(отчет об XI Лотмановских чтениях)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2004
18—20 декабря 2003 г. в Институте высших гуманитарных исследований проходили X╡ Лотмановские чтения. Тема их была в этом году сформулирована следующим образом: “Комментарий как историко-культурная проблема”. Один из выступавших на “круглом столе”, И.В. Кукулин, подводя некоторые итоги обсуждения, отметил, что диапазон сравнений, которым подвергалась за эти три дня комментаторская деятельность, был на удивление широк: от религиозной проповеди до наркомании. Другой, А.Л. Осповат, определил конференцию как спор двух партий: “заскорузлых долдонов”, которые, как и всегда, твердили, что комментарии в той форме, в какой мы их знаем, — вещь нужная и полезная, — и “незаскорузлых недолдонов”, которых традиционный комментарий по тем или иным причинам не устраивает и которые ратовали за поиск “новых форм”. В самом деле, внутренний сюжет конференции состоял именно в этом. Однако сюжет этот выявился далеко не сразу. Первый день конференции начался куда более мирно и спокойно, докладом М.Л. Гаспарова “Ю.М. Лотман и проблемы комментирования”. Содержание доклада мы опускаем, поскольку все желающие могут прочесть его в этом же номере журнала. Отметим только, что в рядах партии “заскорузлых долдонов”, то есть пламенных адептов комментирования, особенно пылкое сочувствие, переходящее в острую зависть, вызвал тезис Михаила Леоновича об эпохах, когда комментарий воспринимается как “свалочное место для всего накопленного”.
Н.П. Гринцер посвятил свой доклад “Кризису классического комментария античных текстов”. Комментарии античных текстов — одна из наиболее тщательно разработанных областей филологического знания; неудивительно, что комментарий этот все чаще становится предметом теоретической рефлексии. За последние пять лет в Европе вышли четыре сборника статей, специально посвященных этой проблеме. Традиционный комментарий, базирующийся на достижениях немецкой школы X╡X века, дошел до своего логического предела. В X╡X веке комментирование античных текстов чаще всего было связано с эдиционными задачами (комментарии дополняли издание нового источника); что же касается адресации, то здесь превалировал школьный узус. В наше время оба эти аспекта претерпели существенные изменения: число источников текстов ограничено и изданы они уже почти все (исключение составляет лишь одна область — папирология); аудитория “античных” комментариев также изменилась; теперь (в связи с сокращением классического образования в школе) статус адресатов таких комментариев повысился: не школьники, а ученая публика. “Сосуществование” двух адресаций отразилось в одном из изданий середины ХХ века, в котором сведения, по мнению комментатора, излишние для школьников, были поставлены в квадратные скобки; впрочем, в позднейших переизданиях комментариев скобки эти были сняты. Разумеется, на комментирование античных текстов радикальным образом повлияло появление компьютерных технологий. По выражению одного английского филолога, “базовая проблема любого комментария — во всем надоевших “ср.””, теперь же то, что в X╡X веке было главным предметом гордости филологов-классиков, — знание “параллельных мест” — превратилось в техническую проблему. Тем очевиднее сделалась потребность в интерпретации, в “концепционности”; отсюда — предпочтение объемных вступительных статей или комментариев к большим блокам текста, а также комментариев, сохраняющих форму пословных или построчных пояснений, но публикуемых в отрыве от текста. Наконец, чрезвычайная разработанность и изощренность античной филологии приводит к возникновению жанра “комментария к комментарию”. Это, впрочем, относится к комментариям в привычной нам печатной форме. Что же касается комментариев в электронном виде, то они, при всем богатстве средств, какие предоставляет филологам система гипертекста, пребывают пока в начале того цикла, который прошли эти комментарии в своем обычном, доинтернетовском бытии. Уже существуют электронные комментарии к Гомеру и Вергилию, но пока это всего лишь обычный школьный пословный комментарий; создание настоящего научного аппарата еще впереди.
Доклад Н.В. Брагинской носил название “Повествование как побочный продукт комментария”, речь же в нем шла о комментарии как порождающем механизме культуры. Ведь комментарий можно определить как универсальный словарь данного текста, сконцентрированный на отличиях значений, актуальных для этого текста, от общеупотребительных; следовательно, комментарии могут стать основою словаря культурных кодов и, шире, словаря культуры данного периода. Одна из особенностей доклада Брагинской заключалась в том, что она вела речь одновременно и о тех комментариях, которыми занимаются филологи и историки в наше время, и о той комментаторской деятельности, которой занимались античные авторы или древние жрецы и мимы. В докладе было много интереснейших замечаний, касающихся практической комментаторской повседневности (например, о том, насколько комментарий к фрагменту текста отличается от комментария к тексту в целом, или о том, насколько разные задачи решает переводчик иноязычного текста в том случае, когда он имеет возможность прокомментировать переводимый текст, и в том случае, когда он такой возможности не имеет). Однако едва ли не самой важной в докладе оказалась проблема “инновационного” элемента в комментариях. С одной стороны, комментарий как жанр не отвергает повторения сведений, уже сообщенных прежними комментаторами; напротив, он его предполагает (отсюда появление чрезвычайно понравившегося аудитории термина “импортный комментарий”); но, с другой стороны, и это докладчица подчеркнула особо, комментаторский тип культуры — вовсе не традиционный, как принято считать, а инновационный. Если древний автор пишет для ученика комментарий к своей картине, из этого рождается жанр экфрасиса. Если древний актер действует только с помощью жестов, а словесное общение с аудиторией возложено на главу труппы, в прошлом жреца, то здесь рождается то, что через много столетий превратится в литературную критику. Сама античная философия возникла во многом как комментарий к Орфею или Гомеру. Комментарий в традиционных культурах создает новый культурный фон.
