(«Федор Тютчев и духовная культура его времени. К 200-летию со дня рождения поэта», Ягеллонский университет, Краков, 5—6 декабря 2003 г.)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2004
Конференция, прошедшая в Институте восточнославянской филологии Ягеллонского университета, была организована стараниями Василия Георгиевича Щукина, профессора кафедры русской литературы, мудро объединившего свои усилия с кафедрой философии краковского Высшего гуманитарного училища “Игнатианум” — учебного заведения отцов-иезуитов. Возможно, именно сотрудничество с Орденом предопределило формулировку темы — “Тютчев и духовная культура его времени” — в отличие от более широкого названия конференции “Федор Тютчев и его время”, недавно проведенной в Чикаго [1].
Невозможно не отметить беспримерный организаторский подвиг В.Г. Щукина: каждому гостю была заранее выслана не только карта Кракова с указаниями необходимых маршрутов (вокзал — место проживания — место проведения заседаний), но и восхитительно подробный (авторский, а не заимствованный из туристического проспекта) путеводитель по краковским кафе, который, как говорят, зажил своей самостоятельной жизнью и гуляет ныне по российским просторам безо всякого копирайта.
На конференции выступили ученые из пяти, кажется, стран (подсчитать не очень просто, потому что некоторые представляли по две страны одновременно). Обширная география участников небольшой, в общем-то, конференции объясняется не только академическим интересом к ее теме и удачным расположением страны, куда удобно добираться и из России, и из Украины, и из Латвии (и из Израиля, наверное, тоже), но и, возможно, не в последнюю очередь соблазнительным “гастрономическим” путеводителем.
Заседания велись на российский манер, по правилам хорошего конференциального тона — вопросы и небольшая дискуссия после каждого доклада, а не оптом после заседания. И, разумеется, никаких секций. Доклады читались как на русском, так и на польском языках, причем количество русскоязычных участников слегка превышало число тех, кто выступал по-польски. Это, пожалуй, и справедливо: большинство “хозяев” — специалисты по русскому языку и культуре, они понимали своих гостей без труда, а вот гостям порой приходилось прилагать усилия, чтобы осмыслить выступления польских коллег.
Заседания проходили в Институте восточнославянской филологии, в самом центре Старого города, на Малом рынке, в здании XV века, где тесновато и уютно, где вход — через ренессансного вида дворик, где деревянные потолки над головой и фрагмент старинной фрески на стене в одном из залов.
Лейтмотивом конференции стало то, что Краков для российской истории — не последний город. И Тютчев в Кракове бывал, и В.И. Ульянов партийные деньги проживал не без приятности, и Лжедмитрий именно на краковскую шляхту опирался, а свадьба его с Мариной Мнишек (хотя и в отсутствие самого жениха) была вот прямо здесь, за углом, на Главном рынке. В этой связи Б.Ф. Егоров с удовольствием процитировал письмо поэта к жене о Кракове как “последнем живописном пункте” по пути из Мюнхена в Москву, за которым начинается “скифская равнина”.
Открывалась конференция, как положено юбилейному и к тому же международному мероприятию, торжественно-приветственными словами заместителя декана филологического факультета Ягеллонского университета Рышарда Ныча, генерального консула РФ в Кракове Леонида Родионова и директора Института восточнославянской филологии Гжегожа Пшебинды. Вопреки законам жанра, эта формальная процедура прошла без занудства, речи были недлинными и довольно сердечными.
Первое заседание началось с доклада Б.Ф. Егорова (Санкт-Петербург) “Материалы к частотному словарю Ф.И. Тютчева”, где комментировались возможности анализа отношения Тютчева к некоторым понятиям на основе материалов частотного словаря, составленного в 1970-е годы Б. Белокуром, и дипломной работы студентки О. Мухиной, окончившей Ленинградский университет в 1960-х годах. Собственно, главной героиней доклада оказалась “студентка Мухина”, которая провела частотные подсчеты лексики по трем периодам лирики Тютчева. По словам докладчика, эта недавно вновь обнаруженная им работа — замечательная “археологическая находка”, содержащая таблицы по существительным, глаголам, прилагательным, причастиям и сводный частотный список. При сопоставлении подсчетов Мухиной со словарем Белокура результаты оказались сходными, причем обоих авторов Б.Ф. Егоров поймал на неточностях. В докладе материал двух частотных словарей превратился в картину диахронического изменения ряда важнейших понятий у Тютчева: интересно, например, что небо, пребывавшее на первых местах по частотности в первых двух периодах, резко падает в третьем, в то время как там появляются вера и Бог; а цветовая гамма в тютчевской поэзии эволюционирует от ярких огневых, пурпурных и рубиновых красок к желтым, затем пасмурным и приглушенно-тусклым. Ностальгические нотки, прозвучавшие в докладе, придали ему некоторый ретро-шарм, хотя в научном плане сказанное прозвучало вполне актуально и вызвало заметный интерес аудитории.
