эссеистика, беседы, интервью)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2004
Лингвистическая характерология,
писательская интуиция и “гений языка”
Лингвистическая характерология — в том виде, в каком ее постулировал В. Матезиус, — представляет собой “портретирование” языка на основе его типологических доминант, данных в синхронном наблюдении [1]. Между научной характерологией и лингвистическим мифом лежит пласт высказываний о языке, сделанных вне строго лингвистической системы координат, — в частности, поэтами, — людьми, наделенными обостренным чувством языка, в особенности если они живут или работают в двух и более языковых мирах. Анализ “авторской лингвистики” Иосифа Бродского, Чеслава Милоша или Владимира Набокова интересен и для понимания творчества самих поэтов, и с точки зрения лингвистической эпистемологии, поскольку в своих суждениях поэты не только заостряют внимание на стереотипах, поддерживая или развенчивая их, но и расширяют — со своих позиций — поле постижения “гения языков”.
В целом понятие “гения языка”, возникшее на рубеже XVII—XVIII веков, мало чем отличается по существу от “характера языка” по Матезиусу. Вольтер в вошедшей в его “Философский словарь” статье “Гений” пишет: “Почему мы говорим: “гений языка”? Да потому, что у каждого языка — свои окончания, свои артикли, свои причастия, свои более или менее длинные слова, и в силу этого каждый язык неизбежно будет иметь некие свойства, которых нет у других языков” [2]. Отличительные, сущностные признаки, заключенные в таких понятиях, как “характер языка”, “гений языка”, “образ языка”, обнаруживаются различными способами и на различной глубине и в науке [3], и в обыденном сознании, и в писательской рефлексии. Два последних типа восприятия языка можно объединить в понятии “лингвистический миф”.
С позиций лингвистики возможно двоякое отношение к лингвистическим мифам. Она может развенчивать такие мифы как ненаучные и, следовательно, неистинные [4]. Более обещающим, однако, представляется иной подход, задача которого — регистрация образов и оценок языка, построение эпистемологического континуума этих образов от дискурса к дискурсу, поиск тенденций развития языка, фиксирование его границ.
Наше внимание к высказываниям Бродского на лингвистические темы — часть более широкого исследования типов понимания языка в различных культурах и ментальностях.
О неравнодушии Бродского к загадке языка свидетельствуют не только лингвистические термины и понятия, обильно рассыпанные в его стихах. Парадоксальные, нередко провоцирующие замечания, призванные ухватить, облечь в слово то, что принято называть “гением языка”, занимают не последнее место в его эссеистике, опубликованных интервью и беседах. Необходимо сразу же отметить, что настоящая статья написана не литературоведом и не специалистом по творчеству Иосифа Бродского. Рассматривая языковые воззрения Бродского с позиции “стороннего наблюдателя”, как одну из пограничных форм лингвистической эпистемологии, автор надеется, что его скромные наблюдения послужат также и дополнительным материалом для более глубокого понимания поэзии, философии и личности поэта. Мы сознательно не вступаем в область собственно поэтической философии Бродского.
Эта позиция, помимо очевидных недостатков, главный из которых состоит в резком уменьшении глубины зрения, дает при нашем подходе и существенные методологические преимущества. Во-первых, языковая концепция поэта, в отличие от не менее значимой для него идеи времени, вполне последовательно изложена в его прозе и, не будучи подчинена никаким иным идеям или образам, представляется вполне самодостаточной для анализа. Во-вторых, к жанру литературно-философского эссе относится легко обозримая группа текстов, “работающих” на границе языкознания и истории культуры — эта пограничная область, собственно, и является исходным пунктом нашего интереса к прозе Бродского.
Читая интервью и эссеистику Бродского, можно заметить, что объем понятия “язык” у него постоянно меняется. Поэтому, помещая его высказывания в сопоставительный контекст, следует в каждом конкретном случае “наводить резкость” на конкретный уровень, в который помещается это понятие. В одном случае это естественный язык, в другом — его литературная, культивированная форма, в третьем — язык писателя, в четвертом — язык исторической эпохи или социально-политического дискурса и, наконец, язык как высшая сила.
В высказываниях Бродского о языке соседствуют две масштабные и, безусловно, связанные друг с другом темы: “Поэт как медиум языка” и “Метафизика русского и английского языков”. Поскольку наш интерес лежит в сфере возможных способов сопряжения языка и культуры, — остановимся на первой из отмеченных тем конспективно, чтобы затем сосредоточиться на второй.
Поэт как орудие языка
…Именно язык диктует стихотворение, и то, что в просторечии именуется Музой, или вдохновением, есть на самом деле диктат языка [5].
Сын цивилизации (Меньше единицы, 128) [6]
Особая “теология языка” Бродского не могла не привлечь внимания исследователей. В. Полухина усматривает в поэзии Бродского целостную концепцию, преобразующую классический треугольник “Дух — Человек — Вещь” в философский квадрат “дух — человек — слово — вещь”, в который слово и, в дальнейшем, культ языка привносят новое измерение [7].
Интересны также работы Д. Ахапкина, в которых рассуждения Бродского на языковые темы и собственно металингвистический компонент его поэзии, то есть лексика, имеющая отношение к лингвистике и различным срезам языка (Ахапкин использует закавыченное понятие “филологическая метафора”), подвергаются рассмотрению с позиций языковеда. На основании высказываний поэта о языке в его эссеистике и проявлений “филологической метафоры” в его поэзии Ахапкин выстраивает лингвистическую теорию Бродского, которая оказывается своеобразным отголоском гипотезы лингвистической относительности в ее уорфовском варианте с жесткой детерминированностью восприятия мира языком [8]. Прослеживая генезис этих идей, Ахапкин указывает на вероятные знакомства Бродского в филологических кругах и выдвигает предположение об осведомленности Бродского о дискуссиях по гипотезе лингвистической относительности Сепира — Уорфа, развернувшихся в 1960—1970-е годы [9].
Можно предполагать, что Бродский знал и о доуорфовских истоках концепции власти языка над человеком — прежде всего об идеях Гумбольдта. Со значимым для европейского культурного контекста понятием “гений языка” Бродский, вероятно, также мог быть знаком, однако никогда его не использовал. Можно предположить, что причиной тому была первоначальная интерпретация этого понятия как выражения “гения” нации [10], в то время как в высказываниях Бродского речь идет прежде всего о зависимости от языка, и более того — об исполнении языка. Таким образом, соотношение “культура/ментальность — язык” предстает у Бродского в перевернутом виде, и именно в этом его высказывания о языке схожи с уорфовской трактовкой лингвистической относительности.
В этих высказываниях есть и более смелый, более парадоксальный компонент. Он состоит том, что язык, по мысли Бродского, есть средство обмена информацией между живой и неживой материей, причем активная роль в этом обмене придается скорее последней. Бродский дорожит своим авторством в отношении этой мысли и не забывает подчеркнуть его:
…как кто-то сказал (скорее всего, это был я), язык — это первый эшелон информации о себе, которую выдает неодушевленное одушевленному. Или, если выразиться точнее, язык — это разбавленный аспект материи.
С любовью к неодушевленному.
Четыре стихотворения Томаса Гарди [11]
Эссе о Томасе Гарди, из которого приведена цитата, увидело свет в 1994 году, а менее чем через год Бродский повторяет эту же мысль:
…язык есть, так сказать, первая линия информации неодушевленного о себе, предоставленная одушевленному. Или, если снять полемичность тона, язык есть разведенная форма материи. Создавая из него гармонию или даже дисгармонию, поэт, в общем-то, бессознательно перебирается в область чистой материи — или, если угодно, чистого времени…
Кошачье “мяу”[12]
Уточнение Бродского о языке как “разбавленной”, “разведенной” форме материи, на наш взгляд, здесь скорее “разбавляет”, а не усиливает его фирменный парадокс, поскольку сближается с традиционной материалистической концепцией языка как формы отражения материи, — при намерении Бродского продемонстрировать как раз обратное. Здесь в роли активного начала выступает даже не сам язык, а мироздание вообще. Фактически это эпистемологический предел в определении языка, инструментальная теория наоборот.
Этика — или, выражаясь менее пышно, но, возможно, более точно, попросту эсхатология — в качестве движителя науки? Возможно; в любом случае, к чему действительно сводится человеческое исследование — это к вопрошанию одушевленным неодушевленного. Неудивительно, что результаты неопределенны, еще менее удивительно, что методы и язык, которые мы используем при этом процессе, все больше и больше напоминают исследуемый предмет.
В идеале, возможно, одушевленному и неодушевленному следует поменяться местами.
Кошачье “мяу” [13]
Диктат языка Бродский распространяет не на всех его носителей, и даже не на всех поэтов, а лишь на избранных, обладающих, на его взгляд, особым слухом. В их произведениях “голос человеческой страсти уступает голосу лингвистической необходимости”[14]. В числе “избранных” — Кавафис, Томас Гарди, Джон Донн, Оден, Цветаева, Достоевский, Платонов.
…Этого автора [Платонова] можно рассматривать как воплощение языка, временно оккупировавшего некий отрезок времени и оттуда рапортующего.
Катастрофы в воздухе (Меньше единицы, 271)
<…> В ее [Цветаевой] лице русская словесность обрела измерение, дотоле ей не присущее: она продемонстрировала заинтересованность самого языка в трагическом содержании.
