маргинальны,
— делится впечатлениями Люк Болтански.
Если кучке единомышленников удается уцелеть, то только на дне окопа — такие образы появляются в размышлениях о своем месте в мире у антрополога науки Бруно Латура [31]. Те, с кем еще совсем недавно связывали будущее, теперь чувствуют себя на периферии научного мира Парижа. Наряду с “маргинальностью” излюбленным словом новаторов для оценки своего нынешнего положения, которым как социологи действия, так и Латур, как аналитические философы, так и представители когнитивных наук описывают то, как их воспринимают в более широком интеллектуальном универсуме, является “блокаж”, “блокировка”. Представление о своей чужеродности и инородности французской почве, об отсутствии отклика на родине разделяется всеми новаторами. (Заметим в скобках, что, несмотря на безусловную известность Латура в Америке, его социология и там далека от того, чтобы считаться интегральной частью мэйнстрима.)
Маргинальность, ощущаемая сегодня новаторами, не осознается ими как особенность интеллектуального климата Парижа. По мнению парижан-новаторов, идейно близкие им американские коллеги, чья работа вызывает их постоянное восхищение (так, например, Болтански и Тевено восторженно отзываются об американских этнометодологах), чувствуют себя столь же маргинальными в своей родной Америке.
Этнометодологи в Америке создали подлинно европейскую штуку, абсолютно уникальную, на основе немецкой феноменологии. Для Америки это было настолько ужасно и неприемлемо, что они организовали секту. Если знать интеллектуальное пространство Штатов, понятно, что они не могли поступить иначе. Они проводят свои мессы, они говорят на одном языке… Но поскольку это была секта, их никто не переводил… Все говорили: “Это непонятно”. Но это же не причина не переводить, если нам это непонятно,
— рассказывает Лоран Тевено. Конечно, такие течения прагматической парадигмы, как когнитивные науки или аналитическая философия, вовсе не кажутся их французским последователям ни гонимой сектой, ни маргинальной группой в Америке. (Но, заметим, младшему из этих новшеств — когнитивным наукам — уже около полувека.)
Убежденность, что интеллектуально новое, и в особенности идейно родственное, повсюду обречено оставаться маргинальным, выглядит как бы сама собой разумеющейся. Как мы видели, мир маргиналов-социологов, описываемый Болтански, включает в себя практически все новые направления в социологии. Даже деконструктивизм, ставший почти что респектабельным академическим направлением в России, не считается полноправным в Париже.
— Допустим, аналитическая философия — гетто. А постмодернизм?
— Хороший вопрос. Действительно, есть определенная симметрия — так как они тоже остаются не приняты мэйнстримом и опираются либо на другие дисциплины, либо на СМИ… В самом деле, характерно, что два главных маргинальных течения находят себе поддержку вне сердца крепости, вне центра власти,
— свидетельствует Даниэль Андлер. Настроения в среде новаторов, их оценку своей роли лучше всего позволяет резюмировать следующий рассказ аналитического философа:
За последние пять лет ситуация в философии не улучшилась. Напротив, есть основания быть пессимистом, наблюдается скорее блокаж… Аналитическая философия, несомненно, развивается, но сохраняется эта атмосфера гетто… Когда я начинал, мои коллеги по аналитической философии ощущали себя преследуемым меньшинством, гетто. Теперь они все профессора, но эта атмосфера сохранилась… Они участвуют в научной политике, получают большие деньги, сидят в жюри, но продолжают ощущать себя меньшинством, так как их плохо принимают в философском мэйнстриме, который остался прежним, который сводит всю философию к истории философии и для которого Кант — это последний великий философ.
Как явствует из этого отрывка, сохранение атмосферы гетто — не просто отголосок маргинальности первых лет складывания школы. Напротив, в постоянных заявлениях о непричастности к французской интеллектуальной жизни, в нежелании “писать как французы”, в стремлении печататься только по-английски сквозит нечто большее, чем просто принятие навязанной роли или стратегии самозащиты от “агрессивной среды”. Может быть, такая позиция вызвана осознанием невостребованности дискурса, создаваемого внутри общины посвященных? А может быть, чувство маргинальности, с которым не спешат расстаться новаторы, превратилось в способ самоопределения, в способ отстаивания собственной идентичности?
“Антиинтеллектуализм”
“работников социальных наук”
Итак, уместно задаться вопросом, кто же доминирует в интеллектуальном мире Парижа? Кто, по мнению новаторов, “занял крепость”? Ответы на эти вопросы зависят от дисциплинарной принадлежности говорящего, и по большому счету нас не ждет никаких сюрпризов. Все имена великих — и личностей, и направлений — попали в классики уже более двадцати лет назад.
Может быть, сосуществование с признанными великими заставляет новаторов остро ощущать свою маргинальность? Прежде чем ответить на этот вопрос, послушаем поэтическое описание отношения к Бурдьё, сделанное пожелавшим остаться неизвестным антропологом науки незадолго до смерти великого социолога (не забудем, что, когда были произнесены эти слова, Бурдьё был еще в добром здравии):
Есть еще экологические влияния, которых очень много, они крайне важны, и их весьма трудно учитывать историку идей. Например, взять Бурдьё. Он крайне влиятелен и важен для Франции. Его влияние было экологическим — это как холодное озеро в пейзаже, которое охлаждает все вокруг. И нет никакого прямого контакта с этим озером… Я видел Бурдьё два раза в жизни. Всегда, когда я его читал, я рыдал от смеха… И в то же время он имеет огромное влияние на все, что мы делаем, на всю социологию, просто потому, что он здесь. Он как гора в пейзаже, о которой хорошо знают географы и картографы, и от самого факта ее наличия тучи бегут иначе, хотя между нами нет никаких отношений и все друг друга игнорируют. Бурдьё никогда не сказал ни слова о том, что я пишу. Я смеюсь, когда его читаю. Это как Хайдеггер — можно умереть от смеха. Но я должен признать, что я испытываю влияние Бурдьё, хотя ни одна его теория не выдерживает ни минуты изучения той социологией, которой занимаемся мы… Он влияет на нас так же, как гора влияет на мышь, которая бежит внизу просто потому, что гора отбрасывает тень.
За экологической метафорой скрывается практически геологическая неизменность тех отношений, которые сложились, по мнению говорящего, в интеллектуальной среде. Метафора направлена на то, чтобы подчеркнуть, что интеллектуальный мир — столь же неизменная данность, как и горный ландшафт. В полном согласии с представлениями говорящего, набросанный им пейзаж полностью отрицает всякую роль идей, подчеркивая отсутствие диалога и акцентируя преимущественно материальный аспект сосуществования представителей разных направлений.
Конечно, уход из жизни Бурдьё не обернулся для новаторов экологической катастрофой. Они эксплицитно противопоставили себя Бурдьё, причислив его к числу приверженцев функционалистских парадигм, хотя такое определение в случае Бурдьё верно лишь отчасти. Но Бурдьё был отнюдь не только социологом, и отнюдь не только его воззрения в социологии вызывали протест его младших коллег.
Бурдьё был крупной общественной и политической фигурой Франции, человеком, игравшим большую роль в культурной и общественной жизни. Его книги издавались многотысячными тиражами. Он постоянно присутствовал в средствах массовой информации. Практически ни одно крупное событие политической или культурной жизни, никакие дебаты не обходились без того, чтобы Бурдьё — наряду с еще несколькими столь же значимыми фигурами — не было предоставлено право высказать свое суждение. Иными словами, Бурдьё был интеллектуалом. Возможно, именно Бурдьё-интеллектуалу или, еще точнее, образу интеллектуала, воплощенному в Бурдьё, новаторы противопоставили себя в гораздо большей степени, чем Бурдьё-социологу [32].