Следующее выступление переключило внимание с творчества Тютчева на его политические воззрения. Адам Безвиньский (Быдгощ) построил свой доклад “Тютчевский меморандум Николаю I” вокруг опубликованного в 1992 году в “Новом литературном обозрении” Александром Осповатом неозаглавленного документа — докладной записки Тютчева императору. Доклад носил преимущественно реферативный характер, знакомя аудиторию с содержанием меморандума и его политическим пафосом. По мнению А. Безвиньского, Тютчев, внося в этом документе предложения по улучшению имиджа России в глазах Европы, говоря о великом предназначении Российской империи — наследницы Византии, не только высказывает свои взгляды, но и как бы демонстрирует желание вернуться ко двору и участвовать в политической жизни России. Что касается места меморандума в истории русских политических идей, автор доклада полагает, что этот документ можно рассматривать в одном ряду со славянофильскими представлениями и как предвосхищение ксенофобских высказываний Достоевского.
Значительно оживил атмосферу конференции Самуил Шварцбанд (Иерусалим) с докладом ““Не то, что мните вы, природа…” К вопросу о реконструкции смысла”. Жанр этого выступления, посвященного загадке тютчевских “Стихотворений, присланных из Германии”, следует определить как “доклад-концерт с интригой”. Слушатели напряженно следили за развертыванием “интриги”, а по окончании доклада дружно и искренне зааплодировали (даже те, кто был не согласен с концепцией или методологией исследования). Свои размышления Шварцбанд начал с того, что количество стихотворений, переданных Тютчевым И.С. Гагарину и попавших к Пушкину через Вяземского, оказалось значительно больше, чем появилось в третьем номере “Современника” в 1836 году. Исходя из этого факта, наибольший интерес представляет именно замысел публикации, редакторский отбор, попытки компенсировать последствия цензурных изъятий. Докладчик развернул почти детективную историю о том, как Пушкин старался, вопреки вмешательству цензуры, донести до читателей “Современника” мировоззрение “нового поэта, выстраивая композицию цикла в соответствии с гегелевским “триадическим движением””. Шестнадцать “допущенных” стихотворений Тютчева были опубликованы как система, где пятнадцать текстов образовывали некую целостную тезу, которой противостояла антитеза — “Не то, что мните вы, природа…”, синтез же пришлось перенести в следующую публикацию. При этом судьба стихотворения “Не то, что мните вы, природа…” предстает чрезвычайно драматичной и весьма загадочной: изъятие двух строф искажает смысл уже в первой публикации. Однако если в “Современнике” 1836 года исчезновение фрагмента текста не повлияло на грамматический строй стихотворения, то позднейшие интерпретации и попытки редактирования, по утверждению докладчика, усугубляют искажение смысла, и вместо последовательного развития мысли поэта происходит ее затемнение на уровне пунктуационного оформления текста.
Докладчик высказал убежденность в том, что в пропущенных строфах местоимение “они” относилось не к тем, кто мнит, то есть к людям, а к “листу”, “цвету” и “плоду”, наделенным, подобно людям, душой, свободой, любовью и языком. В финале доклада С. Шварцбанд провел смелый эксперимент, подставив вместо изъятых из “Не то, что мните вы, природа…” строф стихотворение “Смотри, как запад разгорелся…”. Это эффектное гипотетическое допущение он подкрепил рядом существенных соображений, что, заодно с артистичным чтением стихов, и вызвало маленькую овацию.