Поэт и проза (Меньше единицы, 188)
От нее [выше приведена строка Томаса Гарди. — Ш.Х.] возникает ощущение, что язык способен на такие конструкции, которые низводят человека в лучшем случае до роли писца. Что на самом деле язык использует человека, а не наоборот. Что язык течет в мир человека из царства нечеловеческих истин и зависимостей, что в конечном счете это — голос неодушевленной материи и что поэзия лишь время от времени регистрирует исходящие от него волны.
С любовью к неодушевленному.
Четыре стихотворения Томаса Гарди[15]
Воздерживаясь от квалификации высказываний Бродского на языковые темы как лингвистической теории, мы относим их к разряду особой формы мифотворчества, поскольку тезисы такого рода, в сущности, невозможно ни доказать, ни опровергнуть — и это уже свойства мифа, а не теории.
Читая эссеистику Бродского, можно заметить, что в ней акцентируются не энергия языка, но скорее его самость, внутренний “интерес”, подчиняющий себе перо пишущего. При этом в творчестве наиболее тонко чувствующих язык (или — в системе Бродского — прочувствованных языком) писателей происходит постоянная борьба этического начала с лингвистическим детерминизмом. Этой мыслью пронизано эссе о Цветаевой, в котором Бродский обращает наше внимание на такое качество языка, как неисчерпаемость, и при этом — на тяготение уже сказанного к застыванию, клишированности, трюизму. Однако чем выше, по мнению Бродского, поэт (писатель) поднимается в поисках этической точности, адекватности собственному мироощущению, тем более язык ограничивает ему выбор нетронутых, незаштампованных средств. И главным заинтересованным лицом здесь Бродский вновь выводит не писателя, но сам язык:
В обыденной жизни рассказать тот же самый анекдот дважды, трижды — не преступление. На бумаге же позволить это себе невозможно: язык заставляет вас сделать следующий шаг — по крайней мере, стилистически. Естественно, не ради вашего внутреннего (хотя впоследствии оказывается, что и ради него), но ради своего собственного стереоскопического (-фонического) благополучия.
Поэт и проза (Меньше единицы, 184)
Даже авангардистский эксперимент оказывается не преодолением языка, а сбором урожая.
На самом деле писатель — слуга языка. Он — механическое средство языка, а не наоборот. Язык отражает метафизическое отношение. Язык развивается, достигает определенной зрелости, достигает определенного уровня, а писатель просто оказывается поблизости, чтобы подхватить или сорвать эти плоды. <…> Писатель не может быть авангардистом. Авангардистом является сам язык.
Язык — единственный авангард:
интервью В. Рыбакову [16]
Перемена ролей в отношении “язык — писатель” и шире “язык — человек” у Бродского не механистична, а указывает на связь с этическим началом. Так, он без колебаний выворачивает наизнанку сентенцию Эмерсона: “Падение человека влечет за собой падение языка”:
Падение языка влечет за собой падение человека.
Гений в изгнании: интервью Энн Лаутербах
(БКИ, 307; курс. И. Бродского. — Ш.Х.)
Можно заметить, что язык литературы, над которым царит язык как некая высшая сила, Бродский ставит выше языка народа. В Нобелевской лекции, касаясь вопроса о “демократизации” языка литературы, Бродский говорит и о том, следует ли литературе говорить “языком народа”:
Только если мы решили, что “сапиенсу” пора остановиться в своем развитии, следует литературе говорить на языке народа. В противном случае народу следует говорить на языке литературы.
Лица необщим выраженьем. Нобелевская лекция [17]
Эти идеи Бродского оцениваются в критике далеко не однозначно. Н. Коржавин, в частности, называет все его рассуждения о “поэте как орудии языка” “утрировкой банальной истины”[18]. Джозеф М. Кутзее, вступивший в клуб нобелевских лауреатов в 2003 году, ставит “бродскианскую философию языка”, до некоторых пор представлявшуюся ему лишь причудой поэта, в центр своего эссе о Бродском. С заметным недоверием относясь к тезису об “исполнении” языка через поэта, Кутзее сближает этот тезис с редукционистскими теориями, согласно которым носители языка суть не более чем рупоры господствующих дискурсов или идеологий. С той лишь разницей, что в отличие от этих теорий язык у Бродского осуществляет свое воздействие на поэзию вне истории, хотя и в переплетении со временем. Кутзее не нравится, что Бродский “лишает” самих поэтов влияния на развитие поэзии, передавая это влияние в распоряжение некоей сущности, родственной шопенгауэровской воле и идее.
Общий смысл критики Кутзее можно было бы выразить следующим образом: концепция Бродского слишком парадоксальна, чтобы быть плодотворной для интерпертации поэзии. Кутзее не без основания подозревает, что, возможно, Бродский и сам ощущает себя “проводником языка”. Действительно, то, чего не мог по этическим соображениям сказать сам поэт, договаривает Лев Лосев, когда называет его “инструментом, через который язык завоевывает время” [19]. Сказанное Лосевым — не только форма признания, не только установка недостающего бюста в пантеоне, но, с позиции нашего интереса, и эксплуатация мифологической или эпистемологической формулы, в которую вдохнул жизнь Бродский.
Синтаксический строй
как носитель метафизики языка
Многократно упоминая о “ловушке языка”, в случае с русским Бродский говорит прежде всего о сетях его синтаксиса. Синтаксическая свобода, или скорее — неограниченность, беспредельность, становясь над замыслом, играет говорящим, и тем более — пишущим, искушая его возможностью дополнительных витков мысли, уводя к речетворчеству — с неведомыми результатами.
В творчестве Достоевского явственно ощущается достигающее порой садистской интенсивности напряжение, порожденное непрерывным соприкосновением метафизики темы с метафизикой языка. <…> Нет, он [Достоевский] не был жертвой языка; однако проявленный им пристрастный интерес к человеческой душе далеко выходит за пределы русского православия, с которым он себя отождествлял: синтаксис в гораздо большей, чем вера, степени определил характер этого пристрастия.
Власть стихий (Меньше единицы, 158—159)
Анализ Бродским стиля Достоевского может рассматриваться и с противоположного полюса — как способ постижения характера самого языка. Децентрализацию русского предложения, растворение мысли в придаточных конструкциях Бродский считает явлением характерным, оказавшим влияние на российскую цивилизацию. Предрасположенность русского языка к “хитросплетениям”, проистекающая из его грамматической “свободы”, отсутствие в нем “строгости” оборачиваются, по мнению Бродского, амбивалентностью содержания.
Что до хитросплетений, то русский язык, в котором подлежащее часто уютно устраивается в конце предложения, а суть часто кроется не в основном сообщении, а в его придаточном предложении, — как бы для них и создан. Это не аналитический английский с его альтернативным “или/или” — это язык придаточного уступительного, это язык, зиждущийся на “хотя”. Любая изложенная на языке этом идея тотчас перерастает в свою противоположность, и нет для русского синтаксиса занятия более увлекательного и соблазнительного, чем передача сомнения и самоуничижения.
Власть стихий (Меньше единицы, 158)
Отсюда и упоминаемое Бродским “придаточное качество русского мышления” [20]. На английском же “нельзя говорить нелогично”[21]. Английский, по мнению поэта, благодаря стечению истории, но также благодаря и фиксированному порядку “субъект — глагол — объект”, более предрасположен “выражать правду” (БКИ, 466). В поэтическом строе Ахматовой он усматривает признаки английского лингвокультурного типа:
Вышеупомянутое целое [речь идет о единстве стихов, личности и облика Ахматовой. — Ш.Х.] отличалось благородством и сдержанностью. Ахматова — поэт строгой метрики, точных рифм и кратких предложений. Ее синтаксис прост и свободен от сложноподчиненных построений, центробежные завихрения которых ответственны за большую часть русской литературы; фактически своей упрощенностью ее синтаксис напоминает английский.
Муза плача (Меньше единицы, 37)
Если переключиться на время с эссеистики Бродского на его поэзию, то стоит привести интересную, хотя и не бесспорную, мысль В. Библера, который полагает, что в развитии “русской речевой идеи” конец ХХ века знаменуется деидеологизацией смысла, стремлением стряхнуть со слова путы идейных схем и коннотаций. А поскольку синтаксис, в отличие от слова, практически не отягощен идейной нагрузкой, то его роль возрастает, и именно в поэзии Бродского, как ни в чьей другой, синтаксис фактически начинает доминировать над самим словом, растворяя в себе последнее: “Бродский подчеркнуто отделил свою поэтику от вне-речевых “идеологем””, “поэзия Иосифа Бродского есть поэзия выделенных синтаксических оборотов и фигур по преимуществу” (выделено В. Библером. — Ш.Х.) [22]. Эта мысль очень близка сформулированным Бродским идее “исполнения” языка и концепции объединения языка и времени, ибо время — это протяженность, поток, отдельный компонент в нем теряет смысл — подобно тому, как теряет смысл песчинка в движении бархана.
Бродский раз за разом возвращается к стихии русского синтаксиса, делая именно его фактически ответственным за строй русской мысли и рассматривая его как носителя главных метафизических черт русского языка.
Во многих отношениях Достоевский был первым нашим писателем, доверявшим интуиции языка больше, чем своей собственной, больше, чем установкам своей системы убеждений или же своей личной философии. И язык отплатил ему сторицей. Придаточные предложения часто заносили его гораздо дальше, чем то позволили бы ему исходные намерения или интуиция. <…> Прирожденный метафизик, Достоевский инстинктивно понимал: для того, чтобы исследовать бесконечность, будь то бесконечность религиозная или бесконечность человеческой души, нет орудия более дальнобойного, нежели его в высшей степени флективный, со спиральными витками синтаксиса, родной язык.