Противопоставление интеллектуалам является важной чертой самосознания новаторов. Так, например, Бруно Латур говорит, что он не считает себя интеллектуалом. Он — исследователь, работающий в области социальных наук, или научный работник. Напротив, подчеркивает Латур, Пьер Нора и Мишель Серр — это интеллектуалы. Слыть или называться интеллектуалом или даже читать произведения этих последних в среде новаторов считается зазорным. В интервью Латур не раз отмечает, что он “презирает слово “интеллектуал””. Эти чувства выражает в интервью Даниэль Андлер, отвечая на вопрос об известных французских интеллектуалах:
Ох, я их не читаю… Может быть, это Режи Дебре, Бурдьё и еще один… Смешно, но я забыл, как его зовут… Это как для вас забыть, как зовут Ельцина… Он писатель, издатель, киноартист, политический деятель, интересуется Косово… Он как Сартр. Он красивый человек, женат на киноактрисе… Таких около пятнадцати человек. Это эксперты во всем, их приглашают на ТВ, они встречаются с министрами, пишут статьи на первой полосе газет…
За что интеллектуалы заслуживают столь однозначное осуждение? Главный недостаток интеллектуалов новаторы видят в их неспособности творить, создавать новое:
Если имеется в виду интеллектуал в том смысле, в каком это понятие начинает употребляться после дела Дрейфуса, хотя их сейчас и осталось во Франции немного, то я очень надеюсь, что к ним не принадлежу. Потому что они не в состоянии делать ни хорошие социальные науки, ни хорошую политику, ни хорошую литературу. Режи Дебре — типичный пример старой формулы интеллектуала. Это одновременно и писатель, и журналист… Эта формула абсолютно непродуктивна, поскольку та модель, которая меня интересует, — это модель социальных наук, которые являются такими же науками, как и другие,
— продожает тот же антрополог науки. По мнению сторонников “прагматической парадигмы” интеллектуалы вроде Режи Дебре, Финкелькрота, Люка Ферри, Бернара-Анри Леви или Мишеля Вивьорка не заслуживают серьезного отношения. Главный недостаток медиатизированных интеллектуалов в глазах новаторов состоит в забвении как научных, так и интеллектуальных интересов ради успеха у массового зрителя и слушателя — успеха, которого приходится добиваться ценой профанации собственных идей. Низведение своего дискурса на уровень, доступный массам, оборачивается зависимостью от “общественного мнения”, необходимостью ему потакать. Расплатой становится неспособность таких медиатизированных интеллектуалов создавать оригинальные работы. В результате их перестают считать коллегами собратья по дисциплине.
Хотя новаторы всячески пытаются представить интеллектуалов чужаками, не имеющими с социальными науками ничего общего, нам придется признать, что это не так. Потому что среди ведущих французских интеллектуалов немного найдется таких, кто не был бы профессионально причастен к гуманитарному знанию. Напротив, большинство знаменитых интеллектуалов современной Франции имеют самое непосредственное отношение к социальным наукам, являясь либо социологами, как Турен, Вивьорка, или историками, как Нора, Винок, или философами, как Люк Ферри. Критика интеллектуалов новаторами исходит из представления о конкретности и научности познания. Чем ближе к сердцу принимает говорящий сциентистский идеал знания, тем большее отвращение вызывают у него интеллектуалы — безответственные болтуны, берущиеся судить обо всем на свете, несмотря на свою полную некомпетентность. В отличие от интеллектуалов, претендующих на знание глобальной истины, равно применимой к различным сферам жизни, новаторы не хотят, по словам Лорана Тевено, “проводить время в ответах на последние вопросы современности”. Им чужд стиль “великого повествования”. Предметы, которые их интересуют, весьма конкретны и прагматичны, а методы, которые использует большинство из них, приводят к легко верифицируемым результатам. Горячий сторонник новаторов, издатель Эрик Винь, так определяет отличие новаторов от интеллектуалов предшествующего поколения:
…Вместо гигантских всеобъемлющих фресок, которые были славой издательств еще двадцать лет назад, теперь стремятся развивать аналитические исследования, которые работают на уровне точной аргументации и демонстрации и могут быть по достоинству оценены в первую очередь близкими коллегами…[33]
По мнению новаторов, “работников социальных наук”, культура в целом, как и социальные науки в частности, может только выиграть от отсутствия интеллектуалов. Так, Латур считает, что в любимой им Америке никогда не было интеллектуалов: там есть либо журналисты, либо think-tanks (“мозговые тресты”), а социальные науки тем не менее процветают. Поскольку новаторы резко отрицательно оценивают влияние интеллектуалов на французские социальные науки, они, в отличие от многих французских исследователей, и не испытывают особой гордости за более высокое общественное признание, которым обладают французские интеллектуалы по сравнению с их американскими коллегами. Наоборот, тот факт, что во Франции престиж интеллектуалов достаточно высок, вызывает у новаторов раздражение и сожаление:
Высокий престиж интеллектуалов — это, безусловно, особенность Франции. Ни в США, ни в Англии, хотя эти страны являются бесспорными производителями научной продукции, нет такого преклонения населения перед интеллектуалами. И когда такие, как Режи Дебре, демонстрируют, что на них есть общественный спрос, что есть рынок, который требует таких интеллектуалов, как те, которые в настоящее время захватили радио, ТВ и печать, то это печально,
— заключает Даниэль Андлер. А уже цитировавшийся ранее анонимный антпрополог науки так отреагировал на вопрос об интеллектуалах:
— Что отличает французских интеллектуалов?
— Я не переношу вопросов о французских интеллектуалах. За последний год опубликовано около пятнадцати книг об интеллектуалах. Они их изучают и ненавидят так же, как Режи Дебре. Я этим не интересуюсь, и вообще французы меня не очень интересуют. Мне хочется их спросить: “Вы хоть что-нибудь хоть раз описали в своей жизни? Вы хоть раз попытались сделать то, что Дьюи называл основой социальных наук и антропологии, а именно — описание, детальное и сложное описание многочисленных связей, которые возникают между явлениями? Без этого все — ерунда.
И все-таки не все современные интеллектуалы в равной мере вызывают презрение новаторов. Среди интеллектуалов обнаруживаются и такие, чувство дистанции по отношению к которым окрашено не пренебрежением, а сожалением.
Мы не участвуем в дебатах о конце интеллектуалов… Я никогда не писал для “Le DОbat”, “Le Monde” и никогда этого не сделаю, а для интеллектуалов это первые вещи. Налицо парадокс — люди, которые занимают это пространство, говорят, что больше нет парадигм, хотя мы создали парадигму, но они нас не признают… Например, Латур был человеком, который сконструировал свою парадигму вне пространства интеллектуалов в классическом смысле,
— свидетельствует Лоран Тевено. Когда речь заходит о “Le DОbat” или о “L’Esprit” — наиболее влиятельных интеллектуальных журналах Парижа, — невнимание этой среды начинает восприниматься новаторами как отсутствие признания. Тевено продолжает:
В этом интеллектуально-медиатическом пространстве нас не воспринимают. И это не просто наш случай… Мы никогда не печатаемся в “Le DОbat”, и о нас там не пишут, ни в “L’Esprit”, но то, что мы делаем, их достает. <…> Они смеются над Латуром, хотя все его знают. Что не обязательно — не обязательно смеяться, когда возникает новая парадигма.