Доклад С.В. Тищенко был посвящен “Комментарию к библейским книгам для широкого читателя”. Главный его пафос заключался в необходимости именно в комментариях для широкой публики напоминать о том, что книги Библии представляют собою тексты, по отношению к которым вполне корректно ставить вопросы об авторстве, датировке, историческом контексте и проч. Между тем чаще всего вопросы эти не ставятся, Библия сохраняет статус сакрального текста, а это приводит к значительным аберрациям в восприятии. В качестве примера докладчик привел фрагмент из 13-й главы Второзакония, содержащий призыв убивать собственноручно тех людей, которые будут соблазнять “служить богам иным”, и фрагмент из 7-й главы той же ветхозаветной книги, призывающий к истреблению идолопоклонников-хананеев. Ученые ХХ века усмотрели в этих пассажах роковой прообраз всех будущих инквизиторских законов и тоталитарных режимов, призыв к тотальному контролю над личностью и превращению родственников в доносчиков, не говоря уже о “программе геноцида хананейских народов”. Между тем у широкой публики при некритическом, благоговейном подходе к этим текстам как всецело сакральным и не подлежащим комментированию может возникнуть желание и потребность воплотить все эти указания в жизнь. Комментарий же должен задать координаты исторического прочтения библейского текста, показать, в какой обстановке этот текст был создан и какие обстоятельства тогдашней жизни иудейской общины обусловили его появление. Такой исторический комментарий, причем предназначенный для широкого читателя, гораздо более важен, нежели разъяснение отдельных непонятных слов; без этого комментария сакральный статус Библии будет полностью предопределять ее буквальное восприятие.
Библейским текстам был посвящен и доклад А.И. Шмаиной-Великановой, однако в данном случае речь шла о “Некоторых особенностях раввинистического комментария”. В раввинистической традиции (в отличие от традиции европейской) комментарий является не просто центральным, но, в сущности, единственным жанром творчества. Всякий другой вид творчества, чтобы завоевать право на существование, должен доказать, что происходит из комментария, или притвориться им. Виды раввинистического комментария многообразны: от пословных и даже побуквенных пояснений до пересказов и амплификаций. Конкретная прагматическая задача, решаемая этим комментарием, — помочь отдельному человеку привести свою жизнь в соответствие с библейским текстом. Еще одно отличие раввинистического комментария от европейского состоит в том, что, если последний зачастую анонимен, первый всегда носит глубоко “авторский” характер; талмудическая традиция требует, чтобы каждый отвечал за свои слова, мог объяснить, откуда он взял ту или иную мысль. Впрочем, при этом раввинистические комментарии основываются на благоговейном почитании традиции, и великим здесь считается не тот, кто изобрел свое собственное толкование, а тот, кто тщательно сохранил толкования предшественников. Наконец, от европейского комментария раввинистический отличается тем, что в этом случае “комментатору” нет необходимости определять, насколько сознательным было намерение автора высказать ту или иную мысль; ведь в библейском тексте заранее и заведомо содержится (в зашифрованной, скрытой форме) абсолютно все; здесь любое слово можно прочесть как аббревиатуру чего-то иного, и дело комментатора-толкователя обосновывать — с привлечением всей предшествующей традиции — свой путь к прочтению этого “иного”, мистического смысла.
Итог докладу Шмаиной-Великановой подвела на третий день конференции Н.В. Брагинская, заметившая в ходе кулуарного обсуждения, что “весь интертекст уже был придуман раввинами-комментаторами”. Впрочем, это замечание носило все-таки отчасти шутливый характер, что же касается вопроса о роли Интернета в комментировании (вопроса, которого первым коснулся Н.П. Гринцер), то его обсуждение в прениях принимало подчас характер более чем серьезный. Первым, кто высказался на этот счет с известной долей скептицизма, был Г.А. Левинтон, указавший на то, что создание исчерпывающего списка “параллельных мест” всегда было задачей технической; все “ср.” и “см.” являются плодами работы памяти (не столь важно, человеческой или электронной), выловить же все их без исключения не позволит даже Интернет, который при пословном методе поиска не покажет, например, полных синонимов.
В ходе конференции чередовались или же развивались параллельно две темы: как делать комментарии и что может быть сделано в рамках комментариев. Именно второму аспекту был посвящен доклад Л.Г. Степановой “Ренессансный комментарий к Петрарке”. Непосредственным предметом рассмотрения докладчицы стало издание “Сонетов и канцон” Петрарки, выпущенное в 1501 году в типографии Альдов тщанием литератора и филолога Пьетро Бембо. Мало того, что это издание было революционным в чисто типографском смысле (оно стало одним из первых образцов использования курсивного шрифта и “карманного” формата в восьмую долю листа, позволявшего носить книгу с собой и читать на прогулках); в сборнике 1501 года Бембо проделал огромную работу по упорядочению тосканского диалекта, легшего в основу итальянского языка, по усовершенствованию орфографии и унификации графического образа слов; он ввел в употребление запятую, точку с запятой, диакритические знаки. Все эти непривычные “закорючки” и нововведения вызывали раздражение у многих читателей; издатели почувствовали потребность обосновать свои действия. Споры эти происходили в комментариях, обретавших самое разное материальное воплощение, — от рукописных помет на полях (описи которых издаются в наши дни современными филологами) до особой тетради, вплетенной в непроданные экземпляры “альдины” 1501 года: в ней Бембо от имени издателя Альда объяснял читателям основания, по каким был избран тот или иной вариант.
Если в докладе Степановой речь шла о роли комментариев в процессе становления письменного литературного языка, то доклад С.Ю. Неклюдова перенес участников конференции в совсем другую — устную и фольклорную — сферу. Доклад этот носил название “Как комментировать фольклорный текст”, и говорилось в нем прежде всего о кардинальных отличиях комментария к фольклорным текстам от комментария к текстам литературным. Комментарий к литературному тексту адресован всегда современникам комментатора, он опирается на семантические поля, общие для комментатора и читателя, он приводит систему читателя в соответствие с системой текста. Иначе обстоит дело с комментарием к фольклорному тексту. Дело в том, что сам этот текст не является конечным продуктом; он существует в виде множества синхронных и равноправных вариантов, совокупность которых никогда не обретает материальной формы и носит мыслимый, виртуальный характер. Текст движется во времени, обретая в разных исполнениях разные интерпретации и по ходу этого движения получая новые значения (так, прототипическая “воровская малина” превращается в “кустик малины”). Каждый вариант устного текста представляет собой синхронный срез традиции, причем сама для себя эта устная традиция в комментариях не нуждается; комментарии эти адресованы только исследователям, и объектом их должны являться не отдельные тексты, а вся традиция в целом. Комментирование призвано прежде всего выявлять модель культуры, стоящую за текстом, ограниченный набор сущностей, и уже затем — их разнообразные конкретные воплощения (так, действия одной и той же военной песни может происходить как “среди Болгарии равнины”, так и “между Москвой и Ленинградом”, а в роли агрессоров, напавших на “лирических героев”, может выступать самый широкий набор персонажей: турки, татары, чехи, лиходеи, “злые люди”, “злы фашисты” и проч.). В комментарии, таким образом, нуждаются не те или иные конкретные слова или образы, а сама семантика песни или другого фольклорного текста.