Катастрофы в воздухе (Меньше единицы, 261)
Этим предельно метафорическим применением лингвистических понятий Бродский как бы расчищает себе плацдарм для целого ряда парадоксальных суждений как о метафизике языков, так и о сущности творчества крупных поэтов. Но этим же он обрекает себя и на многочисленные противоречия и зыбкость доводов. Как выясняется, одним языком, с тем же самым синтаксисом и грамматикой, могут быть ведомы писатели самого различного, если не противоположного, склада, например Достоевкий и Цветаева. Бродский осознает противоречивость собственной мысли и время от времени напоминает о диалектичности и относительности своей концепции: “Максимум, что поэт может “представлять”, — так это язык, но и это — натяжка” (БКИ, 358). Он заявляет, что полная подчиненность языку, особенно в словесном творчестве, невозможна.
Г. Гунтер: Вы сказали здесь, что язык — это разбавленная форма сущности предмета, в своих работах вы также часто говорите о том, что происходит в тех случаях, когда язык своим течением уносит поэта, а тот не контролирует язык рациональным способом. Помнится, говоря о Достоевском, вы заметили, что язык способен увести автора далеко от запланированного пункта назначения.
И. Бродский: Я не помню точно, что я сказал на этот счет, но в принципе вы не можете полностью отказаться от контроля, если ваша деятельность происходит в языке. <…> Особенно это касается поэзии: поскольку она — неизлечимо смысловое искусство, то она обязана нести смысл. Поэтому вы не можете попросту отдаться на волю течения языка, аллитераций, звуков и т.п. <…> В процессе сочинительства происходит открытие, извлечение зависимостей, — языковых зависимостей, дотоле неизвестных вам или вашим предшественникам, если вы хорошо знаете их творчество.
Дискуссия по проблемам творческого лидерства [23]
Жизненная сила языка
и жизнеспособность культуры
В рассуждениях Бродского на лингвистические темы значительное место занимает вопрос о связи языка с жизнеспособностью культуры. Жизнеспособность культуры и литературы определяется Бродским через жизненную силу языка. Даже в своем письме Леониду Брежневу, написанном накануне выезда из страны, Бродский констатирует: “Язык — явление более старое и более неизбежное, чем государство” [24].
Бродскому чужда пуристическая идея языка как жертвы. Русский язык, с его “цивилизующей силой” и внутренним ресурсом, по его мнению, не даст увянуть и русской культуре и литературе.
…Будущее есть не столько у русской поэзии, сколько у языка. Это такой язык, что, что бы ни творилось в стране, поэзия всегда из своих недр выдаст что-нибудь замечательное.
Остаться самим собой: интервью
Арине Гинзбург (БКИ, 371)
Бояться, опасаться за Россию не нужно. Не нужно бояться ни за страну, ни за ее культуру. При таком языке, при таком наследии, при таком количестве людей неизбежно, что она породит и великую культуру, и великую поэзию, и, я думаю, сносную политическую систему, в конце концов.
Положительные сантименты — самое тяжелое дело на свете:
интервью Людмиле Болотовой и Ядвиге Шимак-Рейфер (БКИ, 629)
Эта мысль — о поддержке качества языкового продукта количеством его носителей — проскальзывает у Бродского неоднократно, и не только по отношению к русскому языку.
…Я сказал что-то насчет того, что у них там в Индочайне народу в n раз побольше, чем в Демократише и не-Демократише вместе взятых, и, следовательно, есть все шансы, что имеет место быть эквивалент Анны Зегерс унд Стефана Цвейга.
После путешествия, или Посвящается позвоночнику [25]
Рассуждая о живучести языка, Бродский упоминает о его способности мутировать, причем оценивает эту способность, являющуюся, по его мнению, гарантом жизни, позитивно.
…Какие бы разрушения государства ни причинили друг другу [в случае мировой войны], что-то выживет. И язык, конечно, выживет, потому что <…> он лучше всего и всех знает, что такое мутация. Способность языка мутировать чудовищна. Ну прямо как у тараканов.
Поэт боготворит только язык: интервью
Дэвиду Монтенегро (БКИ, 272)
Бродский не ограничивает язык, как и культуру, географическими пределами. Ему важно считать себя русским поэтом и американским прозаиком и фигурировать аналогичным образом в общественном сознании, принадлежать русской и англоязычной культурам одновременно.
А в том, что касается литературы, [русский —] это один из самых грандиозных языков. И поэтому совершенно неизбежно, что в недрах этого языка возникнут явления, которые всех нас будут сводить с ума. Независимо от того, где будет находиться человек, говорящий или пишущий на этом языке — в Москве, Питере, Париже или Нью-Йорке [26].
Последнее признание очень важно для понимания позиции Бродского. Из этой ремарки нетрудно понять, почему он так решительно отстаивает возможность принадлежности одновременно двум языковым мирам. Д. Глэд интересуется мнением Бродского о следующем суждении Л. Лосева: “Писателем можно быть только на одном родном языке, что предопределено просто-напросто географией. Даже с малолетства в совершенстве владея двумя или более языками, всегда лишь один мир — твой…” Реакция Бродского неожиданно резкая: “Это утверждение вздорное, то есть не вздорное, а чрезвычайно, как бы сказать, епархиальное, я бы сказал, местечковое” [27]. Но Бродский при этом легко готов отказаться от этой точки зрения: “Писатель, особенно прозаик, должен, я полагаю, быть моноглотом” [28]. Такая перемена мнения, безусловно, имеет психологическую подоплеку. Л. Штерн вспоминает о сомнениях Бродского, которые мучили его перед эмиграцией.
Один день он говорил, что здесь он задохнется и замолчит, другой — что он испытывает страх оказаться без постоянной питательной среды русского языка и, утратив живую воду, замолчать: “Знаете, когда ты слышишь язык в трамвае, в бане, у пивных ларьков. А там с тобой только тот язык, который ты увез с собой, потому что поэт не может жить без языковой среды…” [29]
Тем не менее Бродский последователен в одном: мысль существует независимо от языка. Этот принцип вполне соответствует его космополитизму.
Я не думаю по-русски или по-английски. Приходят мысли, и я формулирую их на русском или английском языке. На языках не думают.
Поэзия в театре: интервью
Лизе Хендерсон (БКИ, 330)
Разрабатывая оппозицию “русский — английский”, Бродский наделяет последний, и прежде всего язык английской литературы, особым статусом в сравнении с другими европейскими языками, высоко оценивая его способность к бесстрастности и отстранению. Для Бродского английский — “это ностальгия по мировому порядку” (БКИ, 548). Он заходит в своем пристрастии настолько далеко, что сожалеет о несостоявшейся английской колонизации России в 1918 году (БКИ, 393), имея в виду прежде всего воздействие языка как источника культуры. О подобной форме колонизации и роли греческого и латыни в античном мире он рассуждает неоднократно.
…Европейцы, русские в том числе — хотя Россия не столько Восточная Европа, сколько Западная Азия, — рассматривают мир как бы изнутри, как его участники, как его жертвы. В то время как в английской литературе… дело в языке, наверное, <…> все время такой несколько изумленный взгляд на вещи со стороны.
<…> Главное качество английской речи или английской литературы — не statement, то есть не утверждение, а understatement — отстранение, даже отчуждение в некотором роде. Это взгляд на явление со стороны.
Европейский воздух над Россией: интервью
Анни Эппельбуэн (БКИ, 142—144)
Если искать у Бродского наиболее общую формулу, в которую были бы включены и русский и английский языки, то таковой могла бы быть следующая:
Та цивилизация, та культура, к которой мы принадлежим, — это христианская или постхристианская культура. И мне видны на сегодняшний день, я надеюсь, две грани ее: рациональная английская и рефлексивная русская.
Европейский воздух над Россией: интервью
Анни Эппельбуэн (БКИ, 153)
Штрихи к портретам языков:
приоритеты Бродского
Нельзя забывать, что почти вся критическая и биографическая проза, за исключением программных эссе о Цветаевой и нескольких других, написана Бродским по-английски и предназначена для англоязычного читателя. Из этого следует, что, затрагивая тему языка — родного русского, в первую очередь, — писатель должен был настроиться на восприятие своих мыслей в англоязычной среде. Тем самым, вольно или невольно, Бродский частично решает задачу основания сравнения, важнейшую как для лингвистической характерологии, так и для типологии, с ее поиском языка-эталона. На русский Бродский смотрит — и показывает его — “со стороны”, хотя и со стороны не нейтральной: оставаясь русским поэтом, он не скрывает своей любви к английскому языку. Тем не менее это частичное отстранение позволяет Бродскому избежать пут языка-объекта, выступающего одновременно и языком-инструментом. Такой подход очень близко примыкает к лингво-типологическому методу.
Признаки русского языка, традиционно избираемые лингвистикой для проекций на этнос или культуру, а также в качестве объекта сопоставительных исследований, можно вкратце обозначить через следующий перечень. В лексике: национальные концепты (ключевые слова) [30]; в словообразовании: богатство оттенков, экспрессивность; в грамматике: облигаторность категорий числа и рода, категория рода в отношении к полу, семантика местоимений, особенности категорий времени и вида, категория безличности в ее отношении к действующему субъекту, гипотаксис и паратаксис.