И хотя главные персонажи этой среды, такие, как Пьер Нора, создатель “Мест памяти”, основатель журнала “Le DОbat” и директор ряда исторических серий издательства “Галлимар”, Мишель Винок, автор ряда книг по истории интеллектуалов, издатель журнала “История” и директор коллекций издательства “Seuil”, и Оливье Монжен, философ, историк интеллектуалов и редактор журнала “L’Esprit”, — все считаются “французскими интеллектуалами”, и даже “интеллократами”, они не в меньшей степени, чем новаторы, выступают против попыток отождествлять их с французскими интеллектуалами сегодняшнего дня. Они тщательно избегают обычных для современных медиатизированных интеллектуалов форм связей со средствами массовой информации, никогда не упуская случая подчеркнуть пропасть, отделяющую их от медиатизированных интеллектуалов. Рассуждая об интеллектуалах, они стараются не употреблять слова “интеллектуал” применительно к самим себе и высказываются об интеллектуалах только с позиции внешнего, постороннего, “невключенного” наблюдателя. В качестве самоназвания слово “интеллектуал” возможно для них, только если речь идет об интеллектуале нового типа, об интеллектуале будущего. Создается впечатление, что их собственная идентичность складывается в противовес интеллектуалам прошлого и настоящего, как “символический след и игра” значений старого слова, его новое качество, его “вторая степень”. Образ современного французского интеллектуала оказывается глубоко проблематизированным не только с точки зрения новаторов. Те, для кого трудно подобрать иное название, кроме как “интеллектуал”, отказываются признавать связь между собой и современными интеллектуалами, отрицая легитимность существования последних.
Почему в начале нового тысячелетия снова потребовалось понять, что такое интеллектуал, сохранился ли он в наши дни и нужен ли он сегодня? Как случилось, что идентичность интеллектуала — важнейшего персонажа французской истории и культуры истекшего столетия, оказалась поставлена под вопрос? И не связан ли кризис идентичности интеллектуалов с современным кризисом социальных наук?
Французский интеллектуал (1896—2000)
Слово “интеллектуал” поражает меня своей нелепостью. Лично я никогда не встречал интеллектуалов. Я встречал людей, которые пишут романы, и тех, кто лечит больных. Людей, которые занимаются экономикой и пишущих электронную музыку. Я встречал людей, которые учат, и людей, о которых я никогда не мог понять, чем они занимаются. Но интеллектуалов — никогда.
Мишель Фуко. Политика, философия,
культура. Интервью и другие сочинения
Прежде чем ответить на эти вопросы, напомним основное содержание дебатов о “конце интеллектуалов”, многие темы которых, и, в частности, идея неизбежного исчезновения интеллектуалов, приобрели широкий отклик благодаря дискуссии, организованной Пьером Нора. Итак, в мае 2000 года в Париже увидел свет юбилейный номер “Le DОbat”, приуроченный к двадцатой годовщине основания журнала. Номер открывала редакционная статья Пьера Нора, двадцать лет назад провозгласившего целью своего журнала возродить интеллектуальную жизнь Франции [34]. Она была озаглавлена “Прощание с интеллектуалами?”. Дискуссия о месте интеллектуалов в современной жизни или, точнее, о конце интеллектуалов, которую многие восприняли скептически, стала важным событием в интеллектуальной жизни Парижа на рубеже 2000—2001 годов. Эта дискуссия показала со всей отчетливостью, что интеллектуал перестал восприниматься французским обществом как идеальное воплощение “французского духа”.
В декабре 2000 года в издательстве “Галлимар” была опубликована книга Режи Дербе “I.F.” (“Французский интеллектуал”), которая возобновила дебаты 1980-х годов о месте и роли интеллектуала в обществе [35]. Вкратце аргументы Р. Дебре можно представить следующим образом. Великих интеллектуалов больше нет [36]. После смерти трех великих — Жан-Поля Сартра, Раймона Арона, Мишеля Фуко — не осталось никого, кроме эпигонов. В своей книге Дебре рисует коллективный портрет последних интеллектуалов. Это — медиатические интеллектуалы, не сходящие с экранов телевизоров и передовиц газет. (Напомню, что многие из моих собеседников самого Дебре однозначно относят к этой категории.) Их имена знают все, но, в отличие от великих интеллектуалов прошлого, на их счету нет ни великих достижений, ни великих теорий. Они абсолютно нелегитимны. Раньше интеллектуал был автором больших работ, чаще всего философских, благодаря которым он приобретал авторитет и славу. Властители дум, интеллектуалы заставляли прислушиваться к своему голосу прежде всего потому, что люди смотрели на мир сквозь призму их идей. Те же, кто называют себя интеллектуалами и выступают в средствах массовой информации от лица интеллектуалов сегодня, стали известны исключительно благодаря своей фотогеничности и остроумию, но за ними не стоят ни самостоятельные теории, ни признание их выдающихся заслуг.
В ответ на книгу Дебре последовала статья Ж. Жюльяра, опубликованная в журнале “Nouvel Observateur”. По мнению Жюльяра, интеллектуалы во Франции переживают период обновления. До сегодняшнего дня французские интеллектуалы никак не подходили под то определение интеллектуала, которое сложилось во время дела Дрейфуса, а именно интеллектуала, свободного от партийных пристрастий и политически не ангажированного. Напротив, история первой половины ХХ века заставила их встать под разные политические знамена. Попав под власть великих революционных иллюзий, став попутчиками коммунизма, они утратили независимость как морального суждения, так и мысли. Теперь, наконец, этот этап закончен, и интеллектуалы — участники публичных дебатов — снова стали политически нейтральными. Они снова свободны. Как и век назад, они опять выступают не от имени определенной политической партии, но во имя великих универсальных ценностей — справедливости, свободы, прав человека.
Пьер Нора и Мишель Винок представляют еще один взгляд на судьбу французского интеллектуала. Они указывают на исчерпанность роли интеллектуала, утрату того особого места в обществе, которую занимал этот персонаж на протяжении последнего столетия. В своей статье “Зачем (до сих пор) нужны интеллектуалы?”[37] Мишель Винок выделяет три типа современных французских интеллектуалов, три парадигматические модели. Конечно, здесь мы встречаем уже хорошо знакомого нам медиатического интеллектуала, которого Винок называет “анонимным интеллектуалом”. Раз ничто не отличает интеллектуальные достижения таких интеллектуалов от среднестатистического человека, то “все мы в равной мере являемся интеллектуалами”. Другой тип интеллектуала — интеллектуал-интервенционалист. Эпигон интеллектуала-универсалиста (парадигматическим воплощением которого был Вольтер, а позже стал Великий Писатель), интервенционалист сегодня безуспешно пытается сыграть Сартра, Мальро, Камю… Этот персонаж живет участием в публичных дебатах и старается высказать свое мнение по всем вопросам современности, хотя его позиция не опирается на продуманную оригинальную политическую или социальную программу. Он не становится властителем дум благодаря своим сочинениям. Скорее, сами сочинения играют роль подчиненного, хотя и необходимого аксессуара его деятельности. Еще один тип — интеллектуал-специалист. Изобретенный Фуко как антипод интеллектуала-универсалиста, интеллектуал-специалист приобретает легитимность для участия в публичных дебатах не благодаря своим философским или литературным произведениям, но именно в силу своей узкой профессиональной компетенции. Фуко приводил в пример Оппенгеймера, Винок называет несомненным продолжателем этой модели Бурдьё [38]. Как видно из всего сказанного, если интеллектуал может вообще рассчитывать на какую-либо социальную или культурную роль, то это отнюдь не роль учителя общества или морального арбитра — иллюзии Жюльяра не нашли отклика у других участников дискуссии.