И.В. Фоменко (Тверь) начал свой доклад на тему “Поэтика одного стихотворения Тютчева (“Весенняя гроза”)” с констатации грустного, но неоспоримого факта: для большинства россиян Тютчев остается поэтом одного стихотворения. Это поэт, который прекрасно (правдиво, хорошо, полно, точно) описал грозу. Но если среднестатистическому выпускнику средней школы в “Весенней грозе” все понятно (благо строфу с Гебой и громокипящим кубком в учебниках традиционно опускают, дабы не морочить детям голову), то филологу в этом стихотворении ясно далеко не все. Докладчик, анализируя “описание грозы”, показывает, что картина этого природного явления в первых строфах стихотворения Тютчева на самом деле рассыпается. Вместо угрожающего (вспомним этимологию слова “гроза”) грома и надвигающихся мрачных туч в художественном мире Тютчева — ликование всех природных сил, очевидным образом отражающее весеннюю разноголосицу чувств, “которой охвачены и человек, и мир от земли до неба”. Тютчевская весенняя гроза, таким образом, не столько явление природы, сколько имя весенней смятенности. Такие грозы, как заметил докладчик, впоследствии будут у Пастернака. Последняя же строфа о ветреной Гебе выводит состояние, которым охвачены видимый мир и человек, за пределы физического пространства и времени в мифологические время и пространство, так что весеннее пиршество природы и человека оказывается лишь органической частью пиршества космического. Кроме того, И.В. Фоменко рассматривает взаимодействие “реалистических” строф и “мифопоэтической” строфы в “Весеней грозе” как диалог двух поэтических языков и двух точек зрения, принципиально уравненных и примиренных в пределах одного текста.
В продолжение темы поэтики Тютчева, Ю.Б. Орлицкий (Москва) посвятил свой доклад заглавию в поэтическом мире Тютчева и его современников. Оказывается, тютчевские заглавия, с одной стороны, типичны (оба прижизненных издания вышли с нейтральным названием “Стихотворения” — как у Пушкина, К. Аксакова или Е. Боратынского). Нейтральность, возможно, объясняется “частным” характером поэзии Тютчева, его “умеренной” эстетической ориентацией и принципиальной жанровой однородностью обеих книг. С другой стороны, Тютчев остается в стороне от набиравшей силу тенденции его современников использовать оригинальные заглавия (А. Фет, А. Полежаев, Я. Полонский). Сравнив соотношение озаглавленных и неозаглавленных стихотворений в поэзии Тютчева и двенадцати его современников, докладчик сделал вывод, что Тютчев находится на символической границе: он — первый автор, у которого озаглавленных стихов меньше, чем неозаглавленных; в этом смысле он оказывается ближе к Фету и Боратынскому, чем к Лермонтову, Пушкину и Некрасову, то есть вписывается в общий процесс движения русской лирики от озаглавленности к отказу от заглавий. Имеющиеся у Тютчева заглавия Ю.Б. Орлицкий классифицировал следующим образом: те, которые скорее следует считать частями заголовочно-финального комплекса (указания на адресата, даты и т.п.), “концептуальные” заглавия (их у Тютчева насчитывается меньше половины) и заглавия переводных стихотворений (не очень понятно при этом, почему докладчик счел нужным выделять их в отдельную группу). С точки зрения грамматической структуры Ю.Б. Орлицкий обнаруживает у Тютчева номинативные и динамические заглавия, причем номинативные очевидно преобладают. В докладе отмечается также формульность тютчевских заглавий и их способность становиться крылатыми выражениями.
Доклад В.Г. Щукина (Краков) “Культурный ландшафт в поэзии Тютчева” примкнул к тем выступлениям (достаточно многочисленным, надо сказать, для одной конференции), в которых выявляется нечто не вполне прогнозируемое, некое “как известно… но…” или, говоря словами чеховского героя, “казалось—оказалось”. Итак: Тютчева все знают как певца природы, но более пристальный анализ его лирики обнаруживает, что культурный ландшафт и его отдельные элементы занимают огромное место в его поэтическом мире. В.Г. Щукин показал, что в стихотворениях, содержащих описания природы как таковой, нельзя не заметить целый ряд метафорических переносов и ассоциаций или метонимических сближений с элементами мира человеческой культуры. С другой стороны, в произведениях с преобладанием культурного ландшафта (“Как сладко дремлет сад темно-зеленый…”, “Рим ночью”, “Я лютеран люблю богослуженье…” и т.п.) элементы этого ландшафта вызывают в воображении поэта целый ряд ассоциаций с “неокультуренной” природой. В результате можно говорить о принципиальной неразделенности природы и культуры в миросозерцании Тютчева. Подтверждается это и воспоминаниями его дочери, и его письмами, в которых он, парадоксально предвосхищая футуриста Маяковского, выступает в роли денди, не любившего “необустроенную” природу и “дикую” деревню.