Приоритеты Бродского лишь частично пересекаются с вышеназванными. Так, Бродский совершенно равнодушен к богатству русского словообразования [31]. Это вполне соответствует его поэтическому принципу “нейтральности взгляда” на ход вещей, сокрытия экспрессивного “я” — именно это сокрытие он так ценит у Харди и Одена. Другая важная черта — отказ от лексического авангардизма. В. Полухина, находя много общего в поэтической технике Бродского и Хлебникова, указывает на одно существенное различие, а именно — на то, что Бродский не создает новых слов [32], что в данном контексте весьма примечательно, поскольку поэт, в соответствии со своим кредо, слушает язык, извлекает поэзию из его “гула”, неологизм же — это определенное насилие над языком, то, что противоречит этому кредо.
Практически не касается Бродский и внутренней формы слова — области, дающей столь богатые возможности для семантических разысканий и культурных проекций.
Любопытно, что Бродский, относясь к словам родного русского как исключительно конвенциональным знакам (насколько это возможно в поэзии), — вполне способен рефлектировать по поводу внутренней формы слов родственного польского языка.
Помню, что довольно сильное впечатление произвел на меня в свое время не столько этимологический анализ, сколько просто само ощущение слов “podleglos╢c╢” [зависимость] и “niepodleglos╢c╢” [независимость].
Жить в истории: интервью Ежи Иллгу (БКИ, 326)
В словах podleglos╢c╢ и niepodleglos╢c╢ Бродский чувствует живую структуру: “не-под-лег-л-ость”. В корне —лег— он “видит” способность или неспособность “ложиться под кого-то”, (не)способность подстелиться, отчетливый сексуальный компонент и проецирует это наблюдение на сферу польской ментальности. Он тут же уточняет у интервьюера, что в польском языке должно быть и слово podloz.yc╢ s╢ie (сов. вид от подкладываться).
Этимология слова, выступающая как хранитель наследия прошлого, как проводник культуры, — ожившая сегодня тема, составляющая уже отдельный жанр, по крайней мере в отечественной русистике [33], но и этого смыслового поля, столь привлекательного для сопряжения языка и менталитета, Бродский также касается лишь вскользь, например в эссе о Мандельштаме:
<…> Мандельштам в стихе редко оглядывается; он весь в настоящем, в том мгновении, которое он заставляет длиться и медлить сверх естественного предела. О прошлом, как личном, так и историческом, позаботилась сама этимология слов.
Сын цивилизации (Меньше единицы, 125)
Нет у Бродского и замечаний о различии в семантическом охвате личных местоимений в русском и английском языках. Ссылка на это различие обнаруживается в стихах: ““ты” и “вы”, смешавшиеся в “ю”” (то есть в “you”. — Ш.Х.) (“Двадцать сонетов к Марии Стюарт”), но не в прозаической рефлексии о языке.
Даже такую гендерно “заряженную” категорию, как категория рода, столь важную для взаимной переводимости русского и английского, Бродский, видимо, считает слишком очевидной. Тем не менее он нагружает дополнительным смыслом соотношение “род — пол” там, где речь заходит о личности У. Одена.
И все-таки это была любовь, навсегда сохраненная языком, не помнящая — поскольку язык был английским — про пол и усиленная глубокой болью, потому что боль, возможно, тоже должна быть высказана.
Поклониться тени (Меньше единицы, 356)
…Частная жизнь [поэта] заслуживает гораздо менее пристального внимания, чем ей уделяют. Особенно если он пишет на языке, столь равнодушном к категории рода, как английский. А если к ней равнодушен язык, с чего бы волноваться его носителям?
Памяти Стивена Спендера [34]
Еще один из редких случаев внимания Бродского к грамматическому роду — его анализ стихотворения Томаса Гарди “Схождение двоих” (“The Convergence of the Twain”) на гибель “Титаника”. Бродский показывает здесь, какую роль играет в этом стихотворении женский род слова “корабль” в английском языке, фактически утратившем эту категорию в именах существительных [35]. Поэтика русского грамматического рода [36] не находит места в языковой рефлексии поэта. Как будет показано ниже, Бродского в его языковой рефлексии привлекают наиболее общие типологические признаки языка. За ними он обнаруживает особую метафизику, и тут он вступает в область лингвистического мифотворчества.
Лингвистическое мифотворчество Бродского с эпистемологической точки зрения интересно не только тем, какие стороны языка берутся им для “портретирования”, но прежде всего тем, в каких образах “обнаруживается” связь языка и ментальности (культуры, цивилизации), насколько далеко могут простираться связи “авторской лингвистики” с лингвистической характерологией и с опытами построения метафизики языка в истории культуры.
Метафизика русского:
трагизм, эсхатология, кальвинизм
У Андрея Платонова Бродский усматривает материализацию скрытой абсурдности русского языка, причем эту черту он связывает с синтетизмом (не-аналитизмом), предельно метафоризируя лингвистический термин.
В случае Платонова речь идет <…> о зависимости писателя от синтетической (точнее: не-аналитической) сущности русского языка, обусловившей — часто за счет чисто фонетических аллюзий — возникновение понятий, начисто лишенных какого бы то ни было реального содержания.
Катастрофы в воздухе (Меньше единицы, 271)
Если заключительная часть данного высказывания вряд ли вызовет возражения, то исходная посылка, где “не-аналитизм” увязывается с фонетическими аллюзиями, выглядит довольно туманной и допускает различные толкования. Как бы то ни было, эссе “Катастрофы в воздухе”, в котором Бродский дает портреты писателей в неотрывной связи с “гением” русского языка, есть по сути своей произведение настолько же культурологического жанра, насколько и лингвофилософского. И особенность языковой рефлексии Бродского, повторим, состоит в том, что он стремится к самым широким обобщениям, пытается выйти за эпистемологические границы в определениях языка.
Возможно также, что эффекты подобного рода [т.е. подобные платоновским. — Ш.Х.] можно создать только в русском языке, хотя присутствие абсурда в грамматике говорит нечто не только о конкретной языковой драме, но и о людском роде в целом.
Катастрофы в воздухе (Меньше единицы, 270)
Ключевая мысль Бродского, высказывавшаяся им неоднократно, — заключается в том, что в самом русском языке заложены трагизм и саморазрушительная эсхатология, с вышеупомянутым абсурдом, безусловно, связанные. Бродский утверждает, что Платонов открыл в русском языке важнейшее свойство: этот язык — “проводник” хилиазма и революционной эсхатологии. По масштабу обобщений применительно к метафизике языка Бродский приближается здесь к таким европейским мыслителям, как И.Г. Гердер, Э. Ренан, Макс Мюллер. Гердер в своем “Трактате о происхождении языка” называет человеческую природу “тканью языка”, а любая грамматика есть “философия языка”.
В романтическом — как раннем, так и позднем — дискурсе о метафизике языка преобладают поиски истоков поэтичности или рациональности языка, зависимостей между политеизмом или монотеизмом того или иного народа, с одной стороны, и характером языка и типом его образности, с другой. У Бродского мы видим стремление связать с языковыми, прежде всего типологическими, признаками такие этические и религиозно-философские понятия, как трагизм, хилиазм, эсхатология, кальвинизм.
Для философов языка XVIII—XIX веков обратной стороной “примитивности” грамматики оказывались поэтичность языка, его образность и наивная простота восприятия мира (как в древнееврейском). Достаточно привести следующие определения Гердера, чтобы увидеть их отчетливые переклички с лингвистической мифологией Бродского:
<…> Переполненный дыханием духа, древнееврейский обладал и другими чертами, делающими его пригодным для поэзии. Подобно детям, которые “хотят всего и сразу”, евреи “выражали лицо, число, время, действие и еще многое другое в одном звуке”. Их глаголы имели только два времени, их аорист парил между прошлым и будущим, что в итоге давало замирание времени в неопределенности, из чего и произросла их поэзия [37].
Почти через столетие после Гердера Эрнест Ренан повторяет уже устоявшуюся мысль о том, что язык формирует дух и характер народа, который им пользуется. По мнению Ренана, одаренность древних семитов в сфере религии и поэзии и их неспособность к наукам и символическому абстрагированию объясняются неспособностью самого их языка к концептуализации множественности. Семитские языки, по Ренану, бессильны представить мир во всей его сложности, они не в состоянии членораздельно выразить понятия, рожденные энергией рационального. Арийцы же, благодаря своей богатой грамматике и синтаксису, воспринимают движение природы в ее многообразии. Наделенные остроумием, они могут играть тайнами вселенной, открывшимися в слове [38].
Бродский размышляет вполне в духе Ренана и Гердера, когда связывает этические категории и устройство языка. Он стремится быть максималистом не меньшего масштаба: отыскивает броские формулировки, пытается продемонстрировать и “запатентовать” собственный метод — комбинацию этического и метафизического портретирования языков.
Д. Бетеа: Вы как-то сказали <…>, что английский язык по своей природе неспособен вместить в собственную структуру понятие зла, зло отторгается английским языком, поэтому русский более приспособлен для выяснения вопросов подобного рода. Что вы имели в виду?