Доклад Н.А. Богомолова назывался “Комментарий как способ проблематизации текста”, однако речь в нем шла не столько о “проблематизации”, сколько о конкретных сложных задачах, встающих перед комментаторами (в частности, комментаторами русской литературы начала ХХ века — сфера, особенно близкая докладчику), и о правильных и неправильных способах решения этих задач. Особенно ценным в практическом смысле было напоминание о необходимости комментировать не просто реалии или имена, но эти реалии в связи с их ближайшим контекстом. Если в тексте комментируемого письма говорится о некоей таллинской выставке, где предстал “во всем блеске “Мир искусства””, то комментатору следует не отыскивать сведения о выставке — не имевшей места — художников-“мирискусников” в Таллине, а понять, что автор письма просто-напросто имел в виду полотна в духе “Мира искусства”. А если в тексте другого письма упоминается некий “московский” старец, то следует сначала приглядеться к контексту сугубо материальному — то есть самой рукописи письма — и убедиться, что помянутый старец на самом деле не “московский”, а “лесковский”, что, конечно, не разрешает сразу всех задач и не избавляет комментатора от внимательного просмотра сочинений Лескова, но все-таки существенно сужает круг поиска.
Доклад Г.А. Левинтона назывался “Комментарий и подтекст”. На нескольких примерах докладчик виртуозно продемонстрировал, как работает “реальный” комментарий, исходящий из того, что реальность — не сырая эмпирика, а другой, уже структурированный текст. Он, например, объяснил, почему в гумилевском переводе французских строк Готье Фауст превращается в Мефистофеля, но возникает рядом, в той же стихотворной строке, в другом обличье — в виде слова “хвост”, за которым различимы французское произнесение имени Faust как “фост” и ирония над французской манерой произносить любые имена на французский лад. Или показал, как можно “прочесть” самый знаменитый пример “зауми” — крученыхское “дыр-бул-щыр” — с помощью “простой литореи”, почерпнутой из “Славяно-русской палеографии” А.И. Соболевского (1-е изд. 1902). Или напомнил, что выявление живописных подтекстов литературных произведений предполагает в первую очередь ответ на вопрос, какое именно полотно данного художника мог в данный момент времени увидеть данный поэт или прозаик.
И.Ю. Светликова посвятила свой доклад комментированию не художественного, а научного текста; доклад этот носил название “Научный труд как предмет культурно-исторического комментария (проблема Тынянова)”, и речь в нем шла о книге “Проблема стихотворного языка”. Сначала докладчица обозначила контуры загадки: продемонстрировала “темноту” многих ключевых понятий тыняновской книги и несводимость тех значений, которые вкладывает Тынянов в употребляемые им термины (“признак значения”, “теснота стихового ряда”), к общеупотребительным значениям этих слов. После того как загадка была загадана, докладчица дала ее последовательную и весьма убедительную разгадку — продемонстрировала близость тыняновского словоупотребления к работе со сходными терминами в смежной науке — психологии, а именно в весьма популярных в начале ХХ века “Психологии народов” В. Вундта и “Психологии” И.-Ф. Гербарта (основателя “гербартианского” направления в психологии). У Вундта отыскалось весьма специфическое (и унаследованное Тыняновым) толкование признака как части наших представлений о предмете, которые и составляют основу процесса называния предметов. У Гербарта — светлое поле сознания, в котором в результате вытеснения звуком звука или светом света выступают вперед второстепенные и колеблющиеся признаки, и понятие “ряды”. Главное же заключается в том, что для Гербарта чрезвычайно важно представление о сознании как о поле борьбы противоположных сил, о психических процессах как процессах по преимуществу динамических; именно в этой стороне гербартианства видит Светликова один из источников представления Тынянова о стиховой конструкции как психическом феномене и о динамическом характере литературной эволюции. (В прениях Б.А. Кац напомнил, что в то же самое время и даже в том же самом здании, что и Тынянов, работал человек, который пользовался примерно теми же психологическими категориями и открыто ссылался на Вундта, — знаменитый музыковед Б. Асафьев.)
В сущности, весь доклад Светликовой представлял собой развернутый и доказательный исторический комментарий к теоретическому наследию Тынянова; тем резче был контраст этого доклада с последовавшим за ним и заключившим первый день конференции докладом А.И. Рейтблата “Комментарий в эпоху Интернета (методологические аспекты)”. Полный текст этого доклада — как и доклада М.Л. Гаспарова — читатель найдет в этом же номере “Нового литературного обозрения”; однако выступление Рейтблата вызвало в ходе конференции столь оживленную полемику, что исключение его резюме из отчета противоречило бы элементарным нормам летописания и сюжетосложения. Из сферы практического комментирования доклад Рейтблата перенес аудиторию в сферу теоретической рефлексии по поводу комментаторской деятельности. Если И.Ю. Светликова дала превосходный пример развернутого и доказательного комментария, то А.И. Рейтблат предложил собравшимся не менее развернутые размышления о тщете и бессмысленности комментирования вообще. Позже, выступая в прениях, Рейтблат не раз пенял на то, что его неправильно поняли и он, собственно, не против комментирования. Однако логика того, что собравшиеся услышали в качестве доклада, была совершенно недвусмысленной. Комментарий, сказал докладчик, есть, согласно словарям, “толкование, разъяснение текста”. А зачем, собственно, толковать текст, если он написан на том языке, который и для читателя является родным? Затем, что между читателем и автором есть культурная или хронологическая дистанция и потому читатель может автора не понять? Но кто сказал, что текст непременно должен быть понятен? В России как в крестьянской, так и в научной среде непонятность испокон веков считалась высшим достижением. В лубочных текстах есть много заведомо непонятного, однако это не мешало им пользоваться огромной популярностью, а словарик мифологических богов, который Матвей Комаров приложил к первому изданию своего “Милорда Георга”, в следующие издания включен не был — очевидно, по причине своей невостребованности. Значит, установка на толкование текстов — прежде всего, классических — связана с авторитарным, тоталитарным желанием установить единую, “правильную” норму прочтения. Право устанавливать такую норму монополизируют отдельные люди и целые профессиональные кланы (литературоведы); бывает, впрочем, и хуже: за комментарии берутся дилетанты, люди, которых никто на комментатора специально не учил (как, например, комментатор Пушкина П.В. Анненков — литературный критик, а вовсе не профессионал комментирования). Понятно, что в советскую эпоху комментаторы впитали все дурные замашки советской власти: они исполняли функции посредников-медиаторов между властью и публикой; им было позволено иметь информацию и ею делиться. Но хорошего понемножку: в эпоху Интернета комментаторскому всевластию приходит конец; скоро все, что написано по-русски, будет оцифровано, и тогда львиная доля того, чем занимаются комментаторы, окажется не нужна. Читатели сами будут отыскивать все необходимые параллели в Сети, а к помощи филологов их же коллеги будут прибегать только в немногих сложных случаях.