Характерная для всякой “именной” конференции тенденция (впрочем, в данном случае обозначенная в теме научного собрания) — “Тютчев и …” — получила развитие в докладе Казимежа Пруса (Жешув) “Тютчевская философская миниатюра на фоне романтических образцов”. В начале своего выступления докладчик дал определение поэтической миниатюре, отослав к соответствующему жанру живописи как источнику. Определение получилось, правда, не таким уж убедительным. Помимо размера (а как, кстати, вычислить границу, за которой стихотворение следует считать миниатюрой?), критериями миниатюры были названы композиционная выразительность (в которой докладчик, очевидно, отказывает более объемным текстам) и точность образов при скупости выразительных средств (неужели если стихотворение не подпадает под разряд миниатюр, оно непременно будет “неточно” в образах и “цветисто”?). По словам К. Пруса, разновидность поэтической миниатюры — философская миниатюра — нередко встречается в романтической лирике (у П. Вяземского, Е. Боратынского, А. Пушкина, Л. Якубовича, А. Фета и других), но именно в творчестве Тютчева стихотворений, относимых докладчиком к этому жанру, девять — больше, чем у его современников. Характеризуя проблематику тютчевских философских миниатюр, К. Прус называет аксиологические поиски, бренность жизни и мысли, ограниченные возможности человеческого познания, детерминизм. Отличает ли этот набор проблем философскую миниатюру Тютчева или он характерен для эпохи и жанра, для слушателей осталось не вполне ясным.
Ф.П. Федоров (Даугавпилс) посвятил свое выступление тютчевской звукосфере — по его словам, одной из самых разнообразных и насыщенных в русской поэзии. Название доклада — “Концепт “гул” в лирике Тютчева” указывало на то, что только один элемент этой звукосферы окажется объектом пристального внимания. Тем не менее помимо гула были рассмотрены “шум”, “звук” и “звон” — разные по структуре и семантике типы звучания тютчевского совокупно-обобщенного звукового ряда, а также “гром”, “грохот”, “рев”, “вой” — элементы конкретно-определенного звукового ряда на фоне их антитезы — “тишины”, “молчания”, “безмолвия”, “немоты”. Все эти составляющие звукосферы не являются независимыми друг от друга, но находятся друг с другом в определенном контекстном соотношении. За составляющими звукосферы не закреплена определенная семантика, значения могут меняться от “промежуточных” до полярных (так, у Тютчева есть абсолютно отрицательный шум и есть гармонический шум деревьев, а молчание может означать и беззвучие смерти, и полноту жизни). Но есть и закономерности: у раннего Тютчева “звон” соотнесен со звучанием арфы, а у позднего — с благовестом. По утверждению Ф.П. Федорова, разнородные звуки жизни у Тютчева образуют единство, “строй”, причем этот “строй” осознан поэтом. Более того, для Тютчева характерно тождество звука и цвета, слышимого и видимого, показательный пример — “громокипящий кубок”. И если В. Щукин провел парадоксальную, казалось бы, параллель между Тютчевым и Маяковским, то здесь напрашивается не актуализированная в докладе, но достаточно очевидная параллель между Тютчевым и более поздними поэтами синтетического видения, например А. Рембо.
А что же “гул” — заглавный герой доклада? Как выясняется, среди слов, составляющих тютчевскую звукосферу, оно одно из наименее частотных, но при этом чрезвычайно важное: гул — это нечто внепространственно-мифологическое, определяющее состояние пространства. Начинается построение этого концепта в стихотворении “Могила Наполеона” (1828), затем он приобретает значение мифологического звукового образа “смертных дум”, освободившихся во время сна из плена сознания (подсознания) в стихотворении “Как сладко дремлет сад темно-зеленый…”, упоминается в стихотворении “Тени сизые смесились…”, далее травестируется за счет балладной структуры в “Там, где горы убегая…” (и все это — в 1836 году), и, наконец, построение концепта завершается в политическом стихотворении “Пророчество” (1850), где “гул” утрачивает свой мифологический статус. Ф.П. Федоров, объясняя исчезновение этого слова из лексикона поэта, предположил, что “падение натурфилософских коннотаций гула связано с общей тенденцией тютчевского творчества в бидермайеровском направлении” и что для Тютчева перестали быть актуальными те смыслы, которые были для него важны в 1820—1830-е годы.