И. Бродский: Это просто. Во-первых, русский язык — язык бесконечного ряда сложноподчиненных предложений, язык отступлений, и потому этот язык настолько органичен. Какой бы феномен вы ни собирались описывать, включая феномен зла, на русском это сделать легче, хотя бы потому, что зло чрезвычайно разветвлено и органично, оно органично не менее добра. В то время как с английским языком происходит совершенно обратное, это язык именительного падежа, он называет феномен, но не отражает его в полной мере, со всеми нюансами.
Наглая проповедь идеализма: интервью
Дэвиду Бетеа (БКИ, 540—541)
У Гердера, как и у Ренана, речь идет об универсальных метафизических характеристиках языка, заложенных еще в поэзии Ветхого Завета. Те свойства языка, которые обнаруживает Бродский, подобны магическим проблескам, осветившим язык “посвященных” поэтов и писателей.
Поэзия Цветаевой трагична не только по содержанию — для русской литературы ничего необычного тут нет, — она трагична на уровне языка, просодии. Голос, звучащий в цветаевских стихах, убеждает нас, что трагедия совершается в самом языке.
Искусство поэзии: интервью Свену Биркертсу (БКИ, 91)
Еще вопрос, будут ли они [книги Платонова] вообще когда-нибудь напечатаны в России, ибо, помимо конкретного социального зла, их подлинная мишень — мироощущение языка, это зло породившего. Главное в Андрее Платонове — то, что он писатель хилиастический, хотя бы потому, что обрушивается на основного носителя психологии хилиазма в русском обществе, то есть на сам язык, или же, если выразиться более доходчиво, — на революционную эсхатологию, заложенную в русском языке.
Катастрофы в воздухе (Меньше единицы, 266)
По Бродскому, метафизика кальвинизма, составляющая суть творчества Марины Цветаевой, фактически совпадает со строем русского предложения и им воплощена. Все творчество Цветаевой Бродский определяет как реализацию этой идеологии. Синтаксис снова оказывается средоточием характера языка.
Одно из возможных определений ее [Цветаевой] творчества, это — русское придаточное предложение, поставленное на службу кальвинизму. Другой вариант: кальвинизм в объятиях этого придаточного предложения. Во всяком случае, никто не продемонстрировал конгениальности данного мировоззрения и данной грамматики с большей очевидностью, чем Цветаева. <…> Пожалуй, не существует более поглощающей, более емкой и более естественной формы для самоанализа, нежели та, что заложена в многоступенчатом синтаксисе русского сложнопридаточного предложения. Облеченный в эту форму кальвинизм “заводит” индивидуума гораздо дальше, чем он оказался бы, пользуясь родным для кальвинизма немецким.
Об одном стихотворении (Меньше единицы, 222)
Здесь возникает вопрос: чему именно в кальвинизме так адекватен русский синтаксический строй? Бродский кратко раскрывает свой тезис в беседе с Соломоном Волковым:
Волков: …Когда вы говорите о поэзии Цветаевой, то часто называете ее кальвинисткой. Почему?
Бродский: Прежде всего имея в виду ее синтаксическую беспрецедентность, позволяющую — скорей, заставляющую — ее в стихе договаривать все до самого конца. Кальвинизм в принципе чрезвычайно простая вещь: это весьма жесткие счеты человека с самим собой, со своей совестью, сознанием. Кальвинист — это, коротко говоря, человек, постоянно творящий над собой некий вариант Страшного суда — как бы в отсутствие (или же не дожидаясь) Всемогущего. В этом смысле второго такого поэта нет [39].
Иными словами, Бродский видит в кальвинизме не ветвь христианства, не вероучение, но мировоззрение, жизненную позицию. Судя по его литературному опыту, он имеет в виду прежде всего идеологию, порожденную наиболее суровыми формами английского или, возможно, шотландского протестантизма, например ригоризм и этическую бескомпромиссность пресвитерианства. Первый из поэтов, с кем ассоциируется в данном контексте кальвинизм Цветаевой, — английский метафизик Джон Донн. В этой концепции не было бы ничего удивительного, если бы Бродский не обнаруживал “конгениальности” кальвинизма и русской грамматики, вместо того чтобы ограничиться литературными параллелями.
Впрочем, отождествления такого рода встречаются и у других писателей. Здесь, для объемности картины, уместно привести мнение Шеймаса Хини, выходца из Северной Ирландии, долгие годы терзаемой конфликтом католиков и протестантов. В ходе дискуссии четырех поэтов — Дерека Уолкотта, Леса Маррея, Хини и Бродского — Хини высказывает мнение о том, что английский язык отторгает католицизм. Но аргументация Хини, в отличие от общих суждений Бродского, вполне конкретна. Хини обращает внимание на изгнание из английского в XVII веке целого пласта лексики, связанного с темами благочестия, Святых Даров и Богородицей, особенно почитаемой в католицизме. Именно поэтому польская поэзия представляется католику Хини более душевной, чем английская [40].
Лингвистические парадоксы Бродского рождают и другие вопросы. Если метафизическая власть языка настолько велика, то почему упомянутые выше черты (трагизм, эсхатология, “кальвинизм”) не проявляются повсеместно? А если проявляются — то каким образом соответствуют признакам и мифам, уже отложившимся в стереотипах? Почему русская грамматика “уводит” Достоевского, Платонова и Цветаеву в столь разных направлениях?
Флективность и аналитизм как
национально-психологические категории
Бродский охотно пользуется лингвистической терминологией, наполняя или, скорее, дополняя ее своим обостренным, “предвзятым” восприятием, и главными темами в лингвистических рассуждениях поэта оказываются флективность и свободный порядок слов. Флективность (в первую очередь — русского языка), противопоставленная аналитизму английского, — одно из сквозных понятий в его эссе и интервью. Флективность в его понимании — повышенная чуткость мировосприятия, данная в языке:
…Человеческая душа вследствие ее синтезирующей природы бесконечно превосходит любой язык, которым нам приходится пользоваться (в этом смысле положение флективных языков несколько предпочтительнее). По крайней мере, если бы у души был собственный язык, расстояние между ним и языком поэзии было бы приблизительно таким же, как между языком поэзии и разговорным итальянским.
В тени Данте (Меньше единицы, 104—105)
В другом очерке аналитизм понимается Бродским как линейность, а синтетизм, применительно к строению мысли Цветаевой, имеет много общего с ростом кристалла (“Поэт и проза”). Эти сравнения фактически оказываются образными отображениями таких лингвистических понятий, как согласование на уровне морфологии и гипотаксис на уровне синтаксиса — с той особенностью, что поэт видит стереоскопические формы “роста” мысли во флективной языковой оболочке. Д. Ахапкин прослеживает у Бродского сквозную оппозицию “аналитизм — синтетизм”, обнаруживая не только выход далеко за пределы ее лингвистического применения [41], но и противоречия в ее толковании. На наш взгляд, В. Библер заходит слишком далеко, когда находит в стихах Бродского синтез метафизики “английского” и “русского” и, более того, фактически снятие излюбленной лингвистической оппозиции Бродского “синтетизм — аналитизм”: “Стих (мысль, чувство, память) поэта и читателя соединяют русскую многоречивость и британскую сдержанность и формальность речи. Аналитический и синтетический строй языка и компрометируют, и поддерживают друг друга” [42]. Последнее выглядит скорее фрагментом эвристической эксцентрики, которой изобилует работа Библера [43], поскольку “аналитический строй языка” в стихах Бродского, с его многоступенчатыми конструкциями, можно разглядеть разве что при отождествлении аналитизма со “сдержанностью” и “формальностью речи”.
Проблема в данном случае усугубляется размытостью термина “аналитизм”, под которым в разных областях лингвистики понимаются совершенно различные явления: в морфологии — разведение служебного и знаменательного компонентов словоформы (самый сильный, буду делать), в синтаксисе — либо роль позиции при определении зависимостей (язык побеждает время — время побеждает язык), либо замещение падежного управления предложно-падежным (курс реформ — курс на реформы). Но даже если брать наиболее широкое типологическое понимание этого термина как чисто позиционного явления, в случае с Бродским всегда необходимо помнить о грамматических зависимостях, не терять грамматических центров в его многослойных упаковках мысли. Если же эти центры нами теряются или не обнаруживаются сразу, тогда на помощь приходит анализ. Но анализ как логическая процедура, с аналитизмом в данном случае ничего общего не имеющий [44].
Следует сказать, что англо-славянская сравнительная языковая рефлексия имеет длительную историю и сформировала уже свои мифы и стереотипы. Из них вырисовывается главная схема: славянские языки — более “душевные”, эмоционально чуткие, но при этом — размытые и невнятные в сфере интеллектуальной. Английский язык более холоден, экономен, интеллектуально точен, сдержан, строг. В постсткриптуме к русскому изданию “Лолиты” В. Набоков пишет следующее:
Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, всё нежно-человеческое (как ни странно! [странным сейчас, с платформы стереотипа, кажется само удивление писателя! — Ш.Х.]), а также всё мужицкое, грубое, сочно-похабное выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов, всё это, а также всё относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям — становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма. Эта невязка отражает основную разницу в историческом плане между зеленым русским литературным языком и зрелым, как лопающаяся по швам смоква, языком английским: между гениальным, но еще недостаточно образованным, а иногда довольно безвкусным юношей и маститым гением, соединяющим в себе запасы пестрого знания с полной свободой духа [45].
Идеальной для духовного мира, по Бродскому, оказывается как раз грамматика флексий, обостряющая глубину языкового видения и тонкость восприятия.