Самой первой и самой непосредственной реакцией на доклад Рейтблата оказался вопрос О.А. Лекманова: “Скажите, пожалуйста, это была шутка?” Однако, хотя день спустя, во время “круглого стола” Рейтблат признался в своей любви к постмодернизму, в первый день гипотезу о шутейном характере своего доклада он решительно отверг и заверил всех в том, что говорил всерьез. Разумеется, тезис о том, что Интернет якобы скоро заменит всех комментаторов, не оставил аудиторию равнодушной; мнение несогласных с этим утверждением выразила Н.В. Брагинская, сказавшая, что Интернет может помочь сэкономить время и память, но не интеллектуальный ресурс и что конкуренцию он может составить только начетчику, думать же все равно приходится самостоятельно и предметов для этих раздумий до сих пор предостаточно. Однако докладчика это возражение, кажется, не убедило. Автору же этого отчета, осведомившемуся о том, зачем сам Рейтблат занимается комментированием, докладчик дал ответ эффектный и нетривиальный: наркоман может знать, что наркотики вредны, но при этом продолжать колоться. Итог услышанному подвел А.Л. Осповат: в докладе Рейтблата все аспекты той деятельности, которою профессионально занимается большинство присутствующих, были подвергнуты последовательному демонтажу и опошлению.
На этой оптимистической ноте закончился первый день конференции и начался день второй. Открыл его К.Г. Боленко докладом “Месяцесловы как источник для реального комментария”. Речь в докладе шла, собственно говоря, не столько о печатных месяцесловах (календарях, содержащих географические, исторические и прочие справочные тексты) как таковых, сколько о рукописных записях на чистых листах, которые специально вплетались в месяцесловы, поступавшие в продажу, и — не всегда, но довольно часто — заполнялись владельцами. Записи эти включали в себя самые разные сведения: наблюдения над погодой и суммы долгов, дни рождения знакомых и родственников, сообщения о купленных книгах, полученных и отправленных письмах и даже (в случае с М.А. Дмитриевым, чьи записи в месяцесловах Боленко исследовал особенно подробно) сведения о смерти поэта Батюшкова или об отмене предварительной цензуры (запись, сделанная красными чернилами, какими Дмитриев обычно отмечал только праздник Пасхи). Понятно, таким образом, что месяцесловы с рукописными пометами на специально отведенных листах представляют собою нетривиальный источник для исследования сферы повседневного быта. Между тем поскольку они являются архивными источниками, хранятся же в библиотеках, то остаются практически не востребованными (таков, например, “месяцесловный” дневник ректора Московского университета Гейма, находящийся там, где и самим Геймом, и его библиотекой занимаются весьма активно, — в Научной библиотеке МГУ, — но до сих пор никому не известный).
Доклад Л.Н. Киселевой и Т.Н. Фрайман был посвящен переписке М.А. Протасовой и В.А. Жуковского и назывался “Проблема автоцензуры в переписке”. Собственно говоря, объектом рассмотрения докладчиц стала не двухсторонняя, а трехсторонняя переписка: полноправной участницей ее была кузина М.А. Протасовой — Авдотья Петровна Елагина (урожд. Юшкова), конфидентка обоих влюбленных (прежде всего Маши). Доклад-комментарий выявил самые разные формы и тональности этой переписки — эпистолярный дневник с постоянной оглядкой не только на дружественного адресата, но и на семейного “цензора” — мать Маши Е.А. Протасову; письма неотправленные или уничтоженные; диалог с собой, также требующий своеобразной автоцензуры, поскольку словесное оформление чувств чересчур их обнажает; замена прямого эпистолярного общения обменом книгами (Жуковский посылает Маше Фенелона, ибо в его сочинениях “все сказано”).
Доклад автора этих строк “Как комментировать А.И. Тургенева и как комментировал А.И. Тургенев” был посвящен одному пространному фрагменту из неопубликованного письма Тургенева к Вяземскому от 24 мая 1836 года. В письме этом Тургенев отвечает Вяземскому на его вопрос о молодом французском литераторе Поле де Жюльвекуре не только сведениями о его происхождении и семейном положении (женат на русской), соответствующими современному “реальному комментарию”, но и пространнейшей цитатой из очерка Жюльвекура “Физиогномия Москвы”, напечатанного в редком французском периодическом издании. Цитату эту Тургенев сопровождает своими ироническими комментариями, ибо не разделяет слепого монархического восторга, с каким француз-легитимист Жюльвекур описывает русскую жизнь и русское государственное устройство. Во фрагменте письма Тургенева есть вещи, заслуживающие специальных разъяснений, например упоминание о готовящемся к выходу из печати сочинении Жюльвекура “о Германии в духе “Мучеников” Шатобриана”, которое оказывается, против ожиданий, вовсе не произведением о раннехристианской Германии, а романом о современном французе-легитимисте, путешествующем по Германии современной, — романом, который роднит с книгой Шатобриана только возвышенный поэтический слог. Однако цель доклада была не в конкретных разъяснениях, а в демонстрации общей стратегии комментирования: если Тургенев ответил Вяземскому на вопрос о Жюльвекуре демонстрацией идеологических предпочтений этого последнего, то комментатор Тургенева должен показать более широкий контекст, в котором существовала подобная идеология (ибо Жюльвекур был далеко не единственным ее адептом), рассказать о “русском мираже” французских легитимистов, которые противопоставляли конституционному хаосу, воцарившемуся во Франции при Июльской монархии, русский монархический порядок — идеальный строй жизни, при котором государь и подданные связаны узами почти семейными.