Более того, по мнению и Винока, и Нора, современное общество больше не нуждается в интеллектуале. Демократический строй предоставляет каждому возможность выступить в публичных дебатах и высказать свое мнение как благодаря множеству ассоциаций и неформальных объединений, так и благодаря развитию современных средств массовой информации. Это означает, что, с одной стороны, отпала всякая необходимость в существовании интеллектуалов как привилегированной группы людей, говоривших от имени тех, кто не мог самостоятельно отстаивать свои интересы. С другой стороны, средства массовой информации стали орудием профанации дискурса интеллектуалов, заставляя их примеряться к потребностям и возможностям восприятия массовой аудиторией.
Интеллектуалы (и в более узком французском смысле этого слова, и в более расширительном и вместе в тем более международном его понимании [39]) по праву могут быть названы героями нашего времени. ХХ век стал веком интеллектуалов, потеснив с идеологической авансцены не только аристократию, но и все другие социальные группы. Анализ возникновения и развития этого социального слоя в других европейских странах обнаруживает исторические параллели даже для столь уникального явления, как французские интеллектуалы, указывая на его международный характер. При всех различиях этой группы в разных культурных контекстах, она играла сходную роль в обществе. Исчерпанность “великих нарративов” не могла не сказаться на судьбе интеллектуалов. Конец ХХ века диагностировал конец интеллектуалов как особой социальной группы и как особого способа вовлечения общества в публичное пространство.
Интеллектуальная жизнь
без интеллектуалов
…Интеллектуал все больше превращается в музейный экспонат… Но, несмотря на это, интеллектуальная жизнь продолжается de facto…
Оливье Монжен. Лицом к скептицизму.
Перемены в интеллектуальном пейзаже
Какова дальнейшая судьба интеллектуалов? Осталась ли у них хоть какая-то надежда на будущее? Варианты ответов на эти вопросы, обсуждавшиеся в ходе дебатов, варьируют от крайне оптимистических до крайне скептических.
Мы уже слышали мнение Жюльяра, согласно которому интеллектуал, несмотря на свое более чем сомнительное прошлое, должен снова занять место морального арбитра в обществе. Однако такой оптимистический, хотя и несколько наивный ответ способен удовлетворить немногих. Часть новаторов, не делающая различия между медиатизированными интеллектуалами и “интеллектуалами во второй степени”, приветствует конец интеллектуалов, означающий для них прекращение профанации социальных наук:
Конец интеллектуалов? А, это очень хорошо. Потому что, если интеллектуал, который не занимается ни подлинными исследованиями, ни созданием подлинной литературы, исчезнет, это будет отлично. Исчезновение людей типа Финкелькрота, Режи Дебре… я не хочу сказать — физическое, конечно… это будет очень хорошо. Потому что интеллектуалы — это те, кто говорит без права говорить. Они не имеют мандата — ни политического, ни научного или литературного… Исчезновение этих людей и их кризис мне отнюдь не помешают спать. Напротив, если социальные науки будут плохо работать, если не будет хороших рецензий в журналах — это меня опечалит гораздо больше,
— признается все тот же антрополог науки. Другие поборники прагматического подхода гораздо меньше уверены в том, что судьба интеллектуалов и гуманитарного знания может быть столь радикально различной, и поэтому выступают за более “мягкий” сценарий. В то же время они остро реагируют на попытки связать кризис социальных наук с кризисом интеллектуалов, по-прежнему полагая, как Лоран Тевено, что новая парадигма позволит преодолеть кризис, и что речь идет не об исчезновении социальных наук, но об их реконструировании. Несмотря на неутешительный итог дебатов о конце интеллектуалов, представление, согласно которому мир без интеллектуалов немыслим, является крайне распространенным. Интеллектуал предстает неотъемлемой частью современной французской культуры. Могут меняться отдельные способы концептуализации этой группы, но она сама неизбежно должна сохраниться, незыблемая, как скала.
Я не верю в конец интеллектуалов. Есть просто модные слова — конец того, этого, конец истории, конец иллюзии. Это — заголовки для газет. Была также мода на “рождение”, на “изобретение”. Было “изобретение гор”. В самом деле, горы были изобретены как ощущение гор, как способ отношения к ним, как объект познания, туризма и т.д. Но это не горы были изобретены, а отношение к ним. Если речь идет о конце интеллектуалов в смысле “группы давления” и т.д., то это означает конец того определения группы, которое она получила в конце XIX века во время дела Дрейфуса. Хорошо, признаем, что эта социальная и культурная группа, особым образом осознанная, опирающаяся на те или иные институты, таким или иным образом организованная вокруг определенных дебатов, имела начало в истории. Но я подозреваю, что когда речь идет о конце, то имеется в виду конец определенного понятия в той же степени, в какой может идти речь о конце гор. Конец гор не означает, что некуда будет поехать кататься… Вид гор может измениться, но если перестанут вдруг ездить кататься, то это и будет концом отношения к горам, изобретенного в ХIХ в.; было начало и будет конец
— такова точка зрения историка Мориса Эмара, руководителя Дома наук о человеке с 1993 года.
Парадоксальным образом даже тем, кто поставил вопрос о конце интеллектуалов, трудно расстаться с этим дорогим их сердцу персонажем. В итоге П. Нора и М. Винок вопреки их собственной позиции полагают, что интеллектуал, приговоренный ими самими к исчезновению, не может пропасть бесследно, что у него, несмотря ни на что, должна сохраниться какая-то роль в современном мире.
Интеллектуал должен быть, прежде всего, мыслителем, тем, кто наделяет смыслом мир, находящийся сегодня в состоянии полной неуверенности и неопределенности, мир, у которого нет никакого подлинного проекта будущего. Его задача — придать смысл и значение происходящему. Но вопрос о будущем интеллектуалов остается крайне сложным. Во французской традиции Нового времени, традиции, восходящей к эпохе Просвещения, люди пера, люди пишущие всегда играли важную моральную роль в обществе. Вопрос заключается в том, следует ли считать законченной и эту традицию тоже?
— с горечью вопрошает Мишель Винок. Позиция Нора родственна точке зрения Винока. Основной вопрос, который сегодня должен волновать интеллектуала, — это вопрос о том, что гарантирует сосуществование разных социальных и политических групп сегодняшнего общества. Важнейшая тема, над которой должен размышлять интеллектуал, — это проблемы современной демократии. Несмотря на то что интеллектуал не подготовлен для этого специально, он “должен думать о проблемах демократии, которая одержала победу формально, но не на деле”.
Оливье Монжен, другой активный участник дискуссии о конце интеллектуалов, тоже не мыслит будущее без фигуры интеллектуала, хотя, по его собственному убеждению, таковой фигуры уже не существует. Характерно, что в послесловии ко второму изданию своей книги “Лицом к скептицизму” Монжен по-прежнему не может определить особенности того “третьего типа интеллектуала”, который не является “ни политическим пророком вчерашнего дня, ни специалистом, замкнутым в себе самом”[40], и который должен прийти на смену современным интеллектуалам. Автору остается лишь утверждать, что интеллектуальная жизнь продолжается… без интеллектуалов! Живут журналы, сохраняя свой вес и свою аудиторию, несмотря на конкуренцию со средствами массовой информации и Интернетом… Интеллектуалов нет, но интеллектуальная жизнь “сохраняется de facto”[41].