Для духа, возможно, не существует лучшего пристанища: русский язык с развитой системой флексий. Это означает, что существительное запросто может располагаться в конце предложения, и окончание этого существительного (или прилагательного, или глагола) меняется в зависимости от рода, числа и падежа. Все это снабжает любое данное высказывание стереоскопическим качеством самого восприятия и часто обостряет и развивает последнее.
Сын цивилизации (Меньше единицы, 124)
Оба автора говорят о метафизике языка в ее связи с духом, но находят они эту связь у разных языков: Набоков — у английского, Бродский — у русского, и расхождение обнаруживается скорее в вопросах “духа”, чем языка. Такой масштабностью и свободой проекций как раз и отличается лингвистический миф от лингвистики, и эта свобода проекций представляет собой немалое искушение для последней в ее стремлении выйти за границы описательности.
Бродский разделяет стереотип о “душевности” русского языка, хотя, как уже было сказано, и не обращается к традиционной аргументации, то есть собственно к русскому слову. Вместе с этим он принимает и стереотипные положения о стихийности, размытости русского в сфере логической и интеллектуальной [46]. Бродский резонирует на эту тему, сгущая краски в угоду стилистике:
Учитывая бредовый характер нижеизложенного, излагать все это следовало бы на каком угодно языке, но не на английском. В моем случае, однако, единственным возможным вариантом был бы русский, источником этого бреда являющийся. Но кому нужна тавтология? Кроме того, предположения, которые я здесь собираюсь выдвинуть, в свою очередь, тоже достаточно бредовы, и будет поэтому лучше их ограничить пределами языка, обладающего репутацией аналитического. Кому охота, чтобы его прозрения были приписаны причудам языка, изобилующего флексиями?
Коллекционный экземпляр [47]
Заметим, что сознательно или невольно поэт сближает “аналитизм” и способность анализировать.
В заключение этого параграфа заметим, что Бродский выходит за пределы стереотипов в сферу индивидуального лингвистического мифотворчества прежде всего там, где он отыскивает в языке особые цивилизационные или этические признаки.
“Беспорядочность” русской грамматики
При всей парадоксальности его суждений о языках, Бродский редко допускает прямые аксиологические определения, хотя, в принципе, любая проекция ментальности на язык содержит в потенции и оценку. Но диссонанс между этической чуткостью носителей русского языка и трагической историей страны заставляет его мыслить в оценочных категориях.
Страна с изумительно гибким языком, способным передать тончайшие движения человеческой души, с невероятной этической чувствительностью (благой результат ее в остальном трагической истории) обладала всеми задатками культурного, духовного рая, подлинного сосуда цивилизации. А стала адом серости с убогой материалистической догмой и жалкими потребительскими поползновениями.
Меньше единицы (Меньше единицы, 27)
Даже ответственность за юношескую нравственную незрелость — свою и своих современников — Бродский возлагает отчасти на русский язык, увязывая с гражданским безволием отсутствие жесткого порядка слов в русском предложении.
Это [невосприимчивость автора в юности к словесным нападкам. — Ш.Х.] — лишь один пример укорочения личности, которое — вместе с самим языком, где глаголы и существительные меняются местами настолько свободно, насколько у вас достанет смелости их тасовать, — воспитывало в нас такую всеобъемлющую амбивалентность чувств, что из десятилетки мы выходили с силой воли никак не большей, чем у водорослей.
Меньше единицы (Меньше единицы, 12)
И русскую грамматику Бродский характеризует как беспорядочную.
Из беспорядочной русской грамматики Достоевский извлек максимум.
Власть стихий (Меньше единицы, 158)
Эта черта, заметим, не вполне укладывается в рамки столь часто подчеркиваемого Бродским синтетизма русского языка, не соответствует его “стереоскопичности”, поскольку флексия сама по себе уже есть организация. Что конкретно подразумевает Бродский под “беспорядочностью” русской грамматики, можно толковать по-разному — это и обилие ее форм, и синтагматическая свобода, “беспорядочность” эта может возникать там, где переполняется некая мера подвижности, — той подвижности, о которой Бродский рассуждает, в частности, в связи со взаимной переводимостью русского и английского языков.
На русский с английского переводить легче; просто легче. Хотя бы потому, что грамматически русский язык гораздо более подвижен. По-русски всегда можно наверстать упущенное, накрутить чего угодно, его сила в придаточных предложениях, во всех этих деепричастных оборотах и прочих грамматических обиняках, в которых сам черт ногу сломит. Всего этого по-английски просто не существует [48].
О “восточности” русского
В проекциях языков на культуры Бродский нередко минует связку “язык — поэт” и расширяет ракурс обобщения до отношения “язык — национальная культура”, тем самым переводя миф на более высокий уровень обобщения (о склонности Бродского к такого рода обобщениям мы уже говорили выше, приводя характерные параллели его высказываниям в сочинениях Гердера и Ренана).
При этом в данных Бродским характеристиках русского явственно слышны евразийские мотивы, хотя и не вполне в ключе Н.С. Трубецкого, подчеркивавшего роль “монгольского аттестата” в русской культуре [49]. Дань евразийской схеме Бродский отдает в упоминании “континентальности” русской ментальности: “…русское сознание в принципе чрезвычайно континентально, клаустрофобично” [50]. По отношению к языку евразийские мотивы у Бродского сильно трансформируются: “восточность” русского у Бродского — это прежде всего завораживающее воздействие фразы — и эта “восточность” есть скорее следствие опыта последнего столетия, опыта революций и тоталитаризма, но не продукт тысячелетней истории.
Владея английским и русским, видишь родовые черты двух типов социальной истории, социальной реальности. <…> Ты как будто сидишь на вершине горы и тебе видны оба ее склона. У горы, конечно же, склонов больше, но… <…> Эти два языка… они в каком-то смысле противоположны. Русский… Я недавно совсем понял — понял после кризиса в Персидском заливе, если быть точным, — что русский язык по своей организации — это язык восточный. Помните, что сказал Саддам Хусейн? “Вы захлебнетесь в море крови”. Так вот — отдавал он себе отчет или нет, это не важно — он проиллюстрировал этой фразой тот факт, что для арабского мира, для восточного мира вообще, слово, выражение куда большая реальность, чем сама реальность. Дело не в том, что вы хотите обмануть себя — это не самообман, просто, когда вы говорите, речь воодушевляет, она создает в вашем сознании реальность, которая оттесняет ваши недостатки на задний план. С этой точки зрения русский язык — именно такой язык, он отвлекает говорящего. По сравнению с русским английский язык не приспособлен к демагогии. Попробуйте перевести на английский язык фразу “Народ и партия непобедимы”…
Наглая проповедь идеализма: интервью
Дэвиду Бетеа (БКИ, 542)
Бетеа мгновенно улавливает параллель сказанного Бродским с лингвистическим феноменом Андрея Платонова, о котором Бродский не раз писал.
Д. Бетеа: Поэтому невозможно представить себе Платонова на английском.
И. Бродский: Именно об этом я и говорю. На английском “Народ и партия непобедимы” звучит как чушь собачья. Другое дело на русском, на русском это звучит хорошо, подразумевается некий триумф, который одновременно ждет впереди и присутствует в настоящем, так что еще и с точки зрения времени эта фраза непереводима.
Наглая проповедь идеализма: интервью
Дэвиду Бетеа (БКИ, 543) [51]
В числе принципов тоталитарного языка, описанных Оруэллом в приложении к “1984”, указаны, напомним, следующие: освобождение говорения от процесса мышления, важность благозвучия, создание для политических целей специального лексикона, который внушал бы пользователю нужное психическое состояние. Иллюстрируя “цветистость” русского, Бродский “оживляет” указанный принцип не только собственным комментарием лозунга, но и ошибкой словоупотребления, скорее всего бессознательной: он совершенно не замечает того, что в советском лозунге на самом деле фигурирует слово “едины”, а не “непобедимы”. Но происходит это именно в силу опустошения смысла слова. В противоположность русскому английский характеризуется Бродским как язык антириторический и антидемагогический [52].
Бродский и Оруэлл:
две концепции языка
Мысли Бродского во многом перекликаются с лингвистикой Оруэлла — как с его новоязом, так и с его оригинальной лингвистической концепцией в целом [53]. Это тем более интересно, что Бродский сам считал Оруэлла своим “невидимым читателем” и упоминал его имя в этой связи сразу вслед за Оденом. В одном из интервью Бродский признается, что он пишет прозу с оглядкой на воображаемое мнение этих двух писателей [54].
Если учитывать уже упомянутое варьирование объема понятия “язык” у Бродского, можно сказать, что принципиальное различие в отношении к языку у Оруэлла и Бродского заключается в том, что Оруэлл верит в возможность возрождения общества с “языкового конца”, то есть в манипуляцию общественным сознанием посредством языка, но с положительным знаком, а Бродский убежден в том, что лишь сам язык царствует над обществом. Лозунг Оруэлла — “Слова должны выбираться значениями, но не наоборот”, откуда и его симпатия к “basic English” как к языку, освобожденному от демагогии [55]. Бродский декларирует, что результат словесного творчества непредсказуем — потому, что язык способен при взаимодействии своих элементов открывать скрытые смыслы. Более того, Бродский идет в своем убеждении еще дальше. Он распространяет власть языка и на время, принимая как кредо оденовскую строчку: “Время поклоняется языку и прощает тех, кем он живет”.