Доклад Е.Э. Ляминой “Авторефлексия “маленького человека” как объект комментирования” был посвящен рукописному документу, своеобразие которого связано именно с его “стертостью”, “обычностью”. Это “ежедневные записки” 1824, 1825, 1826 годов, которые вел петербургский чиновник Федор Симонович Политковский. Представив биографические сведения о своем герое (по его собственной характеристике, “ничтожном, но члене общества”), докладчица перешла к рассказу о его дневнике, фиксирующем самые заурядные повседневные занятия: визиты, праздники, пешие прогулки (чрезвычайно любопытно было наблюдение докладчицы над образом жизни молодых петербургских чиновников и/или литераторов 1820-х годов: они возвращались домой, только чтобы лечь спать, а все остальное время проводили на службе, на улице или в гостях). Даже такие из ряда вон выходящие события, как наводнение 1824 года или события 14 декабря 1825 года (по Политковскому, “картина великолепная и страшная”), в общем не нарушают строя повествования, состоящего преимущественно из стилистических штампов (официозных или сентиментальных). Именно этот штампованный, отнюдь не всегда индивидуализированный характер дневника Политковского и составляет главную проблему. Докладчица назвала его “родом автокомментария к его собственной жизни”. Однако комментарий этот до крайности похож как на “комментарии” других тогдашних чиновников, которые вели дневники (в ходе обсуждения доклада это специально подчеркнул К.Ю. Рогов), так и на времяпрепровождение “маленьких людей”, известное нам по классической литературе от “Медного всадника” до “Шинели”. Обсуждение доклада Ляминой было посвящено вопросу о том, что в данном случае должно служить объектом, а что инструментом: литература ли должна помогать осмыслению дневника или же дневник должен служить фоном для литературы? Вопрос этот, впрочем, остался открытым.
А.Л. Осповат говорил в своем докладе (“Вокруг пушкинского комментария”) об особенностях комментирования творчества Пушкина, прежде всего повести “Капитанская дочка”. Начал он с повторения “неприятного, но бесспорного” тезиса М.Л. Гаспарова о том, что любой текст написан на чужом для комментатора языке, хотя относительно некоторых авторов это на первый взгляд не так заметно, ибо их мнимая ясность вводит нас в заблуждение. Именно такова проза Пушкина, который не объявляет правил, по которым следует его понимать, и обманывает недогадливого читателя якобы принятой им установкой на легкое чтение. Комментированию Пушкин сопротивляется так активно, как ни один другой русский писатель (в отличие, например, от Гоголя, чья словесная вязь написана как будто нарочно ради того, чтобы быть прокомментированной). Он охотно прибегает к общим местам, к стереотипам и скрывает за их обманчивой ясностью двусмысленности, которых читатель даже не замечает. Так происходит и с мелочами, и с вещами куда более серьезными: например, “недогадливый читатель”, скорее всего, не сообразит, что действие “Капитанской дочки” происходит во время русско-турецкой войны, ибо в тексте об этом впрямую не говорится ни слова; между тем эта информация существенным образом корректирует понимание текста. Таким образом, в случае с Пушкиным (в первую очередь с пушкинской прозой) объектом комментирования (или реконструкции? или даже пересказа?) становятся скрытые намеки на то, что содержится в намеренно опущенных частях фраз, или даже неподтекстообразующие источники, из которых складывается аура текста.
Р.Г. Лейбов в докладе “Комментарий и интерпретация. К вопросу о комментировании Тютчева” продемонстрировал, в каких направлениях может развиваться комментарий к одному стихотворению — в данном случае, к стихотворению Тютчева 1855 года “Вот от моря и до моря…”. Первая часть доклада была посвящена истории и “культурной мифологии” телеграфа — в контексте данного стихотворения изобретения магического и зловещего и потому вполне органично связываемого с тревожным ожиданием конца Севастопольской кампании; вторая часть — индивидуальной тютчевской мифологии (Тютчев здесь, как и во многих других случаях, сочиняет пророчество, стихотворение на Случай с прописной буквы, на “случай”, который еще не случился, но случится в будущем). Коснулся Лейбов и практических (но отнюдь не второстепенных) проблем комментирования лирики: с его точки зрения, лирика сопротивляется пословным комментариям, поэтому комментатору лирики удобнее и полезнее концентрировать свои суждения в общих преамбулах.
Лирике был посвящен и доклад Н.Н. Мазур “Подтекст versus топос: к вопросу о границах комментария”. Речь в нем шла о стихотворении Баратынского “Последний поэт”, а точнее, об одном его словосочетании — “голос волн”. Докладчица не просто рассказала о том, как следует комментировать это место, но и познакомила аудиторию с ходом собственных разысканий. Сначала в поле ее зрения оказались сходные контексты, почерпнутые из литературы того же времени и того же национального ареала: Батюшков, Вяземский, Пушкин (у всех этих поэтов встречаются образы “говора валов”, “шума морского” и проч.); затем к русской поэзии прибавилась французская поэзия того же периода (Ламартин, Гюго); затем — и здесь свою благотворную роль сыграл Интернет — выяснилось, что “говор моря” (murmur maris) был чрезвычайно употребителен в латинской поэзии. Это заставило докладчицу обратиться к классическому труду Э.-Р. Курциуса “Европейская литература и латинское Средневековье”, где в качестве главного инструмента для изучения подобных “общих мест” поэзии предложено понятие “топос”. Говор морских волн — это не что иное, как классический топос, присутствующий почти у всех латинских поэтов, причем зачастую уже в виде чистой метафоры. Однако сама по себе эта информация еще никак не помогает прояснить функцию, в которой данный топос используется в стихотворении Баратынского. Для этого приходится искать не только топосы, но и источники; таковым оказываются псалмы в дальней перспективе и “Гений христианства” Шатобриана в перспективе более близкой и более актуальной для Баратынского, переводившего отрывки из этой книги. Именно Шатобриан истолковывает “говор волн” как доказательство мудрости Божьего промысла, как “хвалебный гимн отцу миров”, именно он оплакивает в связи с этим выпадение современного человека из мировой гармонии (это тот самый смысл, который эксплицируется в позднейшем французском автопереводе “Последнего поэта” на французский язык — тексте, в котором идет речь о “голосе гармонической бездны, воспевающей гостеприимство Создателя”). Соотношение топоса и метафоры, источника и подтекста вызвало в ходе обсуждения оживленный обмен репликами; самая поразительная из них принадлежала Н.В. Брагинской и касалась реплик Иисуса Христа в “Деяниях апостолов”, которые, как выяснилось, имеют непосредственным источником не что иное, как фрагменты из Гомера и из “Вакханок” Еврипида.