Два следующих доклада были посвящены мотивам тютчевской поэзии.
Людмила Луцевич (Кишинев—Варшава) сосредоточилась на “Псалтырных мотивах в лирике Тютчева”. Очевидно, что под “мотивом” докладчица в данном случае подразумевала текстуальные переклички. Как следует из сообщения Л. Луцевич, Тютчев никогда не намеревался перелагать Псалтырь, но имплицитные переложения встречаются у него довольно часто. Так, например, стихотворение “Пошли, Господь, свою отраду…” является имплицитным переложением десятого и одиннадцатого псалмов. Докладчица представила множество примеров словарных совпадений с этими псалмами (пыль, дерево, лист, странник). Кроме того, в докладе было отмечено, что в мелодике стиха Тютчев передает то самое “дыхание сердца” в молитве, о котором писал Иоанн Лествичник.
Ярослав Полищук (Ровно—Краков) избрал для анализа “Мотив смерти в поздней лирике Тютчева”. Однако и здесь мотив предстает не как определенная категория поэтики, а скорее как синоним “темы”. Мотив (“тема”?) смерти, как было заявлено уже в названии доклада, актуализируется у Тютчева в произведениях позднего периода (конец 1860-х — начало 1870-х годов), что связано с личными утратами. Кроме того, поэта беспокоит пришедшее с возрастом ослабление собственных эмоциональных переживаний. В поздней лирике прежние жизненные ценности подвергаются пересмотру и предстают в иной перспективе. Растущее значение мотива смерти прослеживается в докладе как сюжет своеобразной драмы (стихотворение “И вновь стою я над Невою…”). Я. Полищук описывает три уровня медитации, которые способствуют примирению с мыслью о бренности земного существования. На первом уровне развиваются размышления о старости как опыте потерь, на втором развертывается пантеистическая идея слияния с природой, на третьем располагается христианская вера в бессмертие души. Первый уровень проявляет эмоциональный опыт личности, второй уровень демонстрирует натурфилософское мироощущение. При рассмотрении третьего уровня докладчик ставил задачу установить грани религиозного сознания поэта.
Завершился первый день конференции докладом Ирины Бетко (Киев—Катовице), который был обозначен в программе как “Опыт философской лирики Тютчева и проблема типологии украинской религиозно-философской поэзии”. Однако заявленная тема вылилась в рассуждения о причинах несоответствия внешней официальной личности Тютчева внутреннему “я” его поэзии. Объяснение такого “раздвоения” докладчица построила на принципах юнгианской архетипической критики, утверждающей существование внешней личности — персоны и внутренней — анимы. Первая направлена в социум, а вторая обращена в бессознательную сферу и реализует себя в лирике, а если и прорывается “наружу”, то оказывает деструктивное воздействие на жизнь поэта и его близких. Именно подсознательное и бессознательное привносит в поэтическое творчество Тютчева архетипические мотивы хаоса и безумия, а также загадок природной стихии. По мнению И. Бетко, подобные мотивы тютчевской поэзии имеют отчетливые “женские” черты архетипа анимы, в то время как архетипу персоны соответствует “мужская” внешняя личность поэта. Отсылая к теории глубинной психологии с ее объяснением специфики личности детскими переживаниями, докладчица интерпретирует биографию поэта, в первую очередь его отношения с женщинами, как отражение комплексов, укоренившихся в бессознательном, а драматические ситуации жизни Тютчева как “аниматозные проблемы”. Поэтическому творчеству также был поставлен юнгианский “диагноз”.
Второй день конференции открылся блоком докладов о политических и историософских воззрениях Тютчева и историческом контексте их формирования. В выступлении В.К. Кантора (Москва) на тему “Тютчев: Российская империя как вторая Европа и “римский вопрос”” были подробно рассмотрены взгляды Тютчева на понятие Империи и ее миссию, на отношения России и Запада, на историческую роль восточного и западного христианства. В. Кантор в отличие от А. Безвиньского решительно отделяет Тютчева от славянофилов. В системе представлений Тютчева важнейшим понятием было “Держава”, а не “община”, как у славянофилов. К тому же поэт с иронией относился к национализму, считая главным принципом настоящей Империи общий закон и наднациональное благо. Докладчик заметил, что именно тютчевское ощущение глобальности и надвременности “поднимало его над дрязгами политики и литературы”.