Оруэлл предлагает “целенаправленно создавать новые слова, подобно тому, как мы изобретаем новые части для мотора” [56]. Бродский сознательно избегает неологизмов. Идеи и высказывания Оруэлла берутся на вооружение пропагандистами “политически корректного” языка [57]. Бродский же весьма скептичен по отношению к новоделам в области политической корректности. Он соглашается с замечанием одного из собеседников о том, что “исправленный” язык ущербен и несет вред, то есть, если следовать логике Бродского, фактически оказывается формой самого новояза. Осознавая всю мощь естественного языка, Бродский не склонен преувеличивать опасность новой языковой “справы”, сравнивая этот дискурс с погодными явлениями и ограничивая его замкнутыми социальными группами.
Принципы политической корректности перестают действовать, как только ты переходишь улицу и наведываешься на автозаправку.
Дискуссия по вопросам творческого лидерства [58]
Сравнивая отношение Оруэлла и Бродского к английскому языку, легко увидеть, что английский писатель далек от идеализации английского, столь свойственной Бродскому, от придания ему статуса “антириторического” и “антидемагогического”. В числе написанных им статей о состоянии современного ему английского языка немало посвящено засорению последнего демагогическими штампами [59]. Языковая линия романа “1984” — это не только результат наблюдений над языком тоталитарных держав, но и рефлексия по поводу опасных тенденций в развитии его родного английского. По логике Оруэлла, ни один язык не имеет врожденного иммунитета к коросте тоталитаризма.
Заключительные замечания.
Языковая рефлексия, лингвистический миф
и лингвистическая культурология
Если рассматривать всю совокупность дискурсов — от научных до бытовых, имеющих объектом язык, — легко заметить постепенное усиление “активного” начала в представлении языка при удалении от чистой лингвистики. На уровне описательной грамматики эта “активность” обычно нулевая: обыкновенны конструкции типа “в таком-то языке имеется…”, “для такого-то языка свойственно…”. При малейшем смещении в сторону внешней лингвистики, то есть когда на горизонте начинает маячить коллективный носитель языка, языку придаются признаки активности, он начинает персонифицироваться. В характерологии язык “организует (мысль, суждение определенным образом)”, “акцентирует”, “заставляет (носителя эксплицировать ту или иную сему)”. В пуристическом дискурсе язык “нуждается”, языку “чуждо”, он может выступать как “жертва”, его “лишают корней”, он “испытывает насилие”, “экспансию” и т.п. Соответственным образом представляются и действия по его защите [60]. На уровне метафизическом язык уже “несет идею, мировоззрение”. Именно на этом последнем уровне из стремления обнаружить связи фактов языка с характером культуры, ментальности, цивилизации рождается лингвистический миф.
Высказывания Бродского на языковые темы, безусловно, относятся именно к этой плоскости представления языка. Оценки, даваемые Бродским языку, — это попытка преодоления и стереотипа и теории, попытка создать собственный миф. Лингвистическое мифотворчество Бродского уязвимо с точки зрения логики и лингвистики, но оно — продолжение глубокой гуманитарной традиции поиска “гения языков”, и представляет яркий фрагмент в ее развитии.
Развивая мысль Матезиуса, можно сказать, что характерологический портрет языка подразумевает выделение тех его черт, которые не только налагают на мысль определенную понятийную, а подчас и этическую сеть, но ощущаются носителем как значимые при переходе в координаты другого языка. Разумеется, главной нерешенной проблемой здесь остается проблема метауровня, перекидывающего мостик между фактами языка, с одной стороны, и явлениями культуры, этики, энтопсихологии, с другой. Каждый волен выстраивать этот мостик между произвольно взятыми точками этих двух берегов в традициях того или иного дискурса (либо вне всяких традиций), к тому же используя подручный или понравившийся ему лично ассортимент терминов и метафор. С выходом трудов по этносемантике А. Вежбицкой интроспекция и рефлексия в лингвистике перестали “протаскиваться с черного хода”, утвердившись как эффективные и законные методы. Между тем право на научную значимость имеет не только языковая рефлексия лингвиста. Писатель в силу специфики своего восприятия способен фиксировать, а нередко — по той же причине — и мифологизировать свойства языка своим, “наивным” способом. Задача лингвиста-культуролога при этом — выяснить формы наложения “наивной” характерологии на научную. Уместно привести следующее замечание Р.М. Фрумкиной:
В истории наук о человеке явно чередуются две парадигмы, и это чередование во временном аспекте много шире, чем описанные Брунером “когнитивные революции”. Одна парадигма — это та, в рамках которой исследователь поступает с объектом исследования так, как если бы человека создала исключительно природа. Другая парадигма обязывает исследователя помнить, что человека создала прежде всего культура [61].
Слабость лингвистики, по мнению Фрумкиной, состоит в “множественности лингвистик”, в том, что методы получения знаний эксплицитно не регламентируются и не формулируются: “Лингвистам удавалось обходиться без методологических сомнений и отказываться от выбора во многом благодаря тому, что они играли в разные “игры”…” [62] О филологии же можно сказать, что ее деление не только на дисциплины, но и на “дискурсы” — факт общеизвестный, и каждый, пишущий вне одного из устоявшихся “дискурсов”, рискует остаться просто неуслышанным.
При всем обилии деклараций о ценности пограничных дисциплин и подходов, мы до сих пор не имеем интегрированной картины образных представлений языка. Задача лингвистической культурологии как раз и состоит в том, чтобы взять на себя картографирование этого живописного ландшафта.
* Автор выражает благодарность В. Полухиной за замечания к рабочей версии статьи и за отсылку к неизвестным ему источникам.
1) Матезиус В. О лингвистической характерологии (на материале английского языка) // Новое в зарубежной лингвистике. Вып. XXV. Контрастивная лингвистика / Ред. В.Г. Гак. М., 1989. С. 18—19 (впервые опубликовано по-английски в 1929 г.).
2) Цит. по: Козлов С. “Гений языка и гений нации”: две категории XVII—XVIII веков // НЛО. 1999. № 36. С. 27. Ср. также высказывание Фенелона (1714): “У каждого языка — свой гений, свое красноречие, своя поэзия и, если я осмелюсь так выразиться, свои особенные таланты” (Там же. С. 37).
Отталкиваясь от статьи Вольтера, в которой говорится еще и о “гении нации”, С. Козлов анализирует семантику и культурную значимость этих двух категорий в европейских культурах XVII—XVIII веков, обращая, в частности, внимание на культурный и политический контекст знаменитого высказывания Карла V о языках, легшего в основу ломоносовского: “Русский язык велик перед всеми…”
3) Ю.С. Степанов дает обобщающую картину эпистемологических интересов лингвистики ушедшего века на данном, доступном для пограничных наук уровне: Степанов Ю.С. Изменчивый “образ языка” в науке XX века // Язык и наука конца XX века. Сб. статей / Под ред. акад. Ю.С. Степанова. М., 1995. С. 7—34.
4) Language Myths / Ed. by Laurie Bauer and Peter Trudgill. Penguin books, 1999. Как указывают редакторы, задачей книги является разъяснение истоков и развенчание укоренившихся в массовом сознании оценочных суждений о языке, до чего у научной лингвистики до сего времени “не доходили руки”. В числе разоблачаемых, в частности, мифы о том, что “французский — это язык логический”, что “итальянский красив, а немецкий груб”.
5) Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, курсив и полужирный шрифт в цитатах принадлежат автору статьи. — Ш.Х.
6) Все цитаты из эссеистики И. Бродского, за исключением оговоренных особо случаев, приводятся по изданию: Бродский И. Меньше единицы: Избранные эссе. М.: Независимая газета, 1999. Номера страниц указываются через запятую.
7) “Вводя лингвистическую терминологию в поэтический текст, Бродский решает сразу две или даже три задачи. На концептуальном уровне, вводя слово как четвертый элемент классической триады “Дух — человек — вещь”, он нейтрализует противопоставление внутри ее. Каждый член уравнения теперь освещен новым светом и может быть описан заново. Отношения между человеком и Духом, между человеком и материей приобретают новые очертания. А слово, любая часть речи, имитирует и заменяет любой из элементов схемы” (перевод мой. — Ш.Х.): Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. Cambridge: Cambridge University Press, 1989. P. 177.
8) Ахапкин Д.Н. “Филологическая метафора” в поэзии Иосифа Бродского: Автореф. дисс. … канд. филол. наук. СПб., 2002. С. 9—11. Электронная версия автореферата Д. Ахапкина в Интернете: www.ruthenia.ru/hyperboreos/ archives/avtoref.zip.
9) Ахапкин Д. Иосиф Бродский — поэзия грамматики // Иосиф Бродский и мир: Метафизика, античность, современность. СПб.: Изд-во журнала “Звезда”, 2000. С. 272.
10) Как это делает Дакур в статье “Язык” французской “Энциклопедии”. См.: Eco U. The search for the perfect language. Oxford, U.K.; Cambridge: Blackwell, 1995. P. 110.
11) Бродский И.А. Соч. Т. 6. СПб., 2001. С. 316.
12) Там же. С. 256.
13) Там же. С. 251.
14) Бродский И.А. Соч. Т. 6. С. 79.
15) Там же. С. 277.