Три следующих доклада были посвящены комментариям, так или иначе связанным с невербальными, изобразительными видами искусства. Р.М. Кирсанова (“Изображение как источник литературного текста”) рассмотрела два сюжета. Первый был связан с комментированием фразы из романа Мельникова-Печерского “Старые годы”, где в качестве выразительной детали старинного костюма названа прическа с корабликом. Прическа эта любопытна тем, что ее можно очень четко датировать (она была изобретена французским парикмахером Леонаром для королевы Марии-Антуанетты сразу после морского сражения при Бресте, которое произошло в 1778 году); более того, она была многократно описана и даже изображалась на картинках в модных журналах, однако в реальной жизни никогда не встречалась и осталась в культурной памяти только как словесный образ. Напротив, во втором случае за словесным образом встают совершенно реальные обстоятельства “костюмного” характера. Персонаж пушкинской “Истории села Горюхина”, который стоял “растопыря ноги наподобие буквы хера и подбочась наподобие ферта”, принял эту позу вынужденно: полы тогдашнего модного мужского кафтана были такими же жесткими, как женские фижмы, и просто не позволяли опустить руки.
Другой тип отношения словесных и изобразительных текстов был продемонстрирован в докладе К.В. Долининой “Комментарий к пейзажу. Риторика словесного описания у передвижников”. Речь здесь шла о том, каким образом установка русского изобразительного искусства X╡X века на идею (а не на форму, как у французских художников того же времени) претворялась в текстах самих художников, когда они брались описывать свои или чужие картины, в частности пейзажи. В основе картин передвижников всегда лежит нарратив, и потому картины эти легко ложились в основу вербальных текстов, посвященных не столько собственно формальным особенностям того или иного полотна (композиция, цвет, контур), сколько изображенным на нем событиям, стоящим за ним идеям (характерна подпись Шишкина под эскизом вполне “бессюжетной” картины “Рожь”; в подписи этой упоминаются такие сугубо идеологические понятия, как “Благодать Божья” и “Русское богатство”).
Б.А. Кац в докладе “Невнятная музыкальная реалия в литературном тексте” предложил убедительный и изящный комментарий к двум текстам, в каждом из которых поверхностный взгляд отыскал бы отсылку к одному музыкальному произведению, на самом же деле имеется в виду нечто совсем иное. В стихотворении Г. Адамовича “Печально-желтая луна…” (1921) комментатор-верхогляд обратил бы внимание на имя Гудруна, упоминание Рейна и германских лесов и, усмотрев в этом отсылку к Вагнеру и “валгалльским дрязгам” (выражение П.И. Чайковского), ограничился бы указанием на реминисценцию из “Кольца Нибелунгов”. Меж тем детальный анализ, произведенный докладчиком, показал, что на самом деле в операх Вагнера ситуация, подобная той, какая описана в этом стихотворении, отсутствует; псевдовагнеровские мотивы прикрывают отсылку к совсем иной, вполне реальной исторической ситуации — расстрелу Гумилева, иначе говоря, невнятность музыкальной реалии становится ширмой для политической аллюзии. В самом начале “Анны Карениной” в описании сна Стивы Облонского тоже имеется отсылка к музыкальному произведению, имеющая на первый взгляд вполне ясный и очевидный характер: Il mio tesoro — это ария дона Оттавио из “Дон Жуана” Моцарта. Однако дальше упоминается “что-то лучше, и какие-то графинчики, и они же женщины” — упоминание, в котором Кац опознал отсылку (куда менее очевидную) к вальсу Штрауса “Вино, женщины и пение” — ту самую музыкальную реалию, которая внятно будет проговорена у Толстого позже, в “Крейцеровой сонате”. Напряжение между этими двумя мелодиями: арией добродетельного дона Оттавио и развеселым вальсом Штрауса — описывает весь диапазон психологических состояний Стивы; он мечтает об идеале, но нечувствительно выбирает “нечто лучшее” — фривольность и комфорт.
После живописи и музыки вниманию участников конференции был предложен доклад Ю.Г. Цивьяна “Комментирование в одномерном и двухмерном пространстве”. Собравшимся были показаны кадры из кинофильма С. Эйзенштейна “Иван Грозный”, причем компьютерная техника позволяла докладчику сополагать кадры из разных частей фильма, а также кадры из фильма и рисунки-наброски Эйзенштейна, и показывать, как режиссер использует повторяющиеся мотивы и ракурсы, как — храня верность принципам Мейерхольдовой биомеханики — воплощает в пластике актеров “тотемные” прообразы животных (Иван — орел, Ефросинья — бобер, Малюта Скуратов — медведь). Сами по себе соображения докладчика относительно фильма Эйзенштейна не вызвали у аудитории ничего, кроме одобрения и восхищения, однако комментированный показ кадров из фильма был предварен теоретическим вступлением, и вот оно-то спровоцировало оживленную дискуссию. Дело в том, что Цивьян высказал предположение, согласно которому комментарий к кинофильму принципиально отличается от комментария к литературному тексту, так как в нем происходит одновременное соположение двух изображений, между тем как комментаторы вербальных текстов, заложники принципа линейности языка, не имеют физической возможности для одновременного развертывания текста и комментария; чтение комментариев может происходить только до и после чтения текста. По этому поводу Цивьян произнес волшебное и немедленно сделавшееся чрезвычайно популярным среди участников конференции слово “паратаксис”; предполагалось, что киноведческий паратаксис (в переводе с греческого “выстраивание рядом”) заменит пресловутое “ср.”, к которому прибегают комментаторы-“словесники”). “Словесники”, однако, в массе своей отказали паратаксису в уникальности и указали (об этом, в частности, говорила Н.В. Брагинская), что этот самый паратаксис все равно остается лишь частью процедуры комментирования, которая все равно неизбежно включает в себя словесный разъяснительный пласт.