Этот парадокс требует объяснения. Роль интеллектуала будущего или интеллектуала нового поколения выглядит не просто размытой. Ее не удается определить из-за отсутствия самой общей идеи о том, какой она может быть. Крайне расплывчатое представление участников дебатов о том, чем сегодня мог бы заняться интеллектуал, достойный этого имени (если оставить в стороне ностальгические проекты реанимировать его “славное прошлое”), указывает скорее на нежелание поверить в собственный прогноз о конце интеллектуалов, чем на ясное видение перспективы развития этого социального типажа. Нечеткие контуры образа “подлинного интеллектуала” имеют крайне мало общего не только с живыми современными интеллектуалами, но и с интеллектуалами прошлого. Задачи, которые новый интеллектуал должен был бы решать в современном обществе, тоже предельно неопределенны. Не потому ли миссия интеллектуала кажется сегодня исчерпанной, что возникающее новое не укладывается ни в какие привычные представления?
Единственная конкретная роль, в которой может выступать — и уже действительно выступает — сегодня интеллектуал, остающаяся пока что его единственным легитимным амплуа, — это роль исследователя-эксперта. Здесь как будто происходит смычка между представлениями новаторов и продолжателями “дела” интеллектуалов. Она возвращает размышления к модели специалиста в области социальных наук, который высказывается по вопросам своей узкой компетенции. Неужели единственным прибежищем интеллектуалов даже в Мекке интеллектуалов — Париже — останутся социальные науки и в будущем французских интеллектуалов ждет печальная участь их американских собратьев — скучающих профессоров и нейтральных экспертов?
Панацея интеллектуалов,
спасение социальных наук?
Я не принадлежу к числу пессимистов. Например, я не считаю, что социальные науки отсутствуют в публичной, интеллектуальной жизни — достаточно назвать социологию семьи или биоэтическое право.
Жак Ревель
Последним прибежищем интеллектуалов оказывается амплуа эксперта — специалиста в области социальных наук. Реалистичная и конкретная миссия, она одна призвана вернуть интеллектуалам былую легитимность и респектабельность. Посмотрим, как, “по оценкам экспертов”, сами социальные науки справляются с этой ролью сегодня.
Поколебленная за последние двадцать лет вера в то, что социальные науки нужны современному обществу, находит себе опору в идее о необходимости экспертизы по различным вопросам общественной жизни. В ней отражается нерешительное и противоречивое переосмысление социальных задач и роли гуманитарного знания в современном обществе. У всех на устах оказываются несколько примеров, призванные убедить в том, что положение экспертов естественно для представителей социальных наук и что именно в этом и надлежит видеть их новое предназначение.
Один из примеров — участие социологов в бурных обсуждениях закона о гомосексуальных браках во Франции [42]. Экспертиза социологов выступает здесь как парадигматический пример той роли, которую должен играть эксперт. Социолог семьи Ирен Тери (Irene Thery), занимающаяся современными формами семьи, изучающая множественные семьи и отношения между их членами, возникающие в результате многочисленных новых браков супругов, уже имеющих детей, внесла большой вклад в эти дебаты. Она была приглашена войти в качестве эксперта в правительственную комиссию по вопросу о принятии закона и оказала влияние на его окончательную редакцию [43]. Примеры участия социологов в решении острых социальных вопросов можно было бы умножить.
Биоэтика и право оказываются двумя другими сферами крайне острого общественного интереса, которые требуют от социальных наук, по выражению Жака Ревеля, “технической экспертизы”. Разработка законодательства о клонировании в развитых европейских странах, в том числе во Франции, часто происходит с привлечением законодательными инстанциями для консультаций исследователей разных сфер, например биологов или социологов. Право социальных наук на существование, поставленное под сомнение за двадцать лет их непрерывного кризиса, может показаться восстановленным.
Итак, речь идет о технической экспертизе в точном смысле этого слова, когда интерес к определенному и достаточно случайному (с точки зрения внутренней логики развития самого социального знания) явлению весьма непосредственно определяет предмет будущего исследования. При этом сами представления эксперта о значимости и статусе обсуждаемого явления, а также его моральная, политическая и т.д. оценка происходящего не имеют решающего значения и в крайнем случае могут быть вынесены за скобки. Характерно, что с таким распределением ролей согласны, как мы видели, и интеллектуалы, и “работники социальных наук”.
Однако другой весьма показательный пример заставляет гораздо осторожнее высказываться не только о способности социальных наук ограничиться ролью “объективного эксперта”, избегающего собственной оценки, но и об их желании взять на себя эту роль [44]. Речь идет об участии историков в процессах над нацистскими преступниками, происходившими во Франции в середине 1990-х годов. Среди них особенно известным стал процесс Мориса Папона (1998), генерального секретаря региональной префектуры во времена режима Виши, обвиненного в соучастии в преступлениях против человечества, и процесс Люси и Ремона Обрак[45], обвиненных в предательстве Жана Мулена — канонизированного общественным мнением героя Сопротивления. В ходе этих процессов историки ощутили себя в новой и непривычной роли. Они были призваны в качестве экспертов, владеющих документальным знанием о прошлом, в частности о коллаборационизме. Историки, которым вместо научной конференции пришлось выступать в суде или публичных дебатах и принимать участие в решении судеб конкретных людей, из “исследователей” превратились в “свидетелей”, вынужденных предоставить обвинению дополнительные косвенные улики, а иногда и прямые доказательства виновности (или невиновности) обвиняемых. Попав в центр общественного внимания — а интерес французского общества и средств массовой информации к процессам был огромным, — историки были вынуждены высказываться по поводу болезненной и актуальной политической темы.
Многие сочли, что от историков потребовалось больше, чем от них можно было бы ожидать как от профессионалов. Этот аргумент послужил некоторым историкам поводом для того, чтобы отказаться от участия в процессах в качестве экспертов [46]. Превращение историков-профессионалов в экспертов натолкнулось, таким образом, на неожиданные трудности, связанные как с нежеланием историков покидать уютную атмосферу профессиональной академической нейтральности, так и с отказом “превращаться в медиатизированных интеллектуалов”, выйти из замкнутого профессионального сообщества с его привычными требованиям. Вместе с тем, по словам Франсуа Артога, история сегодня интересует общество только постольку, поскольку она касается актуальных вопросов современности.
На пути социальных наук к роли объективного, компетентного и независимого судьи встают и другие трудности. По свидетельству многих моих собеседников, исследователи, став экспертами, вовлекаются в те же отношения со средствами массовой информации, что и медиатизированные интеллектуалы. Как и интеллектуалы, исследователи-эксперты сталкиваются с необходимостью крайне упрощать, вульгаризировать свой дискурс в угоду публике и с давлением публики на выбор предмета исследования. По меткому выражению Люка Болтански, роль социальных наук теперь сводится к роли посредника, чья социальная и интеллектуальная функция — “озвучивать” дискуссию, но отнюдь не определять ее предмет — оказывается крайне схожей с ролью ведущего телепередачи:
Огромная часть социологии, которой занимаются в университетах, — это прикладная социология, огромные лаборатории, которые существуют благодаря локальному муниципальному финансированию. Социологи превратились в таких посредников, которые делают то же, что менеджеры, или же то, что делают журналисты, а именно озвучивают дебаты в средствах массовой информации. Это не очень интересно интеллектуально, но это имеет достаточно большое социальное значение. Аналогична и роль психологов, которые занимаются решением конфликтов в муниципалитетах.