16) Бродский И. Большая книга интервью / Сост. В. Полухина. 2-е изд. испр. и доп. М.: Захаров, 2000. С. 54. Далее в тексте статьи цитаты из интервью Бродского приводятся по этому изданию, название которого обозначается в сокращении: БКИ, далее указывается номер страницы.
17) Там же. С. 47.
18) Коржавин Н. Генезис “стиля опережающей гениальности”, или Миф о великом Бродском // Континент. 2002. № 113. С. 347.
19) Losev L. Preface // Patera T. A concordance to the poetry of Joseph Brodsky. Book 1. Lewiston, N.Y.; Queenston, Lampeter: Edwin Mellen Press, 2002. P. VIII.
20) Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Независимая газета, 1998. С. 145.
21) Там же. С. 136.
22) Библер В.С. Национальная русская идея? — Русская речь! // Октябрь. 1993. № 2. C. 175—179.
23) The Challenge of Creative Leadership / Ed. by Gottlieb Guntern. L.: Shepheard—Walwyn, 1997. P. 80—81. (Перевод цитаты мой. — Ш.Х.)
24) Я принадлежу русской культуре: интервью Душану Величковичу. БКИ, 441.
25) Бродский И. Соч. Т. 6. С. 64.
26) Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. С. 180.
27) Настигнуть утраченное время: интервью Джону Глэду. БКИ, 117.
28) У меня нет принципов, есть только нервы…: Интервью Биргит Файт. БКИ, 578.
29) Штерн Л. Бродский: Ося, Иосиф, Joseph. М.: Независимая газета, 2001. С. 125.
30) Слово как проводник культуры оказывается в центре работ, имеющих порой противоположную методологическую направленность, ср.: Wierzbicka A. Understanding Cultures through Their Key Words: English, Russian, Polish, German, and Japanese. N.Y.; Oxford: Oxford University Press, 1997. Главы: Lexicon as a Key to Ethno-Philosophy, History, and Politics: “Freedom” in Latin, English, Russian, and Polish (p. 125—155), Lexicon as Key to History, Nation, and Society: “Homeland” and “Fatherland” in German, Polish, and Russian (p. 156—197). Колесов В.В. “Жизнь происходит от слова…” СПб.: Златоуст, 1999. С. 112—138, 147—156.
31) Так, Н. Жаринцева в своей книге о русских и их языке, предвосхитившей во многом опыты сегодняшней сопоставительной лингвокультурологии, обращает внимание британцев прежде всего на способность русского языка передавать в широком словообразовательном диапазоне многочисленные смысловые и экспрессивные оттенки: “Оттеночных приставок в английском языке гораздо меньше, и — что важнее — они неупотребимы с таким количеством слов, как в русском, а ярких суффиксов в английском языке и вовсе нет. <…> Они составляют мир различий. Мы любим, чтобы слово несло мельчайшие оттенки нашей мысли. Такая гибкость значительно отличается от английской манеры нанизывания отдельных существительных подобно бусам на нить. <…>” (перевод мой. — Ш.Х.) (Jarintzov N. The Russians and Their Language. Oxford: Blackwell, 1916. P. 40).
32) Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. P. 178. Это подтверждает и “Словарь-конкорданс поэзии Бродского”: Patera T. A concordance to the poetry of Joseph Brodsky. Book 1—5. Неологизмы если и фиксируются в нем, то обычно уже оказываются фактом современного поэту языка, как, например слово “алконавт” (1, 135).
33) В качестве примера анализа внутренней формы и этимологического анализа, предназначенного для широкого круга читателей, можно привести главу “Этноязыковая картина мира по данным русского языка и его истории” в кн.: Савельева Л.В. Русское слово: конец XX века. СПб.: Logos, 2000. С. 82—187.
34) Бродский И.А. Соч. Т. 6. С. 396. В обоих случаях Бродский намекает на гомосексуальную ориентацию Одена — утверждая в то же время, что она имеет второстепенное значение для понимания его стихов.
35) Бродский И.А. Соч. Т. 6. С. 289.
36) С позиций лингвистики поэтика рода в числе других грамматических категорий рассматривается в кн.: Гин Я.И. Проблемы поэтики грамматических категорий. СПб., 1996.
37) Цит. по: Olender M. The language of paradise: race, religion, and philosophy in the nineteenth century. L., Cambridge, Mass.: Harward University Press, 1992. P. 35. Метафизика языка в контексте европейской культуры XVIII—XIX веков — одна из главных тем этой книги.
38) Ibid. P. 64, 66—67.
39) Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. С. 43.
40) Поэты за “круглым столом”: ведущий беседы Майкл Шмидт (БКИ, 401). Тема языка занимает центральное место в этой беседе, и в настоящем контексте актуально звучит следующая фраза Бродского: “Язык сам по себе есть вера” (БКИ, 400).
41) “<…> Оно [противопоставление языкового аналитизма и синтетизма в эссеистике Бродского] выходит за рамки строго лингвистического и может рассматриваться как общекультурное — вплоть до противопоставления демократии как общества равных возможностей и тоталитаризма как системы всеобщего подчинения” (Ахапкин Д. Лингвистическая тема в статьях и эссе Бродского о литературе // Russian Literature. Amsterdam, 2000. Vol. XLVII. № 3/4. P. 438).
42) Библер В.С. Национальная русская идея? — Русская речь! С. 177.
43) Ср.: “Человек, брошенный государством на произвол судьбы или отпущенный государством на свободу, полагается только на синтаксис своего языка” (Там же. С. 179).
44) Ср. мнение Станислава Бараньчака: “Тексты Бродского ставят перед переводчиком что-то вроде огромной головокружительной головоломки. К ней надо сначала хорошо прислушаться, обнаружить основные смыслы и главные конструктивные связи” (Бараньчак С. Переводя Бродского // Поэтика Бродского / Ред. Л.В. Лосев. N.Y.: Hermitage, 1986. C. 248).
45) Цит. по: Набоков В. Лолита. М.: Известия, 1989. С. 358—359.
46) Ср. у Л. Лосева: “Почитатель Сепира, я оптимистически думаю, что поколение, хорошо владеющее английским языком, сможет привить к нашим природным российским достоинствам закодированные в английском качества: рассудительность, терпимость, интеллектуальную трезвость и нравственную точность” (Лосев Л. Москвы от Лосеффа // Знамя. 1999. № 2. С. 3).
47) Бродский И.А. Соч. Т. 6. С. 120.
48) Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. С. 94—95.
49) Трубецкой Н.С. О туранском элементе в русской культуре // Этнографическое обозрение. 1992. № 1. С. 92—106. Первое изд. 1925 г.
50) Европейский воздух над Россией: интервью Анни Эппельбуэн (БКИ, 138).
51) Феномен новояза был и остается предметом как научных интересов, так и индивидуальной писательской рефлексии. У некоторых современных литераторов можно найти наблюдения, перекликающиеся с упомянутой мыслью Бродского. Ср.: “Один двуязычный эстонец объяснял мне, что эстонский язык, по-крестьянски конкретный, с трудом усваивает абстракции казенного метафоризма <…>. Так, например, простое словосочетание “битва за урожай”, переведенное на эстонский язык, не может означать ничего, кроме того, что два хуторянина, два “горячих эстонских парня”, бросив работу и оснастившись оглоблями, смертным боем дерутся из-за мешка картошки” (Рубинштейн Л. Случаи из языка. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 1998. С. 19—20).
52) Наглая проповедь идеализма: интервью Дэвиду Бетеа (БКИ, 541).
53) Одни исследователи называют Оруэлла “гениальным филологом-любителем” (одна из характеристик, приведенных У. Болтоном: Bolton W.F. The Language of 1984: Orwell’s English and Ours. L.: Basil Blackwell, 1984. P. 20); другие считают его концепцию полномасштабной лингвистической теорией: Резников А.Л. Теория языка Джорджа Оруэлла. Петрозаводск: Версо, 2002. С. 41. Книга является авторизованным переводом английского издания: Reznikov A. George Orwell’s Theory of Language. San Jose; N.Y.; Lincoln: Writers Club Press, 2001. Сходные определения получают и лингвистические высказывания Бродского.
54) Искусство поэзии: интервью Свену Биркертсу (БКИ, 94).
55) Dentith S. ▒The Journalists do the shouting’: Orwell and Propaganda // George Orwell: Contemporary Critical Esaays / Ed. by Graham Holderness, Bryan Loughrey and Nahem Yousaf. N.Y.: St Martin’s press, Inc., 1998. P. 211.
56) Цит. по: Резников А.Л. Теория языка Джорджа Оруэлла. С. 47, 41.
57) Там же. С. 125—134.
58) The Challenge of Creative Leadership. P. 93—94.
59) Подробная библиография и хронология статей Оруэлла по проблемам языка приведена в книге А. Резникова: Резников А.Л. Указ. соч. С. 35.
60) Дж. Томас приводит в своей книге список метафор, используемых деятелями славянского возрождения для обозначения радетелей за чистоту и совершенство языка: мельник, садовник, литейщик, шлифовщик, врач, пастор и др.: Thomas George. Linguistic Purism. L., 1991.
61) Фрумкина Р.М. Есть ли у современной науки своя эпистемология? // Язык и наука конца ХХ века. Сб. статей / Под ред. акад. Ю.С. Степанова. М.: Институт языкознания РАН., 1995. С. 104.
62) Фрумкина Р.М. Лингвистика вчера и сегодня // НЛО. 2001. № 50. С. 354. Работа представляет собой дополненный вариант статьи 1995 г.