Глобальное мышление Тютчева, его мечта о всемирной Империи позволяют, по словам В. Кантора, соотнести взгляды русского поэта с воззрениями Данте, изложенными в трактате “Монархия”. Тютчев был уверен, что Россия — прямая наследница Византии, причем для него, человека не слишком религиозного, эта наследственность имела философско-политический, а не религиозный смысл. Вместе с тем, во взглядах Тютчева противопоставление восточного христианства западному играет принципиально важную роль. Докладчик, задаваясь вопросом о причинах такого парадокса, находит ответ в опасениях Тютчева за судьбу Европы, появившихся после парижской революции 1830 года. Западная Церковь как политическая сила была объектом революционного возмущения, а значит, самим своим существованием провоцировала опасность для европейской цивилизации и христианства. Преградой на пути революций оставалась Российская империя. Распространившись по всему миру, эта империя должна была, в представлении Тютчева, защитить и Западную Европу и все христианство, которое бы слилось в единую — православную — Церковь (так как истинной Церковью для Тютчева была та, которую защищала могущественная империя). Здесь В. Кантор снова провел параллель между Тютчевым и Данте, также писавшем о всемирной империи как основе мира и благополучия человечества. Разница, однако, в том, что Данте мечтал об империи светской, а Тютчев — о христианской.
В завершение докладчик констатировал печальный факт, что Тютчеву суждено было увидеть крушение своих идей — поражение России в крымской кампании, безразличие царя к общей судьбе Европы и славянских народов. Это разочарование заставило Тютчева погрузиться в частную жизнь и наполнило грустью его политические стихи. Мечты не исполнились, но уровень размышлений о судьбе мира, по предположению докладчика (достаточно, кстати, спорному), задал и уровень тютчевской поэзии.
Авторами следующего доклада были представители соорганизатора конференции — Высшего гуманитарного училища “Игнатианум” — отцы-иезуиты о. Станислав Обирек, о. Людвик Гжебень (Краков). Как специалисты по истории Ордена, они назвали свое исследование “О. Иван Гагарин — первый русский иезуит”, но речь шла, собственно, о парадоксе перекличек Тютчева с иезуитской традицией. Хотя на словах он не раз и не два выступал против иезуитов (в том числе своего друга Ивана Гагарина), в его поэтических текстах мы можем найти мотивы, которые встречаются в иезуитской традиции. Так, например, в стихотворениях “Silentium!” и “Последний катаклизм” встречается мистическое переживание тайны бытия, свойственное миросозерцанию основателя Ордена — Игнасио Лойолы. Кроме того, в самокритике иезуитов (в проповедях польского иезуита Яна Вышинского, XIX век) встречаются мысли о вреде односторонней бескомпромиссности и монологической нетерпимости, которую сам Тютчев справедливо усматривал в творениях первого русского иезуита Ивана Гагарина, известного своей неофитской прямолинейностью.
Затем был представлен еще один доклад представителя Ордена — о. Марека Инглота (Рим) на тему “Иезуиты в Петербурге”. Докладчик (декан факультета истории Церкви Папского теологического института) рассказал об истории пребывания иезуитов в Петербурге в 1800—1815 годах. Екатерина II буквально спасла Орден: благодаря императрице после его запрещения в 1773 году папой Климентом XVII иезуиты смогли свободно действовать на территории России. В эти годы в Петербурге было 358 иезуитов из 17 стран. Организатором их деятельности стал о. Габриель Грубер, словенец, родившийся в Вене. Он пользовался расположением императора Павла I и ежедневно в 5 утра являлся к нему на аудиенцию. С Орденом была связана деятельность Жозефа де Местра, оказавшего огромное влияние на состояние умов петербургской аристократии. Существовал даже проект Александра I, который хотел отдать в распоряжение иезуитов все школы на западе империи. В иезуитских школах учились многие будущие русские литераторы, политики, интеллектуалы (Вяземский, Лунин, Ник. и Алекс. Тургеневы и др.).