Третий день конференции открылся докладом Б.А. Успенского “Время в гоголевском “Носе””. Докладчик взялся объяснить (прокомментировать), каким образом мотивировано в гоголевской повести чудесное исчезновение и обретение носа. Проанализировав разные редакции повести, он обратил внимание на то, что указание на 25 марта и 7 апреля как даты утраты и обретения носа появились только в последней редакции 1842 года, написанной — в отличие от предыдущих — уже после того, как Гоголь побывал за границей, в католическом Риме. Между тем даты эти не нейтральны: на 25 марта приходится праздник Благовещения по старому стилю, а 7 апреля справляется Благовещение сейчас, но уже по новому стилю (в X╡X же веке, когда разница между григорианским и юлианским календарем составляла 12 дней, Благовещение по новому стилю приходилось на 6 апреля). Таким образом, получается, что события с носом произошли в промежутке “между двумя календарями”, а такой промежуток в народе (особенно в губерниях конфессионального пограничья — например, у белорусов) всегда считался вотчиной нечистой силы (подобно 29 февраля, на которое приходится день святого Касьяна и которое, как считается, лучше “переспать”, ибо в это время любая деятельность может привести только к отрицательным последствиям). Конечно, сам герой повести, майор Ковалев, жил по русскому календарю, и для него сопоставление русского и европейского календарей было неактуальным, однако для Гоголя оно вполне актуально; время автора и героя в этом случае не совпадает, что, впрочем, в творчестве Гоголя встречается нередко; просто в других случаях, например в “Мертвых душах”, Гоголь эту разницу эксплицирует, а в “Носе” — нет. Промежуток между новым и старым стилем в самом деле оказался временем, как назвал его докладчик, нечистым и виртуальным, ибо, кажется, “попутал” абсолютно всех присутствовавших, включая докладчика: все принялись спорить о датах и каждый остался при своем мнении.
Три следующих докладчика, выступавшие в третий день конференции, делились опытом собственной недавней комментаторской работы. А.Ф. Белоусов рассказал об особенностях реального комментирования романа Л.Н. Добычина “Город Эн”: на многочисленных примерах, от силуэта кирхи до сценария празднования гоголевского юбилея, он продемонстрировал, что роман этот лишь “притворяется” местной хроникой вполне конкретного города Двинска; его хроникальность — иллюзия, ибо сопоставление с реальными событиями и пейзажами Двинска начала века заставляет признать, что город Эн — город не столько реальный, сколько типический. О соотношении реального и выдуманного шла речь и в докладе О.А. Лекманова, посвященном комментированию памфлетного мемуарного романа В.П. Катаева “Алмазный мой венец” (комментарий Лекманова готовится к выходу в издательстве “Аграф”). Если Белоусов сопоставлял романную реальность по преимуществу с газетной хроникой, то Лекманов не только использовал документы (в частности, стенограммы заседаний писательского союза и проч.), но и сталкивал разные мемуарные свидетельства об одних и тех же событиях. Стратегия Катаева была двойственной: он настаивал на том, что в его романе все правда, но одновременно скрыл реальных героев за вымышленными именами и потому всегда мог сослаться на выдуманность всего повествования. Сообщая факты по преимуществу достоверные, Катаев в то же самое время стремился отретушировать прошлое вообще и свое собственное поведение в этом прошлом в частности; отсюда искажение подлинных фактов, причем не всегда в сторону, лестную для себя: например, если Катаеву нужно убедить читателя в том, что Бабель был в литературном процессе 1930-х годов одиночкой, то он сообщает, что его самого автор “Конармии” ценил невысоко, в то время как сохранившиеся реальные высказывания самого Бабеля свидетельствуют об обратном. Доклад о романе Катаева, естественно, не оставил публику равнодушной. В прениях живо обсуждались два вопроса, оба — хотя и в разной степени — классические: во-первых, “что есть истина?”; а во-вторых, “был ли Катаев подлым человеком?”. На первый вопрос Лекманов совершенно резонно ответил, что, хотя всякий мемуарист субъективен по-своему, из этого отнюдь не следует, что верить нельзя ни в чем и никому; для каждого события, описанного в нескольких версиях, можно все-таки выбрать версию, больше других близкую к действительности. Относительно же ответа на второй вопрос мнения разошлись, и сам докладчик был склонен уклониться от моральных оценок, но эпизод, приведенный А.Е. Парнисом (о том, каким образом Катаев завоевывал Москву, постепенно выживая из квартиры приютившую его москвичку), пожалуй, послужил довольно выразительным аргументом против тезиса о неподлости Катаева (таланта его при этом никто не отрицал).
Наконец, А.К. Жолковский также рассказал о том, над чем работает в настоящее время, — а именно об “Антологии инфинитивной поэзии”. Сначала докладчик познакомил аудиторию со своей дефиницией инфинитивного письма (тексты, которые содержат абсолютные инфинитивные предложения, не подчиненные управляющим словам и не привязанные к конкретным лицам и модальным значениям; тексты, в которых речь идет, как правило, о некоей виртуальной действительности, либо возвышенной, либо сниженной), затем рассказал о том, как будет устроена готовящаяся антология, а затем продемонстрировал образец комментария к “инфинитивному” стихотворению — разбор стихотворения Пушкина “Из Пиндемонти”. В стихотворении этом сочетаются две традиции инфинитивного письма: сатирически-дидактическая, восходящая к поэзии XV╡╡╡ века (“На модное остроумие 1780 года” Державина; “Придворная жизнь” С.А. Тучкова), и элегическая 20-х годов X╡X века (“Элегия” В.А. Туманского). В обеих традициях, и нравоучительной, и элегической, инфинитивные стихотворения оканчиваются финальным резюме-пуантом; Пушкин завершает “Из Пиндемонти” таким же образом, но бросает фразу без рифмы и этой свободой от условностей (в том числе и от правил версификации) имитирует ту самую свободу поведения, о которой пишет.