Способна ли экспертиза стать панацеей социальных наук? Как влияет принятие роли технического эксперта на положение социальных наук в обществе, как изменяются в зависимости от этого те задачи, на решение которых они могут претендовать, и каковы последствия такого выбора для идеологического проекта социальных наук? Ведь роль эксперта отнюдь не ограничивается установлением новых, особых взаимоотношений между социальными науками и обществом, но влечет за собой радикальную внутреннюю перестройку самих социальных наук. Амплуа эксперта присущи внутренние противоречия, идущие вразрез с устоявшимися представлениями о социальных науках.
Мы уже упоминали о том, что роль эксперта никак не предполагает свободу выбора сюжета, по которому эксперту предстоит высказаться. Вот как формулирует эту проблему Франсуа Артог применительно к истории:
Особенность современной ситуации состоит в том, что историк больше не является хозяином положения. Не он определяет вопросы, не он фиксирует повестку дня. Что ему делать? Вернуться в Сорбонну и сказать себе: “Я буду заниматься чистой наукой”? Может ли он это сделать? С другой стороны, как и на каких условиях он может выступать в публичной дискуссии, не превращаясь просто в эксперта или просто в журналиста? Он разрывается между разными амплуа — журналиста, свидетеля и судьи.
Не эксперт решает, что является важным с точки зрения знания об обществе, не он выбирает те темы или проблемы, которые требуется изучать в первую очередь. Исследовательская программа навязывается ему обществом, формулируется в “социальном заказе”.
Несколько неприятных для социальных наук следствий вытекает из такого положения дел. Действительно, если не сами социальные науки выбирают те вопросы, на которые они должны дать ответ, а вся научная проблематика определяется конъюнктурой общественной жизни, то объективность их подхода неизбежно окажется поставленной под сомнение. В самом деле, больше не всеобъемлющий метод социальных наук и их внутренняя логика позволяют отличать важные сюжеты от сиюминутных. Напротив, весь выбор исследовательской программы подпадает под власть общественных настроений, пристрастий и фобий. Позиция эксперта принципиально изменяет положение исследователя: он должен находиться в постоянной готовности ответить на чужой вопрос, сохраняя при этом видимость полной независимости.
Слово “эксперт” спасает будущее социальных наук только до тех пор, пока мы безропотно отдаемся во власть иллюзии. Ибо это слово наводит на мысль о представителе “точных наук” — физике, математике, инженере или биологе, а именно о том, кто наверняка обладает “объективным знанием”. “Научная беспристрастность”, “открытие законов”, “познание истины” — эти обломки наивного сциентизма 1960-х годов могут только имплицитно присутствовать в идее экспертизы, потому что попытки эксплицитно отстаивать их сегодня, исходя из традиционных способов защиты идеи объективности, основательно скомпрометированы. Образ эксперта, возникший из отрицания “великих нарративов”, связан с идеей фрагментарного знания, которая плохо укладывается в обычное понимание научности. Вместе с тем, сама идея объективности и есть один из тех “великих нарративов”, уйти от распада которых должна была помочь социальным наукам идея экспертизы.
Аутизм посвященных
В своей научной деятельности в полном смысле этого слова историк адресуется к публике, состоящей из специалистов в данном домене. Только это сообщество ученых способно признать или отвергнуть то новое знание, которое он предлагает, и только после этого новое знание может, благодаря преподаванию, стать достоянием широкой публики.
Жерар Нуарьель. О “кризисе” истории
Предложить новое обоснование объективности познания было бы вполне достаточным, чтобы вернуть социальным наукам их былое место в обществе. Но на чем может основываться идея объективности?
Распространенная среди новаторов точка зрения состоит в том, что новым фундаментом объективности социальных наук может стать распознание истинности (гипотезы или выводов) сообществом экспертов, подлинными профессионалами своего дела. Замкнутость профессиональной среды, куда нет доступа непосвященным, соблюдение чистоты рядов — такова позиция, которую исследователи должны занимать по отношению к публике [47]. Именно так, например, историки-новаторы обосновывают “новую концепцию научности истории”, в надежде вернуть этой дисциплине право считаться наукой. По мнению Ж. Нуарьеля, вместо того чтобы искать эпистемологическое обоснование научности истории, надо обратить взоры вовнутрь исторической профессии. Отправным пунктом его рассуждений является отрицание идей современных “историков-релятивистов”, которые считают, что нельзя обнаружить никакого несомненного теоретического критерия научности истории, что позволяет им сделать вывод о кризисе исторического познания [48]. Согласно Нуарьелю, такой критерий есть. Истина устанавливается коллективом “компетентных исследователей”:
При таком определении исторической науки вопрос исторического суждения занимает центральное место, потому что познание не может считаться истинным, кроме как при условии признания его таковым компетентными исследователями [49].
Связь понятий коллективной истины и объективности вызывает ряд вопросов. Распознание истины профессиональным сообществом возможно, только если есть гарантия объективности его членов. Конечно, можно положиться на научную честность коллег и встать на позиции “умеренной объективности”. Однако в истории, особенно последнего столетия, найдется немало разочаровывающих примеров. Достаточно вспомнить о том, как работал принцип коллективной ответственности за истину в советской историографии, или о том, как этот же принцип проявлял себя в суждениях западных “попутчиков” радикальных движений, свободных от идеологического насилия со стороны государства, чтобы усомниться в тождественности коллективного разума и объективности. К аргументу Манхейма об особой социальной природе интеллектуалов, делающей их свободными от идеологических пристрастий, казавшемуся вполне наивным и в середине ХХ столетия, в наши дни трудно относиться всерьез. Независимость суждений интеллектуалов по поводу политически актуальных тем, какими всегда так богата история, нуждается в более серьезных основаниях. Вполне возможно, что сегодня попытка опереть понятие “объективность” на коллективное суждение остается единственным способом продлить его жизнь.
Автономность общины экспертов выступает гарантом сохранения научности для большинства новаторов, будь то “социология градов” Болтански—Тевено или аналитическая философия, антропология науки или когнитивные науки. Отрицание “глобальных схем” предшествующего этапа толкает к формулировке конкретных, узких, специальных исследовательских задач. Потребность в технической терминологии и специализированной проблематике возводится в исследовательский принцип. В результате дистанция между новаторскими направлениями и читателем-неспециалистом становится непреодолимой. Аутизм предстает неизбежным следствием исследовательской программы новаторских школ.
Глубина разрыва между социальными науками и обществом была очевидна уже в период складывания прагматической парадигмы. Вот как передает эту атмосферу середины 1990-х годов летописец парадигмы Ф. Досс:
Согласно представлениям, господствующим сегодня, французская интеллектуальная сцена кажется разделенной на два противоположных поля: с одной стороны, несколько медиатизированных философов, мнение которых без конца спрашивают по самым различным вопросам, и, с другой стороны, абсолютно автономная община исследователей социальных наук, все более замкнутая, занятая обсуждением технических деталей и неспособная найти язык, который позволил бы заинтересовать их исследованиями общество и вовлечь самих исследователей в общественные дебаты [50].
Помочь социальным наукам “выйти из башни из слоновой кости”[51] представлялось тогда, в эпоху складывания прагматической исследовательской программы, одной из важнейших задач, с которой должна была справиться новая парадигма. Но добровольный уход от мира длится и по сей день, а кабалистика профессионального жаргона и причудливость проблематики, понять которые можно, только приобщившись к традиции и истории данного направления[52], по-прежнему не способствуют росту популярности зачастую весьма оригинальных идей новаторов. Такая ситуация заставляет критиков, среди которых не последнее место занимают медиатизированные коллеги, говорить об аутизме социальных наук как о тяжелом симптоме, предвещающем их скорый конец. Даже Э. Винь, горячий сторонник прагматической парадигмы, не может не признать, что все возрастающая специализация словаря новаторов ведет к падению читательского интереса и негативно сказывается на количестве продаж [53], позволяя “эссе”, этому “низкому жанру”, отвоевывать читателя у “подлинной науки”.