Сложную (и, учитывая место проведения конференции и состав участников, несколько деликатную) проблематику “Российская империя — Тютчев — иезуиты” продолжил Хэнрык Глэмбоцкий (Краков) в своем докладе “Тютчев: Польша и всемирная миссия Российской империи”. Он рассмотрел стихотворения Тютчева, посвященные Польше, и сравнил их с известной лирической трилогией Пушкина. Концепция Тютчева (явно глобально-имперская, выходящая далеко за рамки панславизма) во многом напоминала идеи польского “ренегата” Адама Гурецкого с его верой в великое имперское будущее России. Если Пушкин не выражал никаких иллюзий относительно включения Польши в процесс построения имперской мощи России, то Тютчев (подспудно, быть может, споря с Пушкиным) видел в Польше жертву Агамемнона (“Как дочь родную на закланье…”), которую надо будет принести на алтарь создания глобальной империи со столицей в Константинополе и православным папой в Риме. После восстания 1863 года Тютчев утратил веру в жертвенную роль Польши и отвернулся от нее, как от страны, безнадежно испорченной духом иезуитства.
Доклад Людмилы Ходанен (Кемерово) “Концепция поэтического слова в лирике Тютчева” снова переключил внимание аудитории с политических воззрений на художественное творчество поэта, а именно на концепт “молчания” в стихотворении “Silentium!” в культурологическом контексте и с точки зрения мотивной семантики. Опираясь на то, что “Silentium!” состоит из латинского заглавия и русского стихотворного текста, докладчица указала на дополнительные смыслы, привносимые за счет этого двуязычия, — древнеримскую традицию ораторского слова и христианское отношение к слову как способу познания Бога. Л. Ходанен усматривает в стихотворении “Silentium!” масштабный образ сотворения мира и обретения сознания. Образы “молчания”, “сердца” и “ключей” рассматриваются докладчицей с позиций христианской антропологии. Молчание в стихотворении предстает порождающей силой, которая пробуждает в глубинах души “волшебные думы” поэзии.
Последний блок докладов объединяет уже использованная нами выше формула “Тютчев и …”. Так, Данута Пивоварска (Краков) в докладе “Тютчев и Фет: история поэтической взаимосвязи” поставила перед собой задачу сравнить личности и поэтические темпераменты двух поэтов. Тютчев и Фет — сопоставление достаточно традиционое, можно сказать, штамп, закладываемый в сознание читателя еще в школе. Но — в школе российской. Польская исследовательница, не зашоренная этим штампом, сделала смелую попытку найти свой подход к проблеме данной “поэтической взаимосвязи”. По ее мнению, поэтов объединяла их приверженность античному принципу mundus aesteticus, а также некоторые элементы пантеизма, более ярко, впрочем, выраженные в поэзии Тютчева. Различия заключались в том, что Фет совершенно не интересовался политикой (мысль, вызвавшая возражения В.Г. Щукина), а Тютчев политикой жил и даже пытался, как известно, строить глобальные геополитические концепции. В области поэтической формы Тютчева и Фета объединяет импрессионизм, который сильнее чувствуется у Фета, но вполне может быть прослежен и у Тютчева (что впоследствии прозвучало в докладе Г. Зыковой, не в чем ином, как в импрессионистичности, упрекал Тютчева Дружинин. Кстати, в статье о Фете).
Выступление Барбары Ставаж (Краков) было озаглавлено “Присутствие Тени. Орфический миф в поэзии Тютчева и Р.М. Рильке”, примыкая, таким образом, и к группе докладов, соотносящих Тютчева с кем-то, и к “мотивным” темам конференции. Докладчица углубилась в проблему функционирования орфических мотивов (вера в бессмертие души, спасительная сила искусства и любви и др.) в творчестве русского романтика и австрийского модерниста. В качестве материала Б. Ставаж привлекла не только поэзию, но и биографию Тютчева (что естественно, если рассматривать его как поэта-романтика с соответствующими жизнетворческими установками). Жизнь Тютчева представлена в докладе образцом орфического поведения, а в поэтическом творчестве, в стихотворениях “денисьевского цикла”, Б. Ставаж обнаруживает реализацию kathabasis, мотива перехода через границу жизни и смерти. Жизнь Р.М. Рильке не стала объектом рассмотрения в докладе. А его цикл “Die Sonette an Orpheus” исследовался как одна из важнейших актуализаций орфического мифа. Подводя итог своему творчеству, Рильке пишет о возможности синтеза всех элементов бытия (вот, заметим, еще одна возможная параллель с Тютчевым: вспомним о характерном для него синтезе звука и цвета, на который указал Ф.П. Федоров).