Выступление Жолковского было последним в “докладной” части конференции; за ним последовал “круглый стол”, тема которого была обозначена как “Комментарий: блеск и нищета жанра в современную эпоху” (ведущие А.Л. Осповат и Н.Г. Охотин). Стенограмма “круглого стола” печатается полностью в этом же номере “Нового литературного обозрения”. Однако хроникер — тоже человек и имеет право на собственное видение событий. Поэтому — рискуя навлечь на себя упреки в субъективизме — я осмеливаюсь предложить читателю свою версию дискуссии, а о том, насколько она соответствует действительности, всякий читатель сможет судить сам, сопоставив ее со стенограммой.
Один из выступавших на “кругом столе” (А.Л. Зорин), характеризуя состав аудитории, уподобил ее собранию передовиков производства, прибывших для рапорта об успехах и обмена опытом. Однако в ходе “круглого стола” главенствовали не “охотничьи рассказы” о достижениях (метафора того же Зорина), а рефлексия над жанром комментария, носившая достаточно нелицеприятный характер. С.Н. Зенкин занялся поисками ближайшего культурного оппонента комментирования как практики и отыскал такового в традиции “медленного, или пристального, чтения”, одним из образчиков которой назвал известную книгу Ролана Барта “S/Z” (анализ новеллы Бальзака “Сарразин”). Выступление Зенкина представляло собою последовательное выстраивание ряда оппозиций между комментарием и медленным чтением, причем в конечном счете оказалось, что “письмо”, то есть структура и форма литературного текста, подвластно только медленному чтению, господство же в российских условиях комментария и неразвитость традиции медленного чтения являются симптомом несостоявшейся литературно-теоретической модернизации России.
Если Зенкин предъявил комментированию упрек со стороны литературной теории, то выступавший следом за ним А.Л. Зорин взглянул на ту же деятельность с точки зрения социальной прагматики. По Зорину, главная проблема, связанная с комментаторской деятельностью, заключается в том, что в наше время она лишилась того негласного статуса, того символического ореола, какой имела (в глазах определенного круга) в советское время. Тогда, отвергая официальные критерии оценки нашей профессиональной деятельности, мы искали других, элитарных критериев, и чем ниже был статус комментария для больших начальников, тем выше они ценились в кругу интеллигенции. Комментаторы накапливали символический капитал, который теперь утратили. Сейчас официальная система общественного признания снова не устраивает интеллигенцию, но и сочинение комментариев достойного статуса не обрело. “Одним словом, — сказал Зорин, — мне бы хотелось отыскать такие формы преподнесения комментария интеллектуальному сообществу, которые вернули бы комментаторской деятельности символический статус и капитал”.
Наконец, третье направление атаки на комментарий (тираноборческое?) было представлено В.М. Живовым и А.И. Рейтблатом. Первый обвинил комментаторов в апроприации текста и назвал комментарий “симулякром, пожирающим комментированный текст”, а комментированные издания — интеллигентской апроприацией классики, после чего, вслед за А.Л. Зориным и К.Г. Треплевым, призвал собравшихся к поиску новых форм. Второй, развивая тезисы, предложенные в первый день, усмотрел в комментировании проявление общей патерналистской тенденции цивилизовывать русский народ, который никто не спрашивал, желает он цивилизовываться или нет.
В защиту комментария выступили:
Г.А. Левинтон, который среди прочего отказался размышлять о том, накапливает ли он лично в процессе комментирования капитал (символический или любой другой), ибо такие размышления способны уподобить комментатора пресловутой сороконожке;
А.Е. Парнис, просто приведший несколько примеров из своей практики комментирования Хлебникова;
Д.И. Зубарев, показавший с помощью изящного микрокомментария к одной полуфразе Набокова, что получается, когда место комментария по обязанности (годы жизни и должность) занимает комментарий осмысленный: Набоков уподобляет некую женщину Маленкову не потому, что тот родился в 1902 году, а умер в 1988-м, и не потому, что он после смерти Сталина некоторое время стоял во главе государства, а потому, что у Маленкова было бабье лицо, снискавшее ему в узкопартийных кругах кличку Маланья, и лицо это было хорошо знакомо американским читателям “Бледного пламени” по американским же газетам десятилетней давности;
К.Г. Боленко, оспоривший тезис о том, что у комментариев нет аудитории, ибо раз существуют редакторы и издатели, заказывающие комментированные издания филологам и историкам, и издания эти продолжают выходить немалыми тиражами, значит, существуют и их потребители;
Н.Н. Мазур, уподобившая комментаторов Беде Достопочтенному из легенды, любимой Ю.М. Лотманом; слепца привели вместо площади на берег моря, и он целый день проповедовал на этом пустынном берегу, а в конце дня камни грянули “аминь”; сходным образом и комментаторы, даже если искусство их не в цене, имеют уникальную возможность проверить собственное профессиональное мастерство, и нельзя исключить, что оно пробудит заинтересованную реакцию даже у тех, от кого ожидать этого весьма затруднительно;
В.А. Мильчина, обратившая внимание на то, что едва ли не все претензии, предъявленные к комментарию, могут быть отнесены также и ко всей филологической деятельности в целом, и предложившая формальный критерий отличения комментария от некомментария: некомментатор печатает статью или монографию, выставляя вперед свое собственное имя; комментатор добровольно избирает себе подчиненную роль, помещая собственные соображения под строкой или за текстом, а уж наполняет это комментаторское пространство каждый чем может: один — пионерскими разысканиями, другой — сведениями, переписанными из энциклопедии;
и наконец, А.С. Немзер, приравнявший комментирование не просто к деятельности любого филолога или историка, а — шире — к творческой деятельности вообще, так что желающий отменить комментарий, сказал Немзер, отменяет таким образом “вредную привычку” к творчеству в целом.
Один из ведущих “круглого стола”, А.Л. Осповат, с присущим ему мрачным юмором заметил в финале, что внутренний пафос данной конференции заключался в развенчании определенного занятия, к которому имеют самое непосредственное отношение почти все присутствующие. Смею заметить, что в этом отношении (но только в этом) конференция успеха не имела: с развенчанием комментария согласились, кажется, только те, кто и раньше не имел специального влечения к этой деятельности. Остальные “передовики производства” остались при своем и разошлись по домам — каждый к своему недописанному комментарию.