Роль эксперта не только не решает проблем новой идентичности и легитимности социальных наук, но лишь обостряет сложившиеся противоречия. Она заставляет возрождать устаревший интеллектуальный пафос ради сохранения видимости объективности и претензий на знание научной истины в период кризиса научности и утраты веры в объективность. В свою очередь, позитивистский пафос, приобретший за последние годы новых поклонников, в частности, и среди новаторов, требует замкнутости профессиональной среды и оторванности от мира в качестве условий объективности познания в эпоху, когда общество готово утратить последние остатки интереса к социальным наукам. И здесь опять объективности затворника-эксперта противоречит другая составляющая той же роли, а именно необходимость участвовать в публичных дебатах по вопросам, интересующим общество, но глубоко безразличным с точки зрения “фундаментальной науки”. Положение эксперта предполагает медиатизацию социальных наук, которую многие исследователи и большинство новаторов воспринимают как серьезную угрозу для развития исследований. Возможно, амплуа эксперта в известной мере ответственно за то, что интеллектуальные поиски прагматической парадигмы не смогли побиться сквозь толщу отживших свой век идей. На сегодняшний день амплуа эксперта создает и исследователям социальных наук, и интеллектуалам гораздо больше проблем, чем помогает решить.
Превращение экспертизы по отдельным вопросам в главную задачу социальных наук не только требует решительного пересмотра их идеологической программы, но и ставит под сомнение саму их интеллектуальную идентичность. Социальные науки возникли как идеология интеллектуалов, обосновывая право последних на превращение в новую общественную группу, которой удалось навязать свои ценности и интересы обществу [54]. Неотъемлемой частью идеологии социальных наук стала идея преобразования общества [55]. Именно вера в способность избавить общество от его пороков давала право социальным наукам врачевать его недуги. Способность ответить на вопрос “Что нужно для совершенствования общества?” являлась главным гарантом их неизменной популярности, политической значимости, условием sine qua non их легитимности. Исчерпание революционной идеологии и прогрессистской уверенности в будущем, кризис объективности социального знания, выразившиеся в кризисе функционалистских парадигм, разрушили эти базовые уверенности, лежавшие в основании социальных наук. Без идеи управляемости социальных процессов, без идеи общественного прогресса, идущего благодаря накоплению знания о социальной реальности, наконец, без идеи поиска и воплощения в жизнь наилучшего общественного устройства — что останется от проекта социальных наук? Более неспособные излечить общество от социального зла и указать путь к совершенному социальному строю, они рискуют полностью утратить свое право на существование.
Получается, что одним из препятствий на пути выхода социальных наук из кризиса является распад идентичности исследователя и интеллектуала. Не отсутствие переводов, не незнакомство с шедеврами другого континента, а радикальный распад самого представления о том, кто такой исследователь или интеллектуал и в чем состоит его роль в обществе, превратили поиск парадигм в безнадежное предприятие.
Конечно, было бы неверным пытаться свести все очевидные интеллектуальные трудности, встающие сегодня перед социальными науками при попытках объяснить окружающий мир, к проблеме идентичности “научной интеллигенции”, к вопросу ее социального статуса или ее неспособности осознать свое место в меняющемся мире. Помимо социальных и институциональных факторов, подточивших древо познания общества, новые интеллектуальные условия ведут к распаду прежних интеллектуальных практик, более или менее успешно существовавших на протяжении последних двух столетий. Об этом свидетельствует кризис основы основ наук о человеке, а именно системы понятий “базового уровня”, таких, как “реальность”, “объективность”, “демократия”, “нация”, “правые и левые”. Более неспособные адекватно описывать проблемы и противоречия современного общества, они исчезают, оставляя после себя пустоту. И в этой пустоте безмолвие интеллектуалов ощущается особенно остро и болезненно. Не пора ли задуматься о том, что время парадигм — а, возможно, добавят злые языки, и время социальных наук со стоящими за ними социальными типажами и практиками — истекло?
Автор приносит благодарность программе Fellowship Program Open Society Institute — Budapest, грантом которой была поддержана работа над этим исследованием
1) Социальные науки здесь и далее понимаются во французском смысле, включая не только социологию, экономику, политологию, антропологию, этнографию, психологию, лингвистику, но также историю и философию.
2) Приводимые данные и этот вывод основываются на сравнительном исследовании состояния переводов с основных европейских языков на русский, французский, венгерский и литовский за последнее десятилетие ХХ в. (1989—1999), результаты которого будут опубликованы в книге: Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов.
3) О “франко-французском провинциализме” см.: Dosse F. L’Empire du sens. L’humanisation des sciences humaines. Paris, 1995. Р. 112.
4) Школа высших социальных исследований — аспирантская школа, являющаяся одним из самых престижным учебных заведений Франции. Среди ее профессоров были М. Фуко, Р. Барт, Ж. Лакан, Ф. Бродель, П. Бурдьё, П. Нора, Ж. Ле Гофф, Ж. Делёз. Многие из тех, о ком пойдет речь в этом повествовании, являются обитателями дома 54 на бульваре Распай.
5) “Галлимар” (Гditions Gallimard) крупнейший издательский дом Франции в области социальных наук и литературы.
6) Splendeurs et misПres de la vie intellectuelle (I) // L’Esprit. Mars—avril 2000. P. 178.
7) Даниэль Шпербер — антрополог, один из влиятельных представителей французских когнитивных наук.
8) Гексагон — “шестиугольник”, контур Франции, оставшийся на карте после освобождения колоний, — стал символом отказа осмыслять Францию в более широком мировом контексте.
9) Dosse F. Op. cit. P. 116.
10) Тем не менее Винь признает, что до сих пор лучше всего продаются переводы с французского тех авторов, которые стали знаменитыми много лет назад, — Бурдьё, Ле Гоффа и др.
11) Превратившийся в расхожее объяснение изменений в интеллектуальной жизни рассказ о путешествии утрачивает убедительность, как только говорящий задумывается над сравнением 1980-х годов с любым другим периодом: “В западном мире начался новый этап циркуляции — люди начали путешествовать. Появился интерес к экзотическому — и аналитическая философия пришла во Францию. Хотя, конечно, никто не ждал 1970—1980-х годов для того, чтобы начать ездить — все XIX и XX века отмечены такими поездками. Так что это недостаточное объяснение появления новых направлений”, — считает аналитический философ Даниэль Андлер.
12) Такое восприятие роли интеллектуалов в Америке опирается, в частности, на постоянные сетования американских профессоров на свое политическое, общественное небытие, на полное отсутствие интереса американского общества к их мнению.
13) Splendeurs et misПres de la vie intellectuelle (I) // L’Esprit. Mars—avril 2000. P. 181.
14) Здесь можно вспомнить известное неокантианское противопоставление истории как науки о единичных событиях всем остальным наукам, выявляющим законы, на которое намекает Марк Ферро.
15) Подробнее см.: Wagner P. A History and Theory of the Social Sciences. London, 2001.
16) CaillО A. Splendeurs et misПres des sciences sociales. Paris, 1986.
17) CaillО A. La dОmission des clercs. La crise des sciences sociales et l’oubli du politique. Paris, 1993.