Галина Зыкова (Москва) посвятила доклад Тютчеву в критике журнала “Современник”. Она показала, что отношение русских критиков к лирической поэзии, в частности к Тютчеву, не изменилось так уж кардинально после статьи Некрасова “Русские второстепенные поэты”. Так, на публикацию тютчевской подборки в “Москвитянине” едко отреагировал Дружинин, осмеивая и сами стихи (напечатанные без указания автора), и “враждебный” журнал, сразу после комедии Загоскина помещающий на своих страницах “сладости, испытываемые туристами”, описанные к тому же не всегда “благозвучно”. Докладчица высказала сомнение в том, что Дружинин знал, что нападает на Тютчева, и предположила, что именно неприятные критику воспоминания о том, как он не опознал классика, стали впоследствии причиной его “хронического” раздражения в отношении поэта. Хотя Г. Зыкова не исключает, что в критических высказываниях о Тютчеве проявилась неприязнь Дружинина к немецкой идеалистической философии. Другим устойчивым мотивом критики становится суждение Панаева, что стихи Тютчева “не новы”, что формирует мнение о поэте как о “реликте” ушедшей эпохи, который ничего не способен прибавить к своей былой славе. Последней, как особо подчеркнула докладчица, на самом деле не было, так как стихи Тютчева в 1820—1830-х годах практически не обсуждались. Даже когда стало понятно, что Некрасов твердо намерен проводить в “Современнике” курс доброжелательного отношения к лирике, Дружинин все еще ерничает в адрес современной поэзии, относя ее к разряду “легкого чтения” — аналога беллетристики, и отпускает иронические комплименты стихам за их “гладкость”.
Причину такого отношения докладчица видит в особенности русской критики, начиная с Белинского и вплоть до Серебрянного века строящей свои эстетические системы на том, что лирика не отвечала ее запросам.
С заключительным докладом конференции выступил А.Н. Гиривенко (Москва—Ченстохова). Название его сообщения звучало как “Тютчев в английских переводах: критическое освещение”. Докладчик предупредил аудиторию, что предлагает ее вниманию лишь предварительные наброски к теме восприятия лирики Тютчева в англоязычном мире. Он высказал бесспорную мысль, что варианты перевода в отношении к оригиналу можно рассматривать как своеобразный комментарий. Объектом рассмотрения в докладе стали такие “комментарии” (то есть переводы) стихотворения Тютчева “Silentium!”. Интересно, что при скудости внимания англоязычных литературоведов тютчевский текст переводили достаточно часто. Докладчик обозначил несколько переводов (в том числе Ч. Томлинсона, Г. Гиффорда, Б. Дэйч, К. Райдел, Ф. Джуда) и назвал (очевидно, справедливо) самым известным из англоязычных вариантов “Silentium!” в переводе В. Набокова. Говоря об особенностях разных переводов, докладчик основывался преимущественно на том, какой трактовке подвергалась тютчевская сентенция “Мысль изреченная есть ложь”. Наиболее ценным в этих рассуждениях, думается, было замечание, что все авторы переводов “убеждают англоязычную аудиторию в том, что лишь невысказанная мысль является истинной”, — очевидная подмена смысла оригинала. Слушатели получили листочки “хэндаута” с набоковским переводом, а сам доклад послужил очередным подтверждением известного высказывания Роберта Фроста: “Поэзия — это то, что пропадает в переводе”.
Напоследок хочется сказать о главном впечатлении. Может быть, так показалось со стороны, но атмосфера в Институте восточнославянской филологии в дни конференции была чудесно неформальной, почти домашней. Студенты приходили в зал заседаний, исчезали по своим неотложным делам, а потом опять возвращались и сидели тихонько на задних рядах, слушали, что-то писали — идеалистически надеюсь, что не домашнее задание на завтра.
Наталья Александровская
(Москва)
1) Отчет о конференции в Чикаго “Тютчев и его время” см. НЛО. №63. С. 425-431.