18) Ibid.
19) М. Гоше недавно стал главным редактором журнала “Le DОbat” после ухода с этого поста Пьера Нора.
20) Gauchet M. Changement de paradigme en sciences sociales? // Le DОbat. № 50. 1988.
21) О нем впервые было заявлено в редакционной статье “Анналов”: Histoire et sciences sociales. Un tournant critique? // Annales ESC. 1988. № 2. (Анналы на рубеже веков — антология / Пер. с фр. М., 2002. С. 11—14.) См. также более подробно, а главное, уверенно в: Les formes de l’expОrience. Vers une autre histoire sociale / Sous la dir. de B. Lepetit. Paris, 1995. Критику прагматического поворота см.: Chartier R. Le monde comme reprОsentation // Annales ESC. 1988. № 6.
22) Подробнее см.: Noiriel G. Sur la “crise” de l’histoire. Paris, 1996.
23) Можно привести немало случаев, когда здравствующие герои книги Досса отказывались спокойно сносить его интерпретации. Например, “ученики Мишеля Серра”, к которым Досс причислил, в частности, Каллона и Латура (хотя последний категорически отрицал в интервью всякое влияние на него М. Серра, напротив, относил его к числу тех авторов, на которых он никак бы не хотел походить сам), были включены в парадигму уже отнюдь не из-за интереса к субъекту, а скорее вопреки ему. В самом деле, ведь Латур считает своим главным достижением отнюдь не интерес к субъекту, а как раз тот факт, что он “освободил “вне-человеческое” из его прежнего небытия для социальных наук” и показал немодерность современной эпохи.
24) “Это правда, что аналитическая философия, так же как и когнитивные науки, фрейдизм и структурализм, которые сходились в отсутствии субъекта, ставит акцент на ментальные структуры, которые тоже вполне оторваны от личности познающего субъекта”, — говорит Д. Андлер.
25) Splendeurs et misПres de la vie intellectuelle (I) // L’Esprit. Mars—avril 2000. P. 181—182.
26) Важнейшим проявлением кризиса было принято считать отсутствие работ, влияние которых выходило бы за рамки ограниченного круга единомышленников. Но хранители устоев социальных наук даже в отсутствии крупных работ и больших экспликативных моделей пытаются увидеть знак плодотворного развития по сравнению с временами структурализма.
27) Revel J. Une oeuvre inimitable // Espace-Temps. 1986. № 34/35. Р. 14.
28) Копосов Н. О невозможности микроистории // Казус. 2000. Вып. 3.
29) Пьер Нора — историк, недавно избранный членом Французской Академии, основатель журнала “Le DОbat”, создатель важнейшего направления в изучении исторической памяти; см.: Les lieux de mОmoire / Sous la direction de Pierre Nora. Paris: Gallimard, 1984—1993.
30) Nora P. Dix ans de DОbat // Le DОbаt. Мai—aout 1990. № 60. Р. 6—7. О глобальных переменах в европейской цивилизации и вызванных ими интеллектуальных мутациях см. также его статьи: “Как писать историю Франции?” и “Нация-память” в сб.: Франция-Память / Пер. с фр. Д. Хапаевой СПб., 1999.
31) Latour B. Pandora’s Hope. Essays on the Reality of Science Studies. Cambridge (Mass.), 1999. P. 11.
32) Тем более, что именно Бурдьё выступил в роли интеллектуала, чьей особенностью, по сравнению с предшествующими типами интеллектуала, стало “утверждение претензий социальных наук на интеллектуальную гегемонию” (Raynaud P. Sartre, Foucault, Bourdieu. MОtamorphoses de l’intellectuel critique // Le DОbаt. № 110. Р. 57).
33) Splendeurs et misПres de la vie intellectuelle (I) // L’Esprit. Mars—avril 2000. P. 178.
34) Знаменитая статья Нора, открывавшая первый вводный номер “Le DОbаt”, называлась: “Что могут интеллектуалы?” (Nora P. Que peuvent les intellectuels? // Le DОbаt. Мai 1980).
35) DebrО R. I.F. Paris, 2000.
36) “Интеллектуалу-оракулу пришел конец. Никому сегодня не придет в голову спросить совета у Мишеля Фуко о том, следует ли вступать в Иностранный легион, или о том, должна ли подружка сделать аборт. Сколь бы ни был велик престиж Фуко, философ больше не является предметом культа. Интеллектуал перестал быть сакральной фигурой”, — писал Пьер Нора уже в 1980 году (Nora P. Que peuvent les intellectuels? Р. 1).
37) Winock M. A quoi servent (encore) les intellectuels? // Le DОbаt. № 110. Р. 39—45.
38) Эти рассуждения Винока хорошо дополняет анализ исторической эволюции аудитории интеллектуалов. По словам Филиппа Рейно, эволюция, которая привела от Сартра к Бурдьё, отражает не только эволюцию французской философии, но и эволюцию читающей публики (Raynaud P. Sartre, Foucault, Bourdieu. MОtamorphoses de l’intellectuel critique // Le DОbat. № 110. Р. 58).
39) Так, Пьер Нора, Мишель Винок и др. считают интеллектуала чисто французским явлением, уникальной особенностью французской культуры. Другие, например Кристоф Шарль, настаивают на международном характере этого явления (Charle Chr. Les intellectuels en Europe au XIX siПcle. Essai d’histoire comparОe. Paris: Seuil, 2001).
40) Mongin O. Face au scepticisne. Les mutations du paysage intellectuel. Paris, 1998. P. 393.
41) Ibid.
42) Закон от 15 ноября 1999 года признал законными отношениями брак гомосексуальной пары, ограничив, однако, их в правах усыновления детей.
43) Yonnet P. Pacs. Un mariage rОpublicain // Le DОbat. № 112. Nov.—dec. 2000.
44) Oб историках-экспертах см.: Dumoulin O. Le rЩle social de l’historien. De la chaire au prОtoire. Paris, 2003.
45) Супруги Обрак, известнейшие участники Сопротивления, были заподозрены в предательстве Жана Мулена; их ответ на обвинения на страницах газеты “Либерасьон” перерос в подлинный процесс над ними.
46) Rousso H. La hantise du passО. Paris, 1998.
47) Noiriel G. Sur la “crise” de l’histoire. Р. 88.
48) Главными виновниками этих напастей обычно считают М. Фуко, Р. Арона и П. Вейна (см.: Noiriel G. Оp. cit. P. 321—322).
49) Noiriel G. Sur la “crise” de l’histoire. P. 325. Подобные обоснования объективности разделяются многими аналитическими философами, например Х. Патнэмом.
50) Dosse F. L’Empire du sens. L’humanisation des sciences humaines. P. 9.
51) Ibid. P. 10.
52) Не в этом ли состоит причина того мощного движения по “обращению к истокам”, которым озабочены сегодня большинство дисциплин в области наук о человеке? Не свидетельствует ли этот напряженный поиск о неочевидности и неясности той проблематики и тех понятий, с которыми приходится иметь дело исследователям? Поиск истоков трудно истолковать вне поиска смысла — попытки понять, в силу каких причин, помимо случайностей развития дисциплины, сегодня приходится изучать именно эти сюжеты и именно такими методами.
53) Splendeurs et misПres de la vie intellectuelle (I) // L’Esprit. Mars—avril 2000. P. 178.
54) Kопосов Н.E. Как думают историки. М.: НЛО, 2001.
55) Wagner P. A History and Theory of the Social Sciences. London, 2001.